Алексей Николаевич Толстой
Собрание сочинений в десяти томах
Том 10. Публицистика
Публицистика
[О пьесе М. Горького «На дне»]
В апреле месяце я был на представлении двух пьес труппой Станиславского: «Дядя Ваня» Чехова и «На дне» Горького.
Слушая отзывы многих об этих пьесах, я вывел заключение, что публика насколько поняла первую пьесу, настолько не поняла вторую. Петербургской публике ночлежные типы настолько далеки, насколько жителю Новой Зеландии наши. И отсюда публика, конечно, стала ругать эту пьесу, находя ее грубою, циничною, несогласною с жизнью и т. д.
Нам вообще свойственно думать, что говорить умные вещи и философствовать могут образованные люди, высоко стоящие над толпою. Странное мнение. Оно может быть правильно только в том случае, когда за умные речи и философию принять выдержки из умных книг, комбинацию чужих слов и чужих мыслей, даже рабское повторение. Тогда так. Образование и чтение есть такой балласт для мозга, что он едва успевает переваривать все прочитанное, переваривать, комбинировать и обобщать. Где же тут самостоятельное, оригинальное мышление? Оно бывает только у очень немногих избранных.
Но я думаю, что вышесказанные умные речи и философия не стоят ломаного гроша и полезны только для продавцов книг. Истинная же философия должна быть оригинальна хотя бы только для самого говорящего и не должна быть следствием чьих-либо влияний. Она должна рождаться из жизненного опыта или статистических данных — физических и естественных наук.
Жизнь сама по себе — глубочайшая философия, и чем человек сильнее живет, тем больше он накопляет философских знаний, накопляет бессознательно.
И вот тут-то нужна почва, на которой созрели бы и расцвели эти семена философии первобытной. Почва эта есть отсутствие постоянного физического труда или горе.
Вот почему все типы босяков и странников Горького философствуют и говорят умные речи. Они их нигде не читали. Но их шепнула им природа и их жизнь.
Они не цитируют места из книг, не ссылаются на авторитеты, но говорят то, до чего сами дошли.
В виде яркого примера, известного всем, укажу на нынешних беллетристов из народа, включая и Горького. Мне кажется, что эта-то философия в устах босяков и есть самая непонятная вещь во всех сочинениях Максима Горького.
Теперь вернемся ко «Дну». Многим кажется странным, как это недолго поживший в ночлежке старикашка Лука сумел расшевелить эту тину. Мне теперь это кажется понятным, он только полил семена, которые уже зрели в плодородной почве. Он никаких горизонтов, в сущности, и не открыл ночлежникам, а лишь на словах показал то, что зрело в глубине души каждого.
Они были неплохие люди по натуре, как не бывает дурных детей, а лишь судьба толкнула их на эту дорогу. Пусти их сначала по другой дороге, не называй их ворами и жуликами, а говори им «ты хороший человек» и дай им хлеба, и они были бы хорошими людьми.
Если бы тысячи людей, сидящих в ложах и блестящих декольте и погонами, знали, насколько они по своей нравственности стоят ниже Луки, Сатина, Васьки Пепла, Наташи. В душах их никогда не созреют семена добра, сколь они ни будь поливаемы словами Луки и ему подобных. Люди эти сгнили вместе с их книгами и умными мыслями и показною нравственностью.
Теперь у нас два больших художника — Чехов и Горький — работают в этом направлении. Первый показывает безнадежно отчаянные картины обыкновенной жизни и ставит «аминь» над смыслом этой жизни. Второй показывает свежие растения, красоту и силу в новой незнакомой среде. И показывает он подчас так, что при наихудших условиях вот, мол, что выходит.
Вот смысл двух этих драм.
На площади у собора
Толпа, полная ожидания, неизвестности, трепета, восторженная до крайних пределов, как ртуть чувствительная к каждому трепету своей опоры, составленная из самых разнообразных и разноплеменных элементов, шумящая, не желающая ничего слушать или затихающая так, что слышно свое дыхание, толпа, вооруженная красными флагами, — собралась на площади Казанского собора. Не ясная, определенная цель собрала ее у этих холодных и строгих колонн, не радость или негодование, а смутное ожидание чего-то нового, светлого, что должно вдруг предстать их давно не видевшим очам.
Если бы вспыхнуло это дождливое гнилое небо, если бы тысяча солнц зажглась на нем, толпа не удивилась, а только еще громче и восторженнее закричала бы и запела.
Всех сблизил этот момент, и холодные неприветливые петербуржцы стали вдруг мягче, точно глубоко заложенный в их сердце, чуть тлеющий огонек любви ярко загорелся и теплым светом осветил бледные лица.
Все чувствовали, что свершилось. Что настал праздник свободы, поднялся занавес над ослепительно ярким горизонтом, и далеким и близким вместе.
И виновниками этого были рабочие, скромные серые рабочие. Голодные, озябшие, со смутной надеждой на будущее и меньше всего получившие в настоящем.
Поставивши на карту все — жизнь и свободу, голодные, гонимые и избиваемые, они на своих, согбенных тяжелых трудом, мускулистых спинах вынесли русское общество на ту высоту, с которой оно может крикнуть: «Я хочу жить так, как я хочу, а не как мне велят». И потом сообщить тем, кому принадлежат эти спины: «Я думаю, что вы довольны, что вам нечего уже больше желать и добиваться».
Так бы сказали и студенты, если бы они не боялись рабочих, как боится ученик своего наставника.
Студенчество многими издавна считалось пульсом общественной жизни (и если скинуть десяток лет, то это окажется верным). Многие ругали, но втайне гордились им, вспоминая себя в былые годы. Оно было самым чувствительным центром громадного, оборванного, полуизбитого, дремлющего от голода и скуки русского тела. Оно рефлексировало на все беспощадные удары, сыпавшиеся усиленным темпом, рефлексировало горячо и, придавленное, опять и опять возмущалось. И по всему громадному телу пробегала дрожь от этих судорожных вздохов.
Но борьба была не по силам, лучшие люди сломились, и студенчество, сделав последнее отчаянное движение в январе 1905 года, замерло, обессиленное. Лучшие, светлые головы принесли себя в жертву обществу и теперь гниют по тюрьмам или в поселках дальнего севера.
И сколько возвышенных чувств, сколько светлых идей, сколько светочей, могущих ярко озарить нашу серую жизнь, томится в душных казармах, и целые армии их, протянув изможденные руки, кричат русскому обществу: Свободы, дайте нам свободы! Вы в силах это сделать. Вы, которые вошли так далеко. Неужели в вас не найдется капли сострадания к тем, которые за вас отдали свою жизнь и свободу? Неужели общество должно вновь воссесть на плечи рабочих, чтобы подняться еще выше…
Письма о русской поэзии
Россия, кажется, единственная страна, где сохранилась еще живая старина, где Рерих или Билибин могут воочию видеть быт допетровского времени, а фольклористы записывать в граммофон былины одиннадцатого века.
Замечено, что чем древнее поэтическое произведение, тем неизменнее оно в устах передатчика; а это показатель высокого художественного вкуса народа.
Чувство ревности к старине бессознательно. Так Рыбников, например, не мог заставить певцов рассказать былину, они могли ее только петь, как заучили у стариков со слуха…
Тем более возмущаешься, когда теперь, во время всеобщего призыва к охранению старины, читаешь книжку Багрина.
Г-н Багрин распорядился с песнями очень просто: взял Соболевского и прокорректировал народные песни, которые ему понравились. Выбросил архаизмы, параллелизмы, уничтожил объективность и преподнес — вместо острой, пахнущей землей мудрой народной песни — обсосанные свои слащавые романсики.
Вот наудачу сравнение.
Соболевский, V, 124:
А вот усвоил эту песню г-н Багрин:
Нужно особенно умудриться, чтобы так, разрушая ритм, размер и смысл, исковеркать песню. А вся книга состоит из подобных переделок.
Выпущена книга г-на Багрина с вымышленным предисловием и удостоена восторженной рецензии «Нового времени»… Но все-таки мы посоветовали бы г-ну Багрину уничтожить эту плохую книжку, чтобы не портить вкус к народному у доверчивой публики.
[О красоте в современной жизни]
Когда искусство изобразит современную нам жизнь, найдя в ней прекрасное и плохое, смешное и поэтичное, — тогда красота в жизни станет видимой и жизнь начнет подчиняться пределам, обозначенным искусством.
Искусство наших дней пока еще не питается современной жизнью; прекрасное ищет оно в прошлом, а в настоящем создало лишь «Мелкого беса» и литературу самоубийц — единственный символ — газетную хронику. Поэтому говорить о современной красоте нельзя — ее нет, но она будет: искусство уже пережило развал и готовится к великой своей всегдашней задаче.
Об идеальном зрителе
Автор. Уверяю вас, как песня, сказка, сказание и апокриф, так же и театр создается народом.
Режиссер. Действо «О царе Максимилиане», солдатские пьесы?
Автор. Нет, весь театр; исключая, пожалуй, последнего времени, когда именно и заговорили об упадке.
Режиссер. Вы говорите о стремлении к современности? О темах, которые поневоле выдвигаются новою жизнью?
Автор. Меня сейчас не интересует тема — от лишнего плохого произведения театр не выиграет. Я говорю, что участие народа в том, — как играть пьесу, а не в том, — что разыгрывать на театре. Ведь Титания влюбилась в первого встречного, таков закон Оберона. Это безразличие объекта и важность лишь очарования чувства есть великая насмешка над любовью и также зерно, из которого вырастает театр.
Режиссер. Надеюсь, вы говорите только о театре?
Автор. Конечно. Романическое искусство, например, включает в себя иные элементы: мораль или ее антитезу и т. п. Театр же может обойтись и без морали. Никого не интересует, нужнее ли искусство железнодорожных мостов, важна лишь и существенна в нем одна черта: чтобы тот, кто творит и кто воспринимает, испытывали одинаковую радость претворения неуловимого чувства в четкие формы. Вот на этой радости, возникающей между актером и зрителем, и стоит театр.
Режиссер. Вы говорите о народе, но ваш народ-зритель вчера смотрел «Леду» Каменского, сегодня идет к нам; я уважаю зрителя в теории и все-таки хотел бы играть при пустом зале.
Автор. Попробуйте — через неделю ваши актеры перестанут бриться… а еще через неделю сойдут с ума. Меня уверял один мой приятель: играя, он представляет, что во всем, полном людей, зале сидит какой-то один зритель, который совершенно чувствует каждое его слово. По праздникам, когда приходит случайная толпа, этот актер не испытывает подобного чувства и говорит свою роль, как автомат. Вот этот невидимый зритель и есть то, что дает театру жизнь, без чего он мертв, не существует… Сколько бы театр ни вложил таланта и ума в постановку, если в зале этого зрителя нет — спектакль превращается в выставку декораций и в чтение ролей… Найти этого зрителя — вот задача театра…
Режиссер. А для этого поставьте злободневную пошлятину.
Автор. Нисколько. Ведь я сказал, что искусство есть претворение неясных идей в ясные формы. Талант дается автору взаймы народом. В народе бродит смутная идея. Автор претворяет ее в форму. И чем смутнее идея, тем новее и неожиданнее является ее форма. Этим, между прочим, объясняется, что высокоодаренные художники, то есть ухватывающие наиболее неуловимые, тонкие, едва народившиеся идеи, бывают часто не поняты современниками. А бездарными называют тех, кто питается тем, что уже было оформлено, пережито и отмерло. Бывают времена, когда осуществляются вечные идеи, пишется «Гамлет», «Ревизор», «Эдип» и т. д., и эти формы мы называем вечными, потому что они могут быть рассказаны всегда по-новому. Вы помните, сколько говорили о соборности, «оргиазме» и т. п. Это требовало осуществления, и вот Рейнгард ставит «Эдипа». Индивидуализм — вы помните? «Я» с большой буквы и мир как представление моего Я немедленно же отзвучал в постановке «Гамлета» Художественным театром. А теперь, когда омраченная невылазными сумерками наша жизнь, так еще недавно едва не осуществившая почти все свои надежды, потребовала во что бы то ни стало бога и красоты, нам показывают «Пер Гюнта» и «Турандот». Путь театра всегда немного впереди времени: переживание старого, а не рассказывание его по-новому; археологический музей нужен лишь для щекотания изысканных нервов…
Режиссер. Обыкновенный зритель, по-вашему, столь же талантлив, как Шекспир?
Автор. Не обыкновенный, а идеальный зритель. Разучивать и ставить пьесу нужно перед идеальным зрителем, который потом на спектакле превращается в невидимого. Идеальный зритель должен быть современен и бесконечно понятлив к формам идей. Он должен быть поэтом и сказочником… Он должен наполнить картонный лес жизнью… Ужаснуться негодности злодея, ликовать удаче героя… Должен смеяться во все горло или плакать. Он должен быть мудр и найти в пьесе ту черту, на которой она превращается в поэзию и в сказку, то есть в то, от чего в забвении кружится голова и остается одно чувство — восторг.
Режиссер. Но где вы найдете вашего идеального зрителя?
Автор. Он в каждом театре.
Режиссер. Кто?
Автор. Режиссер.
Режиссер. Прекрасно. Предположим, я идеальный зритель, — пьеса разыгрывается, предполагая зрителем меня, но на спектакле будет сидеть обыкновенный господин N, пришедший в театр так себе.
Автор. Сила разыгрываемой пьесы может быть настолько велика, что она тотчас создаст зрителя, равного вам… Но если ваши вкусы только ваши и ничьи, если вы отгорожены от жизни, если вы эстет, — пьеса не будет принята, стрела упадет, не попав в цель.
Режиссер. Прекрасно, но если толпа пошла и низка, — я также должен быть низок и пошл?
Автор. Душа толпы бездонна… На поверхности она жестока и пошла, а загляните глубже, там и гениальность и геройство… Все в том, какие чувства пробудить, — она отзовется на все, лишь бы это было ее кровное, а не ваше… Вы не нужны ей — разве для любопытства. Я видел пьесу, которая началась прекрасным первым актом и кончилась по-свински… И толпа, вначале растроганная и возбужденная, начала прямо хрюкать под конец. Недавно на «Турандот» один актер пустил препошленькую фразу в раек, и театр, слушавший с чувством тонкого восхищения, вдруг заржал по-лошадиному и долго еще не мог прийти в прежнее настроение…
Режиссер. В конце концов вы ровно ничего не сказали. Нужен талант, вот и все.
Автор. Да. Но нужно помнить, что талант не ваш, — как, например, вам принадлежит нос, — а дан вам взаймы. И отвержение того, кто дал вам талант, ведет к худшему из зол — к эстетизму.
О своей новой пьесе
Теперь, как никогда, я думаю, подошло время расцвета театра. В одной Москве драматических театров восемь, — восемь прекрасно оборудованных живых организмов, им нужна только здоровая крепкая пища. До нынешнего дня они питались или суррогатами искусства, или прекрасной стариной. Возрождение не в том или ином направлении театра, не в проведении принципов натурализма, реализма, условности и т. д. и не в соизмерении соотношений между зрителем и актером, режиссером и автором, а в том, чтобы в народе, в стране возникли трагические конфликты, чтобы чувства, идеи и устремления из раздробленных стали определенными и крупными, чтобы появилась органическая любовь к театру как разрешителю внутренних противоречий. При таком положении театр должен быть трагическим или комическим, не развлечением, но потребностью, — если и зрелищем, то таким, которое не созерцают, но в котором участвуют.
Последняя моя пьеса, «День битвы», построена по принципу трагикомедии. Я сочетаю трагическое со смешным, нелепое с благоуханием любви и полагаю (для себя), что такое соединение наиболее приближается к жизни, к истинному ее реализму. Любовная комедия протекает на фоне битвы, внезапно развернувшейся на полях перед замком героини пьесы, графини Каменецкой, галицийской помещицы.
В этой пьесе я хотел показать, как переплетаются смерть и любовь, как любовь торжествует над ее ужасами, возвышаясь и очищаясь до вечного своего истинного назначения.
Первого марта
Это был тихий, беловатый, едва затуманенный день. Колыхались толпы народа на Тверской, и сквозь них быстрым шагом проходили войска, с красными флагами на штыках.
Я не мог отделаться от одного впечатления: все казались мне страшно притихшими в этот день, все точно затаили дыхание, несмотря на шум, крики, радость.
Казалось, все точно чувствовали, как в этот день совершается нечто большее, чем свержение старого строя, большее, чем революция, — в этот день наступал новый век. И мы первые вошли в него.
Это чувствовалось без слов, — слова в тот день казались пошлыми: наступал новый век последнего освобождения, совершенной свободы, когда не только земля и небо станут равны для всех, но сама душа человеческая выйдет наконец на волю из всех своих темных, затхлых застенков.
В этот день, казалось, мы осуществим новые формы жизни. Мы не будем провозглашать равенства, свободы и любви, мы их достигнем. Было ясно, что ни царская ливрея, ни сюртук буржуа уже не на наши плечи.
Первого марта, я помню, у всех был только один страх, — как бы не произошла неуместная жестокость, не пролилась кровь. Словно настал канун великого вселенского мира. Так было во всей России.
И вот в эти дни странно думать, что нужно идти убивать, когда мы готовы всем протянуть объятия. Жестокое испытание: во имя последней свободы поднять меч.
Грядущая свобода должна уничтожить войну навсегда. Но, чтобы была у нас эта свобода, нужно эту войну довести до конца, потому что тень уходящего злого века еще покрывает больше половины земли.
Мы не хотим ничьих страданий, ничьего ущерба, ничьей гибели, никаких насилий. Но судьба в эти дни поставила нас над бездной. Германская империя готова раздавить нас в то время, когда наше сердце взяло верх над злобой. И если мы не сможем остановить эту, теперь для нас варварскую, силу, мы погибли совсем, навсегда. Мы перестанем быть русскими, людьми, превратимся в удобрение. Мы потеряем не одни только западные губернии, в нас, в русских, будет погашен свет нового века.
Я не верю в гибель, и верить в нее никто не должен. Русский народ мудр и силен, и получил право таким называться. Но мы еще слишком все под обаянием утреннего тумана свободы. От созерцания должно перейти к действию.
Я знаю, у нас сейчас нет злобы, нет ненависти к врагу, и пусть. Нам не нужны эти варварские возбудители, чтобы быть могущественными. В нас должен проснуться высокий гнев к тем, кто посягает на нашу сущность. Сейчас, пока, мы должны строить наше государство под пушечные выстрелы, другого выхода нет.
Двенадцатого марта
Сознание демократической республики возникло в первые же дни революции. На этом сошлись все партии, и те из них, которые по существу, казалось, не должны были хотеть власти народа, провозгласили его властителем. В народ, в его государственную мудрость поверили на слово. Случай беспримерный в истории, который нельзя объяснить одним только страхом внешней опасности.
И вот на двенадцатый день революции происходит изумительный акт. Народ показывает наконец свое лицо. С утра 12 марта он наполняет все улицы Москвы, сходящиеся к Кремлю лучами. По всему протяжению протянуты цепи из подростков и женщин. Сквозь них медленно двигаются батальоны рабочих, солдат, женщин-работниц, киргизы в пестрых халатах, поющие какие-то свои степные песни, оркестры. Каждым батальоном руководит начальник с красным жезлом. И над волнующимися этими реками народа двигаются, куда только хватит глаз, красные хоругви и знамена. Надписи только одни: «Да здравствует братство народов», «Да здравствуют армия и народ», «Да здравствует демократическая республика», «Да здравствует восьмичасовой рабочий день».
Приостанавливаясь, с пением, под звуки солдатских труб, процессии двигаются по направлению Красной площади. Перегоняя их, я вижу красное бархатное знамя, на котором написано: «Свобода, любовь и равенство». Несут его суровые мужики молча и важно, словно понимая, что это знамя пройдет по всей земле и когда-нибудь будет водружено на храме единого человечества.
Дальше несут портрет Льва Толстого, — это трогательно. Внизу, вдоль Александровского сада, двигается вторая человеческая река, ряд красных хоругвей теряется в дали Неглинной. Вслед за несколькими прохожими я проскакиваю между двумя батальонами на мост. В Кремле слышны музыка и крики. И вдруг из Троицких ворот сыплются горохом мальчишки, взявшись за руки с бородатыми солдатами. Они кричат: «Дорогу, дорогу!» И из толщи древней башни появляются быстрым шагом трубачи, флейтисты, и, наконец, валят солдаты, женщины, рабочие, увлекая красные знамена такого-то полка. Все это рысью, вниз через мост, спешит присоединиться к стотысячной двойной реке рабочих, голова которой уже вступила на Воскресенскую площадь, и без того полную народа.
Два рыжебородых мужика в солдатских шинелях и папахах, надвинутых на уши, пережидая у ворот, пока высыплется из них толпа, говорят друг другу с умной усмешечкой:
— Посмотрел бы теперь немец, каки-таки у нас бунты.
— Да, — говорит другой, опять усмехаясь, — под гнетом были.
И это литературное словцо «под гнетом» звучит с неожиданной и новой убедительностью.
На Красной площади — толпы, знамена, оркестры, крики, речи. Уходящие рабочие встречаются с ротой солдат, побывших в боях, увешанных крестами. Летят шапки, кто-то за неимением другого запускает вверх калошу, какая-то дама плачет обильными слезами, сама не зная, что с ней. На Воскресенской и Театральной площадях протянуты сквозь толщу народа рукава из двойных человеческих цепей, образуя пути, по которым двигаются автомобили, всадники и процессии. Громче всех поют женские хоры: «Вставай, поднимайся, рабочий народ». И эта такая печальная, так обильно политая кровью песня звучит сегодня совсем по-иному. Действительно поднялся весь народ. И чувство изумления перед этой единой волей к добру, чувство гордости перед его спокойной силой, чувство величайшего счастья перед его возвышенным сознанием мирового долга заливает каждое сердце.
Вы видите только серьезные, только взволнованные лица, на них резко отпечатлелись труд, мука и унижения долгих лет.
Этот народ сегодня в первый раз вышел из подвалов. И вот — величайшее чудо: он принес из подвалов не злобу, не ненависть, не месть, а жадное свое, умное сердце, горящее такой любовью, что, кажется, мало всей земли, чтобы ее утолить. Великий, незабываемый день нового века. Поверившие на слово народу могут быть спокойны.
Голубой плащ
Один большой знаток искусства и писатель сказал мне, что театр — не искусство, но лжеискусство, — развлечение, маргарин, и что, когда он видит у Гамлета огромные ступни ног и дрожащие ляжки, ему больно за Шекспира.
— Что такое искусство? — спросил я его.