Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 10. Публицистика - Алексей Николаевич Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Что касается желаемой политической жизни в России, то в этом я ровно ничего не понимаю: — что лучше для моей родины — учредительное собрание, или король, или что-нибудь иное? Я уверен только в одном, что форма государственной власти в России должна теперь, после четырех лет революции, — вырасти из земли, из самого корня, создаться путем эмпирическим, опытным, — и в этом, в опытном выборе и должны сказаться и народная мудрость, и чаяния народа. Но снова начать с прикладывания к русским зияющим ранам абстрактной, выношенной в кабинетах идеи, — невозможно. Слишком много было крови, и опыта, и вивисекции.

[Из письма]

…Вы доставили мне большую радость Вашим письмом. Первое и главное это то, что у вас, живущих в России, нет зла на нас, бежавших. Очень важно и радостно, что мы снова становимся одной семьей. Важно потому, что, как мне кажется, — никогда еще на свете не было так нужно искусство, как в наши дни: в нем залог спасения. Радостно потому, что эмиграции — пора домой. Эмиграция, разумеется, уверяла себя и других, что эмиграция — высококультурная вещь, сохранение культуры, неугашение священного огня. Но это так говорилось, а в эмиграции была собачья тоска: — как ни задирались, все же жили из милости, в людях, и думалось, — быть может, вернемся домой, и там примут неласково: — без вас обходились, без вас и обойдемся. Эта тоска и это бездомное чувство вам, очевидно, незнакомы. Признаваться в этом тяжело, но нужно. На чужбине мы ели горький хлеб. В особенности когда остыло безумие гражданской войны, когда глаза понемногу стали видеть вещи жизни, а не призраки, — началась эта бесприютная тоска. Много людей наложило на себя руки. Не знаю — чувствуете ли вы с такой пронзительной остротой, что такое родина, свое солнце над крышей? Должно быть, мы еще очень первобытны, или в нас еще очень много растительного, — и это хорошо, без этого мы были бы просто аллегориями. Пускай наша крыша убогая, но под ней мы живы.

Вот чему мы научились в эмиграции. Большему вряд ли чему по-настоящему мы научились на Западе. Европа не живет, а зализывает раны, рычит и скалится на старые обиды, над шелудивым телом вьются, липнут трупные мухи, — неистовая сволочь, паразиты. Лишь в Германии можно поучиться труду и мужеству. А на запад от Рейна, пожалуй, что и этого нет, — то есть мужества и труда. Деревня пустеет, работать не желают. Города переполнены. В городах скука, одурь и безразличие, пьянство. Это — современность, конечно.

Старая культура прекрасна, но это мавзолей: романский, пышный, печальный мавзолей на великом закате, а у подножия — уличная толпа, не помнящая родства, с отшибленной за годы войны памятью, с вылущенной совестью. Культурные, умные французы, — а если француз умен и культурен, то это человеческий образец, — очень понимают это и брезгуют своей республикой. Как это ни странно, но французская высшая интеллигенция в 19 и 20 годах была в большинстве большевиствующей, она с какой-то спокойной печалью готовилась к европейской, в особенности французской революции. Но эта чаша миновала.

К чему это все приведет? Должно быть, все же силы жизни возьмут верх, душевно опустошенное поколение будет сменено более здоровым. Но в жизни Европы решающую роль должна сыграть Россия. Оттуда, из России, должно подуть спасительным забвением смерти. Вы помните очень давнишнее настроение А. А. Блока, когда он сидел дома с выключенным телефоном, — у него было безнадежное уныние бессмыслицы, в каждом лице он видел очертание черепа. Вот так же и в Европе: — заперта дверь и выключен телефон с жизнью.

Я чувствую, как Россия уже преодолела смерть. Действительно — смертию смерть поправ. Если есть в истории Разум, а я верю, что он есть, то все происшедшее в России совершено для спасения мира от безумия сознания смерти. Я понимаю так: — смерть — такая же безусловность, как звездное небо над головой. Так я и должен ее принять, — как безусловность. Но расширенными зрачками, отдав все силы души, глядеть в эту непостигаемую безусловность, — это болезнь. Европа, вообще не привыкшая к безднам, до сих пор не может отвести глаз, душа ее угнетена и мрачна.

Разумеется, все это лишь самые общие очертания, скорее — таково впечатление от Запада, когда поживешь в его городах. Но, может быть, это самая правда и есть: уныние опустошенных душ.

На этом печальном фоне искусство (туземное) чахнет и тускнеет. У русского искусства мало соперников. К нему тянутся, как к источнику живой воды. Сопротивления еще много, еще бы. Но покоряющая сила его поразительна. Его влияние выступает все яснее, об этом говорят все громче, правда — пока еще с оттенком изумления: — ведь все же мы — варвары, мы еще не новые Афины второго Рима. В Германии, в особенности, сильно влияние Достоевского. Его здесь чтут, может быть, больше, чем у нас.

Разумеется, успеху русского искусства помогает страшный ущерб искусства европейского: дорога свободна. Но есть и особая причина. Это уж из моих соображений. Я думаю, что русское искусство особенного типа, и тип этот теперь чем дальше, тем в более чистом виде будет проявляться. Его основа, его зерно — внутри полое. Например, зерно (романского искусства) в разрезе ровное, однообразное, очевидное. Русское — со свищем. Это ни хорошо и ни плохо, и думаю, что теперь только полое семя даст колос. С этой самой полости немцы и сходят с ума у Достоевского.

Искусство романское на закате. На закате и рационально-правовая мораль, и римское понимание государственности: людям в ней тесно. Жизнь стала обширнее и глубже романского сознания. Вот тут-то и нужна живая вода, которую, как Вам известно, приносит ворон в клюве. Все это давно уже сказано, но я воспринимаю это всей кожей, как воздух…

[О языке]

Должен сказать, что у вас всех, москвичей, что-то случилось с языком: прилагательное позади существительного, глагол в конце предложения. Мне кажется, что это неправильно. Члены предложения должны быть на местах: острота фразы должна быть в точности определения существительного, движение фразы — в психологической неизбежности глагола. Искусственная фраза, наследие XVIII века, умерла, писать языком Тургенева невозможно, язык должен быть приближен к речи, но тут-то и появляются его органические законы: сердитый медведь, а не медведь сердитый, но если уж сердитый, то это обусловлено особым, нарочитым жестом рассказчика: медведь, а потом пальцем в сторону кого-нибудь и отдельно: сердитый и т. д. Глагол же в конце фразы, думаю, ничем не оправдывается.

Меня очень волнует формальное изменение языка, я думаю, что оно идет по неверному пути. Сейчас, конечно, искания. Все мы ищем новые формы, но они в простоте и динамике языка, а не в особом его превращении и не в статике.

Об эмиграции

Эмиграция переживает сейчас несомненный кризис. Я уверен, что все, что есть в ней живого, вернее, что только осталось живого, в конце концов вернется в Россию, несмотря на террор со стороны «непримиримых»: бывали случаи убийства лиц, отправившихся за советским паспортом в берлинское совпредставительство.

Часть эмигрантов служит в пограничной страже в Югославии. Военные специалисты вообще — кондотьеры и ничего больше. Люди, не способные ни к какому труду, им ничего не остается, как военная служба.

Часть студенчества сосредоточена в Праге и, обеспеченная материально благодаря поддержке чешского правительства, занимается наукой. Но они попали в лапы к монархистам, и черносотенная агитация среди них дает свои плоды.

Вообще озлобленная своими неудачами часть «непримиримых» эмигрантов сильно поправела. В 19–20 годах первую скрипку среди эмиграции играли эсеры, — сейчас они сошли почти на нет. Постоянные субсидии от иностранных правительств прекратились, и органы «демократии», вроде комитета Учр[едительного] собр[ания] в Париже, развалились, эсеры сейчас без дела.

Зато монархисты получают сейчас крупную поддержку от баварского правительства и германских монархистов. У них имеется «Высший монархический совет», который развивает большую деятельность. В Париже образовался «двор» нового «императора», б. в. к. Кирилла Владимировича. Набран полный штат придворных, «двор» разъезжает между Парижем и Ниццей, устраиваются торжественные приемы, раздаются чины, ордена и титулы. Вся эта затея создана за счет бриллиантов умершей б. в. кн. Марии Павловны; после нее Романовым достались в наследство бриллианты на несколько сот миллионов франков.

С писателями в эмиграции происходит нечто странное: они перестали работать. Ни одного нового имени в литературе эмиграция не дала. Талантливые вещи Ив. Лукашина, но он писатель уже давнишний, и вещи его сильно портит политическая белогвардейская подкладка.

В последнее время [я] жил в Берлине. Условия жизни там сейчас для массы населения, конечно, очень тяжелые. Хорошо живут только спекулянты; среди них много русских эмигрантов.

Начиная от самой границы, от Себежа, видишь совсем другой мир, других людей, людей живых. В Европе, в Германии, там все рушится, здесь же несомненный подъем.

[В Москве] я намерен работать в области театра. Сейчас во Франции серьезного театра нет, один только revue и music hall. В Германии театр тоже довоенный, и даже ниже довоенного, — общая разруха отразилась и здесь, а нового пока ничего нет.

О Париже

Вспоминаю три дня, три ступени, по которым Франция спустилась к туманной пропасти. Тщетно ее взор силится проникнуть в грядущее: — страшные призраки чудятся ей во тьме, в бездне, куда ведут безумные ступени ее дней.

Вспоминаю три дня в Париже, — три выражения этого города.

Помню Париж весною 16-го года. Цвели каштаны на бульварах. Улицы и площади — пустынны, торжественны, печальны. Тихо, чисто, как в доме, где умер любимый человек. На улицах солдаты, старики и женщины в трауре. Валы из трупов, рвы, наполненные французской кровью, охраняли от поругания древние камни Парижа, его колоннады, озаренные закатным солнцем великой цивилизации. Почти не верили в победу. В городе оставались те, кому нельзя, кому незачем, некуда было бежать. В городе была великая печаль и торжественная красота.

Вновь я увидел Париж в 19-м году, в день праздника Разоружения. Франция победила. Боши-варвары — немцы были отброшены и раздавлены[1]. Предполагалось, что в день праздника Разоружения французская нация, положив окровавленное оружие у подножия Триумфальной арки, одним героическим порывом начнет новую светлую жизнь. Так предполагали устроители праздника.

Вышло нечто иное. Париж наполнили толпы опустошенных людей. Ни героических знамен, ни взрывов ликования. Тоска, злоба, недоумение: «Мы истекали кровью, — что мы получили за это?» Был знойный, пыльный, колючий день. Солнце жгло, — ни пощады, ни прощения. Воистину это был праздник умерщвленных. Правительство привезло труп «неизвестного солдата» и торжественно похоронило его под Триумфальной аркой. Это был подарок нации за смерти и страдания, плата за войну. Мертвыми тряпками висели трехцветные знамена в раскаленном воздухе. Миллионные толпы двигались по бульварам среди гигантских гирлянд из бумажных цветов, среди сухого леса обвитых лентами высоких шестов, среди деревянных арок с жуткими транспарантами… Так вот он — этот желанный день мира, конца человеческой бойни!

Париж начал танцевать. Париж решил отпраздновать танцами конец войны, — забыть в танцах, в сонной вертячке моря крови, все еще мерцавшие в каждых глазах. Танцевали два года, покуда не отнялись ноги, покуда всем уже стало ясно, что война вовсе не окончена, но лишь прервана на какой-то срок, что ничего хорошего не случилось, что тогда, в день праздника Разоружения, нужно было не начинать танцевать, но предпринять что-то более серьезное.

Оказалось: во Франции 1 1/2 миллиона убитых, цвет нации срезан. У Франции 350 миллиардов франков внешнего долга. Нация вымирает: приблизительно ежегодно во Франции вымирает население одного уездного города. Северные провинции разорены дотла. Растет дороговизна. Перспективы будущего страшны и неопределенны. Немцы долгов не платят. Ни побед, ни богатства, — война принесла уныние, опустошение, безнадежность, нищету.

На востоке бушевала революция. Как не соблазниться! И соблазнились. 1 мая 1920 года было тревожным днем. Правительство и правопорядок висели на волоске.

Брожение было среди рабочих, среди деклассированных элементов города (из деревень в Париж тянулась молодежь, привлеченная огнями бульваров, жаждой наслаждения). Среди французской интеллигенции было увлечение русской революцией, великолепной романтикой мирового пожара, величием трагических актов и грандиозных перспектив. Было хорошим вкусом называть себя «большевиком».

Тридцать пять тысяч полицейских сержантов затушили разгоравшийся пожар. Французская деревня была настроена реакционно и свирепо. Она хотела покоя, порядка и высоких цен на пищевые продукты. Войска (преимущественно — крестьянские) круто кое-где расправились с рабочими, и брожение утихло. Французские рабочие, — единственный класс, не проливавший крови на войне, — были в значительной мере избалованы высокими окладами. Они сдались. Революция, нависшая тучей над Францией, громыхнула и ушла, не пролив ни капли влаги.

Вспоминаю третий день. Весь Париж с утра высыпал на улицы. На бульварах, на площадях, на мостах шевелилась икра человеческих голов. Остановились все надземные пути сообщения. Три миллиона человек глядели на верхушку Эйфелевой башни, на небо, на крыши семиэтажного здания редакции «Матен».

Было неописуемое волнение ожидания. Что это — мобилизация? Или летят на землю жители Марса? Нет, нет!

Ожидали: красное или белое пламя вспыхнет на вершине Эйфелевой башни? Поднялись над городом гигантские монопланы. Красные или белые огни начнут вспыхивать за хвостами монопланов?

Это был день, когда англичанин Демпси бил косым ударом снизу в челюсть француза Карпантье. Белый огонь загорелся на Эйфелевой башне. Радио, меньше чем в 30 секунд, передало из Нью-Йорка весть о том, что Карпантье упал на третьем раунде: у него лопнул череп. Удар в морду громом отдался по всей планете. Три миллиона французов сняли шляпы. Это был день национального траура.

Современный Париж беспечно, легко, без остатка разменивал великую тысячелетнюю культуру на дрянные пустяки. Наступало царство людей, не помнящих родства. Обыватели города жаждали только хорошего пищеварения и дешевого развлечения. Мелькание киноэкранов, зажигающиеся в небе огненные буквы, алкоголь и получасовая любовь оглушали тоску опустошенных душ. И вот, — музеи и библиотеки стоят, как гигантские склепы. Книгой или созерцанием красоты не набьешь желудка. Театры перестраиваются под это царство победителей, под вкус опустошенных душ. В театрах — чепуха и ерунда: выставки головокружительных туалетов, пьесы — сплетни: уныло, неостроумно, нерадостно. Актеры играют, не гримируясь, не меняя даже домашнего пиджака. Драматург и актер Саша Гитри поставил своего сочинения пьесу, где, сохраняя в точности даже имена, рассказал, известную всему Парижу, свою семейную историйку: как он изменил жене, как жена ему изменила, как они помирились. Два акта пьесы — в кровати. Париж хихикал и смаковал этот мусор с истинным удовольствием.

Директор театра «Старая голубятня», Коппо, на банкете в своем театре сказал: «Французский театр безнадежно гибнет, во всем мире факел драматического искусства горит только в Москве». Для француза это было неожиданно и смело.

Живопись — та же пыль, уныние и безнадежность. На выставках тысячи никому не нужных, до головной боли унылых полотен. Недурно работают беспредметники по заказам Америки для миллиардерских салонов, где требуются такие картины, чтобы салонный гость глядел на них, вылупив глаза от мистического недоумения.

Интеллигенция, умная, изумительная французская интеллигенция ушла за портьеры от трескотни улицы. Культура гибнет. Влага бытия высыхает.

На ежегодном карнавале Парижа в 1921 году вслед за обычной колесницей Королевы Королев везли огромное чучело Чаплина, в котелке, с усиками, с тросточкой. Вот знамя века, истинный король послевоенной культуры: мужчина в штанах винтом, умеющий смешно ходить, быстро вертеть тросточкой и равнодушно валиться в корыто с тестом.

Что — взамен всех чудовищных жертв? Унылый ужас ожидания новых войн. Власть мошенников и воров, лихо поживившихся на войне. Духовная анархия. Растет преступность. Когда в багажном отделении на вокзале начинает вонять корзина, — это явление бытовое, — значит, в корзине разрезанный на куски консьерж или опостылевшая любовница. Газеты полны описаниями кошмарных судебных процессов. Помню, в какой-то газетке хроникер, не зная уже, чем еще поразить читателя, восклицает: «Кошмарная подробность, на убийце были — очки». Париж жадно любит казни. Когда казнили знаменитого Ландрю, сжегшего в разное время у себя на даче 12 женщин, — весь блестящий Париж с вечера расположился на площади перед тюрьмой. Раскинули столики. Играла музыка. Устроили летучие кабаре. Пела знаменитая Мистангет, стоя в своем автомобиле. Было страшно весело, — цветы, туалеты, прелестные женщины. В три часа начали ставить гильотину. В пять — распахнулась дверь тюрьмы, появился мсье Демблер, палач Франции, за ним помощники тащили на помост Ландрю. В 45 секунд работа была окончена. Демблер поднял и показал толпе голову преступника. Рукоплескания. Демблер бросил голову в корзину, снял и бросил туда же белые перчатки. Приподнял цилиндр и уехал. Дьявольски шикарно.

Великолепный Париж, прекраснейший из городов мира, наполнен сумасшедшими. Я утверждаю это: люди, отбросившие великие сокровища и облепившие жадно помойку жизни, — безумны. Такою Франция обречена на гибель. Можно ее оттянуть, но не отвратить. Эту гибель чувствуешь плечами, — свинцовую тяжесть неизбежности.

Я знавал в Париже одного молодого человека. С 1915 года основным его занятием было уклонение от воинской повинности. Он был всем, чем только можно быть молодому человеку, во времена гражданской войны: дезертиром, агентом контрразведки, журналистом, спекулянтом, шулером. Он был циничен, талантлив и неглуп. В 19-м году он попал, наконец, в Париж. Душа его была разъедена. В Париже он сделался писателем. Ему было наплевать на все, — с почтительной иронией он говорил только о деньгах. Денег у него не было. От скуки и омерзения он устроил «театр для себя», — то есть сидя в редакции «Общего дела» сочинял головокружительную, невероятную информацию, — телеграммы с мест, из России. Он стирал с лица земли целые губернии, поднимал восстания, сжигал города, писал некрологи. Бурцев печатал всю эту чушь. Затем молодой человек ходил по знакомым и наслаждался своей работой. Эмигрантский Париж ежедневно потрясался до самых основ чудовищной фантазией веселого молодого человека. Французы перепечатывали эти телеграммы и, вытаскивая листы русских военных займов, любовно поглядывали на купоны.

Так рождались слухи. Но какие! Но какая в них была мгновенная уверенность! Но какое потрясающее разочарование! Так медленно сходила с ума русская эмиграция, живущая среди миражей парижских пустынь.

Ее средина с утра укладывала чемоданы, к вечеру зарывалась с отчаяния головой в подушки. Ее левый фланг безнадежно сдавал позиции одну за другой, задыхался, как рыба на мели. Ее правый фланг составлял черные списки. С каждым годом они увеличивались: списки будущих повешенных. Жуткие списки. С 22-го года в Париже начал функционировать двор русского императора. Начали раздавать титулы, ордена, устраивать выходы и приемы. Безземельный император пошел писать послания к народу русскому: «Раскайтесь, и мы, божьей милостью, помня прежние заслуги, простим и помилуем вас!..»

Несколько слов перед отъездом

Я уезжаю с семьей на родину, навсегда. Если здесь, за границей, есть люди, которым я близок, — мои слова — к вам. Я еду на радость? О нет: России предстоят не легкие времена. Снова ее охватывает круговая волна ненависти. Враждебный ей мир вооружается резиновыми палками.

Мир этот не сошел с ума. Мир поумнел за последние пять лет. Теперь даже юный спекулянт в роговых очках понимает, что есть три сферы жизни: 1) Америка, где люди ходят по шею в долларах, 2) Европа, где о долларах мечтают в горячечных сновидениях, и 3) Россия, дикая, сумасшедшая страна, где противно здравому смыслу утверждают: «Хорошо то, что истинно».

Поставить истину выше валюты может или сумасшедший, или дурак, или очень хитрый и опасный негодяй. Если бы к тому же истина была безобидна!

События всегда доходят до конца, где их энергия разряжается. Историческая закономерность ужасна, как ползущая гора. Отсюда — обреченность поколений.

Молодой человек в роговых очках не хочет больше лжи. Довольно идеализма! Шиллер мог быть выдуман при керосиновых лампах, при средней скорости передвижения десять километров в час.

Доллар — вот право на жизнь. В нем не только грубая покупная сила, в нем заря нового идеализма, романтические чудеса. Молодой человек в черепаховых очках разглаживает на столике кафе узкую бумажку доллара, глядит в нее и — открывается ослепительное видение: царь мира, Джиппи Морган. В котелке, надвинутом на глаза, он поднимается по ступеням нью-йоркской биржи. Двадцать тысяч глаз впиваются в его длинное, мертвенное лицо. Если сигара у него в левом углу рта, — девизы летят вниз. В шикарных особняках пишут предсмертные записки и стреляются. На заводах рассчитывают рабочих. Жалкий обыватель, скопивший доллар на черный день, — с растрепанной головой бежит менять бумажку.

Назавтра Джиппи Морган в надвинутом на глаза котелке поднимается по ступеням биржи. Длинное лицо его — мертвенно. Сигара — в правом углу рта… Девизы летят вверх. В шикарных особняках (других) пишут предсмертные записки и стреляются. На рынках исчезают продукты. Рабочие безумными глазами глядят в витрины съестных лавок. Жалкий обыватель, разменявший давеча валюту, видит, как денежные знаки гниют у него между пальцами.

Еще не такие чудеса можно увидеть, если хорошенько вглядеться в длинную зелененькую бумажку. При внимании можно увидеть толпы людей, пораженных горячкой голода и отчаяния. Пожарища. Летящие стекла великолепных зданий. Дымы выстрелов. Клубки трамвайных проводов. Грузовики, ощетиненные штыками. Красные знамена. Черные знамена… Черный, черный цвет покрывает Европу.

А там (в Москве) на трехгранном обелиске написано: «Кто не работает, тот не ест». Там утверждают, что истина — в справедливости; справедливость в том, чтобы каждый осуществил право на жизнь; право на жизнь — труд. Государство берет на себя эту задачу — провести в жизнь эти принципы. Это волевое устремление проявляется в диктатуре. Диктатура государственной власти действует между крайними точками: военной борьбой и неподвижностью растительной жизни. Идея государства (коллектив) мыслится выше идеи личности. Коллектив понимается как понятие качественное, а не количественное (то есть собрание личностей). Личность свободна, покуда ее воля не направляется на разрушение коллектива. Такова Россия в пятый год революции, через девять лет после начала мировой войны.

В этой суровой картине как будто — противоречие. Цель революции (русской) — совершенное раскрепощение личности от государственных, экономических и социальных зависимостей. А между тем в России личность более подчинена коллективу, чем вне России. Это так. По этому поводу многие негодуют и сердятся. Но разве во время битвы солдат ищет свободы? — Он ищет победы. Россия живет сейчас под знаком воли к победе. Она вся в движении, в устремлении, она еще живет исторически, быт еще — текуч, вода еще не отстоялась. Государственная власть — организует и строит. Задачи трудны и грандиозны; Россия раскинута на полмира.

В России личность идет к освобождению, через утверждение и создание мощного государства. В Европе (в 1923 г.) личность свободна. Индивидуум осуществляет свою свободу на ступенях биржи, спекулируя девизами. И пусть прекрасные одиночки пишут прекрасные книги о свободе духа, — молодой человек в черепаховых очках заставит мечтателей есть картофельную шелуху, а завтра — дышать свежим воздухом за неимением пищевых продуктов, а послезавтра — таскать кирпичи на стройку шикарного особняка (где молодой человек, конечно, застрелится, не угадав в один прекрасный день — в каком углу сигара у Джиппи Моргана).

Итак, пока что, молодой человек в черепаховых очках покупает резиновую палку: «Нужно решительно покончить с революцией». Вот с ним и встречается теперь Россия, — с этим человекоподобным. Борьба не скорая, не легкая. Борьба последышей мира старого с первым поколением нового мира.

Я вижу иронические улыбки. О, не улыбайтесь так поспешно. Подождемте немного, не более года. Ведь события идут так стремительно, как будто мы перелистываем книгу истории. Ведь еще недавно о России говорили не иначе, как о стране голода и ужаса, а нынче государством готовится к вывозу излишек урожая в двести миллионов пудов. Ведь распавшееся на части государство собрано вновь. Ведь в то время когда силы европейского рабочего направлены на минимум, — на удержание за собой права не умереть с голоду, — силы русского рабочего направлены на максимум — на возрождение и укрепление своего государства.

Все это так. То, что в России, — несовершенно. Но именно в русской революции загорелась полоса новой зари. Чудовищное время, когда у человека вместо лица — высокая валюта, — минет. Мы очнемся когда-нибудь от этого тошного сна. Океаны не могут мгновенно высохнуть, земля не лишится в одни сутки зеленого покрова. Человечество не может сразу безнадежно пропасть. Отпадает умершая ветвь культуры, и рядом расцветает новая. Старая культура под знаком: «Человек человеку — волк», — дошла до резиновых палок. Она будет бороться и сопротивляться, но года ее сочтены. Эта эпоха гибели будет ужасна, бесчеловечна, как бесчеловечен человекоподобный в страшной бумажной маске.

Я возвращаюсь домой на трудную жизнь. Но победа будет за теми, в ком пафос правды и справедливости, — за Россией, за народами и классами, которые пойдут с ней, поверят в зарю новой жизни. И тогда увидим с порогов мирных своих жилищ успокоенную землю, мирные поля, волнующиеся хлеба. Птицы будут петь о мире, о покое, о счастье, о благословенном труде на земле, пережившей злые времена.

Волховстрой

Вдали, у самой земли, — огни, огни в черном небе, точно сто железнодорожных станций зажгли фонари. В морозных облаках — луна, не имеющая никакого отношения к настоящей статье.

Морозно, скрипят телеги. Торчат плетни. Сбоку тянутся по канавам и огородам рельсы узкоколейки. Милый молодой человек, встретивший нас, указывает рукой туда, где ничего не видно, и говорит, что вон там — то-то, а там — то-то. Подувает ледяной ветерок.

Но вот, неожиданно, совсем близко, поднимается в небе сквозная громада железнодорожного моста; и сейчас же за заворотом — черный, кипящий Волхов, весь в отблесках света. Дальний, обрывистый берег его — в снегу. На нем рассыпаны тысячи электрических огней. Дымы костров и клубы паровозного дыма. Решетчатые очертания кранов. Шесты, леса, дальше — груды лесов, хаос лесов. Свистки паровозов, дымы, дымы. Линейки бегущих поездов. Грохоты взрывов. Гудки. По отблескивающим струям Волхова сыплют искрами пароходики. Час ночи. Работа на полном ходу. Это Волховстрой.

Года три тому назад здесь был еще семнадцатый век. На мирном Волхове, в порогах, ловили сигов. (О сигах подробно далее.) Убогие деревеньки жили кое-как. По осени местные лоцмана, водившие караваны с хлебом по Волхову, топили честь честью в порогах, ежегодно, две баржи, — непременно с пеклеванной мукой, не портящейся от воды. Купцы так это и знали, и местные жители так это и знали, и когда на реке начинался крик и раздавались древние слова, бежали ото всех деревень таскать из воды муку, которую тут же и покупали по рублю мешок. Шестьдесят тысяч пудов пеклеванной муки, таким образом, распределялось на местных жителей. Бог не обидит, свинья не съест, жили ничего себе.

Но вот в 18 году пришли питерские, сколотили сарай, сложили туда инвентарь, — всего инвентаря было шесть топоров. Питерские сказали, что приехали строить в этом месте гидроэлектрическую станцию на восемьдесят тысяч лошадиных сил, самую большую в Европе. Местные жители ложились на землю от смеха, — шестью топорами инвентаря, на советских деньгах — строить самую большую в Европе станцию! Продолжали ловить сигов.

Но питерские, несмотря на смех местных жителей, духом не упали и продолжали таскать инвентарь. Собирали его со всей России. Возили даже из Туркестана на верблюдах.

Самая работа началась, нужно считать, только с 22 года. Расчет был на скорость и дешевизну. Задача — дать Петрограду восемьдесят тысяч сил (40 тыс. килоуатт) дешевой энергии для освещения и для работы.

Стремительное течение Волхова (три метра в секунду) преграждается плотиной, которая поднимает уровень воды на одиннадцать метров. В половодье вода и лед низвергаются через гребень плотины пятисаженным водопадом.

Плотина не доходит до другого (правого) берега и упирается в монолит, лежащий на кессонах. Отсюда сооружения разветвляются как бы вилкой: направо тянется высокая ледозащитная стена; сквозь ее подводные арки вода, отброшенная плотиной, вливается в огромный бассейн-озеро, где чисто ото льда, так как льды задерживаются верхним гребнем стенки.

Налево от монолита, наискось к берегу, стоит в русле Волхова здание самой станции. Оно больше Зимнего дворца, в главном зале его могут поместиться пятнадцать тысяч человек.

Вода из бассейна-озера, лежащего на одиннадцать метров выше уровня Волхова по ту сторону плотины, устремляется сквозь восемь каналов в фундаментах станции в восемь спиральных камер восьми гигантских турбин. Каждая из них мощностью в десять тысяч лошадиных сил. На их осях — динамы, развивающие каждая по пять тысяч килоуатт.

Далее, за бассейном и станцией — шлюзовой канал для прохода речных судов. Далее — правый, скалистый берег Волхова.

Что осуществлено из этого проекта?

Поставлены, опускаются и к январю должны быть опущены все десять кессонов главной плотины.

Опущены все кессоны под ледозащитной стеной. Сама стена (похожая на римский акведук. Длина ее — четверть версты) почти закончена, — арки возведены, бетонируется верхний гребень.

Поставлены все кессоны под станцией, возводится фундамент.

Вырыт почти весь бассейн.

Вырыта половина судового канала.

В гидротехнических работах наиболее тяжелая часть падает на подводные сооружения — кессоны и фундаменты. Поэтому нужно считать, что две трети работ по сооружению Волховстроя сделаны.

Если не будет приостановки работ, то через год мрачные воды Волхова хлынут в Петроград электрическим светом.

Гидроэлектрическая станция на Рейне в Аугсвилле, — в тридцать тысяч лошадиных сил, — строилась четыре с половиной года при полных кредитах с первого дня работ. До сих пор это была рекордная скорость постройки.

Волховстрой рассчитан на сооружение его в три года, при мощности в восемьдесят тысяч лошадиных сил. Пока, за протекшие два года работ, побит мировой рекорд. (Каждый лишний год работы ложится удорожанием постройки на несколько миллионов зол. руб.)

Центр работы сейчас — плотина. Вы спускаетесь на нее с крутого берега по обледенелым лесенкам и доскам среди лесов и деревянных ферм, по которым на поездах должен подвозиться бетон и все материалы по сооружению самого гребня плотины.

Десять временных, деревянных быков-ледорезов выставили носы против течения во всю ширину реки. Сосновые срубы быков собирались на берегу, подвозились сплавом, бутились камнем и сели на дно. Это было начало и основание постройки.

За каждым быком стоит кессон, едва поднимаясь над кипящей водой огромным прямоугольником. Волхов сдавлен, ему не помогает древнее волхование, волны устремляются, взлетают и, разрезанные на две волны, гневно устремляются в узкие проходы между кессонами.

Пробираетесь по зыбким доскам, по мосткам. Внизу ревут медно-рыжие воды. Дрожат сваи, скрипят барки, причаленные к быкам. Бегут по доскам и переходам рабочие с тачками, с бетоном.

Из тепляков (дощатых, ярко освещенных будочек, установленных на верху каждого кессона) спускаются смены кессонщиков.

Летят искры костров, которыми согревают стыки воздуходувных труб. Захлопываются двери железных камер, шипит воздух, и новые смены рабочих проваливаются под воду, где в дно реки все глубже врезаются ножи кессонов.

Сборке и установке кессонов, обычно весящих до ста тысяч пудов, предшествует трудная борьба с водою, — сооружение временных, заградительных стен, что обходится чрезвычайно дорого.



Поделиться книгой:

На главную
Назад