К тому же твоя жена-итальянка…
Так или иначе, на снимках с пуговицами, которые наколдовала Старая Мария со своим чудо-ящичком, у тебя был весьма довольный вид…
А вот тебе, Лара, жилось тогда невесело: я смылся в Кёльн на профучебу, Пат перебрался к своему маленькому семейству на Ханджериштрассе, где подруга помогала ему делать уроки по математике и прочим предметам, пока он не получил наконец аттестат зрелости…
На чем та история и закончилась. Она меня выставила. Ничего не поделаешь. Пожалуй, я был для нее все-таки слишком юн. В результате я отправился странствовать по Норвегии, была там у меня знакомая девчонка; сначала мы жили с ней в палатке, потом я ушел один на север, в Финляндию… Но это другая песня.
Брось! На север ты потащился лишь потому, что отец в молодые годы добрался автостопом до самого юга Италии.
Накануне моего северного похода Марихен поставила меня с рюкзаком и пристегнутой к нему палаткой перед объективом своей бокс-камеры…
И что получилось? Хочешь, угадаем?
Наверняка возле Старшого оказалась симпатичная лапландка…
Вовсе нет. И рассказывать я ничего не собираюсь. Разве что совсем немного. Уже вернувшись, я обнаружил на тогдашних снимках, как один-одинешенек скитаюсь по северной глуши. Без компаса, без карты. В конце концов заблудился. Сел на обомшелый камень, заплакал. Даже начал молиться, хотя на фотографии этого не было видно: «Господи, не дай мне погибнуть. Ведь я еще так молод». Снимки заранее знали, как я буду отчаиваться. Я тогда даже написал в дневник что-то вроде завещания. Потом объявился какой-то егерь. Показал дорогу.
Видишь, Старшой, молитва иногда помогает.
А вот мне никто не помогал. Все разбежались. Жорж, еще до отъезда в Кёльн, постоянно торчал с ребятами в подвале, где они устраивали жуткий грохот, который они называли «саунд». А Пат — до того как отправился в большое северное путешествие — сутками просиживал у Сони, которая носила длинные платья, похожие на ночные рубашки. В голове у тебя были одни пуговицы и то, что ты называл своим новым семейством. Твоя женщина и ее дочка, тоже носившая балахоны, только с ленточками и рюшами. Сколько хлопот. Таддель без конца где-то пропадал. (Кстати, куда он опять запропастился? Ведь давно должен быть дома.) Сдружился с детьми дворника, они вечно болтались на улице. Загадывать желание мне не помогало, потому что Старая Мария теперь появлялась гораздо реже, чем раньше, а когда она приходила, то лишь охала, так как хорошо знала, почему дела в нашей семье разладились. «Ох, какая морока!» — бормотала она. Ведь мама и папа оставались вместе лишь по привычке, сами они хотели совсем другого. Мама опекала своего молодого человека, который изображал беспомощность и делал такое лицо, будто завтра наступит конец света, а папа заглядывал к нам теперь раза два в месяц, словно в гости, но никогда не усаживался у себя в мансарде, а слонялся по дому, то тут постоит, то там, даже на кухне чувствовал себя посторонним, потому что жил с другой женщиной и купил себе дом в сельской местности.
Он не раз покупал дом, когда прилично зарабатывал на вышедшей книге.
В новом романе речь шла об избирательной кампании и о евреях, которых выгнали из родного города.
В эту книгу про улиток попали и мы, все четверо. Про тебя, Лара, там рассказывается, как отец искал с тобой в горах коз, чтобы дать им полизать соль с ладони.
А Пату даже посвящено стихотворение, довольно грустное, нет, просто немного тревожное.
Про Тадделя в романе можно прочесть, что когда он был маленьким, то к каждой фразе добавлял «к сожалению». Например, говорил: «Это мой папа, к сожалению»; у него были и другие любимые словечки.
Когда отец читал отрывки из «Дневника улитки» — еще по рукописи, — было интересно, как он наслаивает в повествовании друг на друга разные пласты времени…
Он писал эту книгу еще до того, как у него появилась новая женщина.
Которая вскоре от него забеременела.
Сначала в сельском доме, где я навещала его с моим Йогги, царило, по словам папы, полное согласие. Мне там нравилось. У новой женщины были две дочери, обе блондинки — в маму. Места там равнинные, глубокая низина, поэтому кругом пришлось насыпать дамбы. По лугам тянутся осушительные канавы. С дамбы открывается вид на реку. Через нее даже ходил паром, на котором добирались из деревни до Глюкштадта. А с другой дамбы, совсем неподалеку, была видна стрелка, где Штёр впадает в Эльбу. В устье Эльбы сильно чувствовались приливы и отливы. Кругом паслись коровы, над ними — просторное небо. Здесь папа подарил мне лошадку, о которой я так давно мечтала. Как же я умоляла его, когда мы еще жили в городе настоящей семьей: «Ну пожалуйста! Пусть совсем маленькую. Чуть побольше Йогги. Чтобы она спала рядом с моей кроваткой». Я чувствовала себя среди вас, моих братьев, такой несчастной, поэтому, чтобы утешить меня, Старая Мария сказала: «Загадай желание, Лара!» — и щелкнула меня своим чудо-ящичком. При этом она пробормотала какое-то старинное заклинание, а потом показала мне, что наколдовала в темной комнате: на всех снимках я сидела верхом на настоящей лошади, словно заправская наездница…
Ладно, Лара. Знаем мы эту историю.
Похоже на байки про Йогги…
Ну и что? Лошадка на снимке действительно была точно такой, какую мне подарил папа, когда зажил со своей новой женщиной в деревне и поначалу даже казался счастливым человеком. Много смеялся. Прямо с ума по ней сходил, а она была на полголовы выше, лицо всегда серьезное, поэтому папочка придумывал всякие штуки, чтобы ее рассмешить. Только счастье получилось недолгим. Начались частые ссоры. Особенно когда она была беременна, на третьем месяце. Ссорились по любому поводу. Даже из-за посудомоечной машины. А ведь ребенка, нашу Лену, хотели оба. Но до сих пор с папой такого не бывало, этих вечных ссор.
С нашей мамой — уж точно.
Верно! Никогда не слышал, чтобы они повышали голос друг на друга…
По крайней мере, в нашем присутствии.
Перестав разговаривать, смеяться и танцевать до упаду, они замолчали, что было не лучше ссор.
Может, даже хуже; хотя ссоры — дело скверное.
Видно, в конце концов им даже ссориться стало не из-за чего.
Я была рада, что у меня есть Йогги, а потом появилась еще и лошадка, хотя покататься на ней удавалось только в деревне. Без меня она паслась на лугу у одного крестьянина и скучала, потому что обе дочки новой папиной женщины не умели ездить на лошади.
Звали их Мике и Рике.
Жалко, что, повзрослев, мы видимся с ними редко.
Рике живет в Америке.
Вышла замуж за японца, родила сына.
А у Мике две дочки от итальянца.
Мне было лет тринадцать или четырнадцать, когда мне подарили лошадку, которую назвали Накке, уж не знаю почему. В ту пору я сильно переменилась; ведь вы говорили, что раньше я была очень серьезной. А теперь постоянно хохотала, озорничала. Таддель — жалко, что его до сих пор нет, — считал меня идиоткой, поскольку я вела себя как любой подросток в переходном возрасте. Зато у меня были две подружки, мои ровесницы. Нам было весело дурачиться вместе. Одну звали Сани, по ней сразу было видно, что она наполовину эфиопка. По отцу. А другую — помните? — звали Лилли, и она была наполовину чешкой, по матери. Мы до сих пор дружим, хотя видимся редко. А тогда мы были очень привязаны друг к другу. И всякий раз, когда мы собирались втроем, находился повод посмеяться, а бедный Таддель — куда же он запропастился? — по его собственному признанию, нас терпеть не мог. Зато Старая Мария прямо-таки восторгалась, когда видела нас: «Глазам своим не верю: настоящие три грации!» И папа называл так нас с Леной и Наной, когда устроил для дочерей «итальянское путешествие»: «Мои три грации!» Мы вместе ходили по музеям, смотрели картины, в том числе полотна с тремя грациями. Именно так снова и снова ставила нашу троицу Старая Мария перед объективом своего чудо-ящичка…
У себя в мастерской, в мансарде?
Какая разница?
Обычно в ателье на Курфюрстендамм, но иногда и в Тиргартене. Позднее, когда из темной комнаты появлялись отпечатанные снимки, на нас уже оказывались не мешковатые школьные свитера, а исторические костюмы, всякий раз — другие. Именно такие, в какие нам хотелось нарядиться: то кринолины на обручах и высокие парики, то строгие платья, как у средневековых королев. То мы становились монашками, то уличными шлюхами. На одной фотографии вся троица была подстриженной «под мальчика», вроде Старой Марии, в зубах — сигареты на длинном мундштуке, как курила под настроение она сама. И всякий раз, когда она щелкала нас в обычной одежде, мешковатых свитерах и джинсах, из темной комнаты выходили снимки, проявлявшие наши тайные желания: будто мы разгуливаем по Курфюрстендамм нагишом, на высоких шпильках, а народ глазеет на нас. То мы вышагиваем гуськом, Сани — впереди, то идем, взявшись за руки. Один снимок запечатлел, как голая Лилли, которая была гораздо спортивнее меня и Сани, делает стойку на руках. Она умела пройтись и колесом… Только никто не аплодировал…
У вас действительно бывали такие желания?
Упрашивали: «Марихен, сними наш стриптиз!»?
В мыслях — пожалуй. Но Старая Мария показала нам те снимки — их было штук восемь, даже больше — лишь на минутку, после чего сразу порвала, особенно те, где мы красовались в костюме Евы, сказав: «Никто не должен видеть, как вы разгуливаете голыми на шпильках». Правда, рвала со смехом: «Ах, три голубки, завидная молодость». Только весело было не всегда. Далеко не всегда. Но не буду о грустном. В шестнадцать лет я покончила со школой. Решила заняться гончарным ремеслом. Да и папа сказал: «Есть у тебя к этому талант». Но мне нужно было место ученика. А в нашем городе свободных мест не нашлось…
Таддель, наконец-то.
Давно пора!
Хорош у тебя гуляш…
…только уже ничего не осталось.
Опять аврал на работе. Раньше никак не мог. На чем вы остановились?
На первой мороке, когда Пат ушел из дома, Жорж поехал учиться, папа сошелся с Лениной матерью, в нашем семействе все разладилось, ты вечно где-то пропадал, а я с подружками хотела фотографироваться на Курфюрстендамм, потому что…
Понятно. Дом все больше пустел. Остался я один. И никто — ни мама, ни папа — не мог объяснить, в чем дело, почему все разбежались и все изменилось, стало так погано, отчего я — по твоему выражению, Лара, — «пропадал» у моего приятеля Готфрида, у которого я нашел что-то вроде второй семьи. И никто, говорю же, никто не мог мне растолковать, почему нельзя было жить как раньше… Пат и Жорж — тем более. К тому же вас обоих рядом и не было. Только Старая Мария тайком шепнула мне, ничего не секущему, что у родителей дело больше не клеится: «Такова уж любовь, малыш. Она своевольная. Сердцу не прикажешь. Приходит любовь и уходит, когда сама пожелает. Когда уходит — больно. А иногда продолжается, до гробовой доски». Тут она стала говорить о своем Гансе, только о нем…
Если Мария впадала в тоску, ей даже не хотелось курить собственные самокрутки в длинном мундштуке.
Заговорив про своего Ганса, она всякий раз произносила фразу: «Любовь не кончается, даже если уж и любить-то нечего».
Я сам себе казался несчастным, упрашивал Марихен: «Щелкни своим чудо-ящичком. Ведь он все знает… Пусть покажет, что будет дальше у папы с мамой…» Хоть я, как вам известно, никогда по-настоящему не верил, что бокс-камера видит больше, чем на самом деле. Но Марихен не поддавалась на уговоры. Она не хотела щелкать ни папу с его новой женщиной, ни маму с ее любовником. А ведь нужно было всего пару снимков, чтобы выяснить, сколько еще протянется их любовь и всякое такое. Смогут ли они, наигравшись на стороне, опять зажить вместе, как раньше, еще до «мороки», когда они без конца разговаривали, смеялись и танцевали… Но Старушенция не соглашалась щелкать. Ни за что. Хотя на самом деле по секрету делала это — в деревне, где отец наездами жил с мамой Лены, или у нас на кухне, когда мама завтракала со своим любовником, с которым я никак не мог поладить, однако Старушенция никогда не показывала мне, что у нее получалось в темной комнате… Только охала в ответ на мои расспросы да твердила: «Такая уж она, эта любовь». Больше я ничего не мог от нее добиться. Я тогда часто плакал. Тайком. Забирался один в мансарду, где оставались только папины книги, его конторка, бумаги… И никто — ты, Лара, тоже — не замечал моих слез. Ты носилась со своими подружками. Вы вечно хихикали. А когда ваша троица собиралась в город валять дурака, мне говорили: «Не дорос еще. Будешь нам только мешать». Но до того, как Старушенция порвала порнуху, которая получилась, когда она проявила в темной комнате ваши снимки, я успел рассмотреть каждую фотографию, все до единой…
Неправда!
Нет, правда. Видел, как вы…
Старая Мария даже один снимок ни за что тебе не показала бы.
Спорим, что показала. Все восемь, даже больше. И на каждом вы, дурехи, расхаживаете нагишом по Курфюрстендамм…
Кончай, Таддель.
Пришел поздно да еще свару затеял.
Еще словечко — и замолкну.
Обещаешь?
Железно. На одном снимке вы сидели совершенно голые за столиком кафе «Канцлерэк» среди расфуфыренных теток, которые объедались пирожными.
Довольно, Таддель!
Вы преспокойно ели ложечками мороженое. А я…
С меня хватит, Жорж. Отключи микрофон!
…слонялся один, ничего не понимал и часто плакал, потому что мне постоянно твердили: «Отстань, Таддель! Не мешай, Таддель!» Лишь Старушенция тайком шептала мне…
Невдомек отцу, что теперь делать. Стереть запись? Выдумать взамен что-нибудь безобидное, чтобы никого не задеть? Или растянуть спор? Не намекнуть ли, пренебрегая недовольством обоих близнецов, насчет травки, которую они употребляли тайком и которую выдавал запах?.. Впрочем, за давностью лет… Что вы на это скажете, Пат и Жорж?
Кое-кто из детей выражал досаду из-за появления «новой папиной женщины» или «маминого любовника». Переставали слушаться отца. Сыновья и дочь не желали становиться действующими лицами его историй. «Уволь!» — говорили они. «Нет, — отвечал он, — ведь истории у нас с вами общие, веселые они или грустные. А без мороки в жизни не обойтись».
Потом ему пришлось признать, что Марихен хотя и бывала со своей фотокамерой свидетельницей разладов и таких событий, которые до сих пор причиняют боль, однако все это она оставляла в темной комнате, а негативы уничтожала. «Идиотизм! — кричала она. — Не хочет мой ящичек видеть это, у него стыд есть…»
Теперь же отцу, со всеми его недостатками, приходится надеяться на понимание со стороны детей. Ведь ни из их, ни из его жизни ничего не вычеркнешь, не заставишь исчезнуть, будто этого вовсе не было…
Загадай желание
Прошло столько времени, а слезы никак не высохнут… «До сих пор больно», — говорит Нана, но все-таки улыбается. Сегодня Таддель прибыл вовремя, однако громко заявил, что у него остались незаконченные дела. Яспер и Паульхен, хоть и обещали прийти чуть позже, но собираются говорить в другой раз, когда настанет их черед. А Пат и Жорж, о которых уже шла речь, решили, по словам Жоржа, «временно прикусить язык».
Но Пат захотел все-таки кое-что уточнить, да и Жорж вдруг засомневался, правда ли на протяжении долгих лет они имели дело с фотокамерой модели «Агфа-специаль». По его мнению, в тридцать шестом году, то есть к Берлинской олимпиаде, Старая Мария вполне могла купить другую модель, а именно «Агфатроликс-бокс» с корпусом из бакелита, которая тогда шла нарасхват, потому что стоила всего девять с половиной рейхсмарок; однако потом Пату припомнилось, что у этой модели имелись особые приметы вроде закругленных углов корпуса, которые отсутствовали у бокс-камеры Старой Марии: «Наверное, это была все-таки „Агфа-специаль“».
В фахверковом доме под Касселем поскрипывают балки, лестничные ступени и половицы. Только нет уже на свете той, что могла бы воспроизвести на фотографиях прошлую жизнь старого дома. На улице идет дождь, лето предпочло быть сырым. Но о погоде разговор не заходит, лишь мимоходного упоминания удостаивается и хорек, придушивший намедни пяток кур.
Встретились у Лары. Трое ее старших детей от первого брака теперь живут отдельно, пытаясь стать взрослыми, двое младших — уже спят. Муж Лары, не желая участвовать в «семейном перемывании косточек», расположился в соседней комнате и, видимо, размышляет о пчелах: стеклянные банки с закручивающимися металлическими крышками содержат рапсовый мед — подарки для приехавших в гости братьев и сестер.
Сначала их потчевали густой похлебкой, вареной телятиной с фасолью и картошкой. Кроме того, к столу поданы пиво и соки. Нана пока ограничивается ролью слушательницы: «Я ведь присоединилась к вам позже». Поэтому все подначивают «приступить к исповеди» Лену, которая только что в лицах изображала свою работу в театре, а заодно и свой новый — скорее мимолетный — роман, не скупясь на сценические жесты и комичные диалоги. Без особых промедлений Лена пробует установленную на столе технику: «Алло, у микрофона Лена!» — и начинает рассказ.
Все было как в кино. Только фильм, к сожалению, получился неудачным, хотя сюжет имел небезынтересные, порой весьма захватывающие повороты. Ведь речь шла о любви, даже — о большой любви, поэтому оба считали, что им нельзя расставаться. Папа до сих пор говорит о настоящей страсти. Однако, пока я училась ходить, он уже опять исчез. Поэтому знаю лишь то, о чем мне рассказывали мои сестры от другого отца, который, к сожалению, тоже исчез; больше рассказывала Мике, которая всегда считалась рассудительнее, чем Рике. Мой папа им нравился, хоть и готовил он такие блюда — например, мелко рубленные свиные почки под горчичным соусом, — от которых Мике воротила нос. И все-таки, видимо, хорошо с ним было в большом доме, который он приобрел специально для нас и который мама, будучи по образованию архитектором, с большой любовью и профессиональным знанием дела реконструировала целиком, до мельчайших деталей, придала ему первозданный вид, отчего интерьер стал вполне пригоден для киносъемок, чтобы экранизировать что-нибудь классическое, вроде «Всадника на белом коне» Теодора Шторма. Это было жилье приходского смотрителя или Юнгов дом; несколько веков назад, когда его строили, вся округа находилась под властью датчан, и они поставили здесь своего наместника, «приходского смотрителя», потом в доме жил корабел Юнге, а еще позже уже только его дочь Альма, про которую в деревне ходили слухи — об этом мне рассказала Мике, — будто она до сих пор колобродит привидением по чердаку и кладовой. Большую комнату внизу теперь занял папа, он подолгу просиживал там, вырезая на медных досках свои диковинные гравюры. Например, сломанную куклу моей сестры Рике; кукла вываливалась из распоротого рыбьего брюха, ноги врастопырку, глаза удивленные. Или же писал свою книгу, где, как вам известно, речь идет о говорящем Палтусе, он писал ее и писал, но, к сожалению, никак не мог закончить, потому что у него самого, или у мамы, или у обоих вместе любовь постепенно, а может — внезапно угасла или, наоборот, слишком разгорелась… Словом, жаль…
Такое бывает сплошь да рядом.
У меня так было, у Лары и у тебя тоже…
Скверно, что от разрыва страдают дети, верно, Лена?
Да, особенно я…
А я разве нет?
Конечно, и ты, Таддель. Но сегодня я говорю о себе. Не! Забудем! Я свое пережила. Вы тоже. Поговорим лучше о старом доме. Мне хорошо запомнились плитки на полу большой комнаты, ведь я по ним ползала, а потом делала первые шаги. Они были глазурованными, желтыми и зелеными; там, где стоял длинный стол приходского смотрителя, за которым более двух веков заседали деревенские старейшины, плитки были так истерты, что от цветной глазуровки почти ничего не сохранилось. Папа был помешан на старинных домах, он и тут сказал Мике и Рике: «Здесь, за столом, курили трубки старейшины, обсуждали насущные дела: как поднять или залатать дамбу, чтобы от наводнений не погибало столько людей и скота». А еще он перечислил, сколько непомерных податей выплачивали датчанам натурой местные крестьяне и приэльбские рыбаки: зерно, окорока, засоленная сельдь. Жаль, я не помню, как ты, Лара, приезжала к нам погостить со своим песиком. Совсем не помню. Зато по рассказам Мике и Рике знаю, как папа торговался с настоящим цыганом, ударил с ним по рукам и купил для Лары, но все-таки немножко и для нас лошадку-трехлетку. Только моя старшая сестра Мике не хотела на ней ездить. Не! Совсем не хотела. Поэтому без Лары лошадка лишь стояла в хлеву или паслась у крестьянина и скучала. Может, вы думаете, что лошади не скучают? Еще как! Вот я и говорю. Я научилась ездить верхом гораздо позже, когда любовь у мамы с папой прошла и мы переехали в город. Теперь и я, как раньше ты, Лара, сходила с ума по лошадям — такое бывает с девочками в определенном возрасте. Наверное, поэтому я очень любила ходить на каникулах в конюшню для пони; Таддель тоже ходил. Только ты верхом не ездил, потому что ужасно боялся лошадей, зато присматривал за нами, малышками. Ох и задавался же ты тогда…
Подумаешь!
Строг был с нами. Вечно командовал: «Слушать сюда! Раз Таддель велел…»
Я же отвечал за вас, за малышню.
Да уж. Нам приходилось тебя слушаться, поэтому спозаранок, еще заспанные, мы говорили тебе хором: «Доброе утро, Таддель!»
Зато мигом вылетали из постелей, ангелочки.
М-да, воспоминания. Помнится, внутри дома, за входной дверью — там, сами знаете, звонил колокольчик, когда дверь открывалась или закрывалась, — находилась старая торговая лавка. В ней, к сожалению, уже никто не торговал, но сохранился деревянный прилавок. На стене, за прилавком, размещалось множество ящичков, выкрашенных охрой, с эмалевыми табличками, где значилось, для чего каждый ящичек предназначен: для цукатов, гречки, картофельной муки, крупы, корицы, красных бобов и всякой всячины. Мы с сестрами часто играли там, поэтому ваша Старая Мария, которая порой сопровождала папу, когда он приезжал к нам на две недели, а потом вновь на две недели уезжал, щелкала нас своей диковинной фотокамерой, Мике, Рике и меня. В следующий раз она привозила отпечатанные снимки; мы выглядели на них как-то странно, будто из сказки. Словно вышли из старинной книжки с картинками. В передниках, длинных шерстяных чулках. На голове ленты, на ногах деревянные башмаки. Такими мы, соплячки, стояли перед прилавком. А позади него снимки запечатлели пожилую женщину; седые волосы собраны в тугой пучок и заколоты длинными шпильками. Именно так выглядела Альма Юнге, про которую в деревне судачили, будто ее привидение бродит по чердаку и кладовой, а здесь она продавала моим сестрам Рике и Мике и даже мне, хоть я была совсем кроха, цукаты и длинные лакрицы на палочке. Забавно мы смотрелись, даже мило. Может, поэтому я до сих пор обожаю лакрицы…
А я тащусь от «Нутеллы»; когда мне бывало тоскливо, наша домработница…
Не, Таддель, сейчас моя очередь. Мама не видела фотографий, которые снимала ваша Марихен, но Рике ей все разболтала, и тогда мама устроила скандал: «Что за глупости! Чушь, предрассудки! Россказни про привидений!» Несколько раз мама довольно сильно ругалась с вашей Старой Марией, потому что папа постоянно шушукался с ней, она слушалась только его, а он прямо-таки души не чаял в Марии и ее фотокамере, которой она по его просьбе делала снимки, якобы необходимые для новой книги, — вы же знаете, ему понадобились картинки из каменного века, из времен великого переселения народов, из Средневековья и так далее вплоть до нынешней «мороки», причем для каждой «эпохи» он — в силу типично мужской фантазии — выдумывал новый женский персонаж с типичной, по его мнению, женской историей, но потом работа зашла в тупик, и папа не знал, что делать дальше.
Зато позднее книга стала настоящим бестселлером.
Даже газетные критики на время оставили его в покое…
Только некоторые феминистки разбушевались, потому что…
Пусть Лена дальше расскажет, почему застопорилась работа над «Палтусом».
У папы с мамой, при всей страстной любви, накопились проблемы и серьезные противоречия, их отношения крайне накалились. Больше всего страдала от этого сама любовь, поэтому однажды папа взял незаконченную рукопись под мышку и ушел, просто сбежал, чтобы больше никогда не вернуться, к сожалению. Не знаю, кто больше виноват. И знать не хочу. Не! От поисков виноватого мало проку. Но иногда, Лара, я задаюсь вопросом: может, у мамы натура такая, что для нее ссора — дело обычное, ничего страшного, а вот папа совершенно не выносит ссор, особенно дома, здесь ему нужен покой, полная гармония. Мне жалко обоих, однако я сама не раз убеждалась, что любовь редко бывает долгой, а теперь я играю в пьесах, где прочные вроде бы отношения неизменно рушатся.