Кто писал такие стихи, какие писал Гумилев, того развенчать невозможно, и тот не нуждается ни в ретуши, ни в подмалевках. Жемчуг его поэзии сверкает не меньше от того, что, как всякий жемчуг, является порождением болезни раковины.
М. А. Кузмин, один из его соратников по акмеизму, определял задачу поэта так: — пусть каждый молится своему богу, но пусть это делает хорошо. Гумилев молился своему так, как, дай Бог, молиться каждому. И если божество его из таких, которых и в Пантеон пускать не принято, то своими стихами поэт вознес его выше всех других богов.
Не будем искажать смысл и образ его поэзии и подменять это божество нашими собственными кумирами. [58]
ОБ ИСТОРИЧЕСКОМ РОМАНЕ
Вкус к истории — самый аристократический из всех вкусов.
М. М. Карпович в своих «Комментариях»[3] предложил мне высказаться по вопросу о судьбе исторического романа в наши дни, в частности, ответить: «можно ли обнаружить наличие таких тенденций в современной культуре, которые делали бы вероятным восстановление исторического романа в прежнем его значении». Ответ на такой вопрос представляет немалую трудность. Мысль людей нашего времени занята не заменой одних видов литературы другими, не эволюцией или воскрешением стилей, а полным исчезновением всяких стилей и всякой литературы.
«Комментарии» М. М. Карповича отделены всего сотней страниц от «Выдержек из писем» Н. А. Бердяева, напечатанных в том же выпуске «Нового Журнала». А там есть строки, полные тревоги за судьбу искусства. Бердяев обеспокоен не «кризисом искусства», а возможностью полного его конца. Такие предчувствия тревожат с некоторых пор весь европейский артистический мир. Семнадцать лет тому назад, в Париже, вышла замечательная и, кажется, недостаточно еще оцененная книга В. В. Вейдле «Умирание искусства», ставящая диагноз и дающая клиническую картину болезни, приведшей к «умиранию» лучшего, может быть, растения европейской культуры. Погибнет ли оно в самом деле или зловещие пророчества останутся памятниками нашего душевного смятения — мы не знаем, но несомненно, на все рассуждения об искусстве ложится отныне надвигающаяся на него смертная сень.
То же в области исторического романа. Сейчас уже трудно гадать, способен ли он после векового господства [59] реализма, натурализма, бытового и психологического романа возродиться как явление первого плана. Слишком значительную и «серьезную» литературу породил XIX век и слишком заслонила эта литература прежние образцы исторического романа времен Вальтер Скотта. По справедливому замечанию М. М. Карповича, они попали в категорию «книг для юношества».
С каким презрением относился к историческому роману Чехов, например! Для него, как и для М. М. Карповича, самыми ценными страницами «Войны и Мира» были те, что посвящены «неисторическим» героям. «Не люблю тех мест, где Наполеон! Как Наполеон, так сейчас и натяжка и всякие фокусы, чтобы доказать, что он глупее, чем был на самом деле. Всё, что делают и говорят Пьер, князь Андрей или совершенно ничтожный Николай Ростов, — всё это хорошо, умно, естественно и трогательно; всё же, что думает и делает Наполеон, — это не естественно, не умно, надуто и ничтожно по значению».
Здесь говорит, конечно, не один только автор «Степи» и «Каштанки», создатель импрессионизма в русской литературе, но также человек, стоящий на вершине горы произведений «серьезной» литературы, накопленных девятнадцатым веком. Они как бы наглухо закрыли дверь для исторического рассказа. Правда, М. Цетлин лет тридцать тому назад полагал, что от Вальтер Скотта к Мережковскому исторический роман прошел длинный путь углубления и утончения, тем не менее трудно возражать М. М. Карповичу, когда он констатирует: «Признаков подлинного возрождения исторического романа пока еще не заметно».
Этим и исчерпывался бы весь вопрос. Но речь идет не о «возрождении» жанра, а о путях спасения литературы. Не то ли самое творчество XIX века, что отодвинуло исторический роман в глубокую тень, привело литературу на край гибели? Не на его ли «серьезность» и «зрелость» указывают как на причину катастрофы? Литература сделалась слишком умна, слишком утонченна и слишком совершенна по технике. Авторов стали ценить за ум, за философские откровения, за поставленные в их произведениях «проблемы». Писатели от науки, от философии, вроде Ницше, отодвинули постепенно [60] на второй план романистов. Книга В. В. Вейдле открывается как раз главой об ущербе вымысла — «самой неоспоримой, наглядной и едва ли не самой древней формы литературного творчества». Вымысел в наши дни — дело несерьезное, всё построенное на нем отходит постепенно к той же категории «книг для юношества». В русской литературе особенно не любят «вымышлять». Не любят и повествовать. В солидных наших романах редко что случается, отмирает самое чувство события. Роман перестает быть эпосом.
Но в высшей степени примечательно, что тот же В. В. Вейдле в конце книги с упованием обращает взор именно на детскую и юношескую книгу — на Андерсена, на Жюль Верна. Спасения ждут от «несерьезной» литературы. Пушкинское замечание о том, что искусство должно быть слегка глуповатым, начинает привлекать к себе внимание не на шутку. Мысль искусствоведов и художников занята с некоторых пор изысканием способа впасть в детство. Изобразительное искусство давно вступило на этот путь, обратившись к детскому рисунку, к примитивам дикарской живописи и скульптуры. Но именно опыт изобразительных искусств показал, что когда организм начинает выделять фермент старости, всякие усилия помолодеть и поглупеть становятся недостойными. Литературе, где смысловое начало занимает такое видное место, это особенно трудно сделать. Вряд ли Жюль Верн и Андерсен спасут ее.
Я взял смелость обратить внимание на исторический роман, как на такой вид творчества, где художнику не надо искусственно глупеть, но где таятся возможности юношеской свежести повествования и вымысла. Приходилось уже говорить о роли вымысла в этом жанре, но вопрос о нем надлежит понимать шире. Историю мы воспринимаем как эквивалент вымысла. Рассказ и история в некоторых языках до сих пор, кажется, обозначаются одним словом. Г-жа Простакова, уверявшая, что ее Митрофанушка был «сызмальства к историям охотник», — не так уж сильно погрешила, смешав историю с побасенкой. Исторический материал, лежащий в основе повествования, можно уподобить радиоактивной урановой руде. Он сам по себе обладает эстетическими свойствами. Не потому ли Флобер «до безумия» любил историю? Он был, конечно, неправ, думая, что «эта любовь — нечто новое в человечестве», что историческое чувство существует [61] со вчерашнего дня и, может быть, это лучшее, что принес XIX век. Историческое чувство существует с незапамятной древности, только в ранние времена его трудно бывает отделить от легенды и мифа. О XIX веке, напротив, можно сказать, что это чувство у него притупилось, несмотря на блестящее развитие исторической науки. Восторжествовало чувство «современности», «живой действительности». Можно ли, например, Чехова представить автором исторического романа? Б. К. Зайцев опубликовал интересный фрагмент своей работы о Чехове.[4] Антон Павлович за границей. В первый раз после грачей, чернозема, почтовых чиновников, извозчиков и Каштанок, увидел готику, Сан Марко, дворец Дожей, Флоренцию, Рим, словом, историю. И оказалось, что «Рим похож, в общем, на Харьков». Правда, по словам Б. К. Зайцева, Италия произвела на Чехова сильное впечатление, но куда делись острые чеховские штрихи и мазки, меткие словечки и определения, что так поражают в его рассказах и письмах, когда речь идет о России, о родной жизни и природе? В приведенных отрывках из заграничных писем чувствуются либо робкие и неудачные попытки подсмеять хваленую красоту исторических мест («А вечер! Боже ты мой Господи! Вечером можно с непривычки умереть»), либо искренняя, но совсем простецкая восторженность: «Здесь собор св. Марка — нечто такое, что описать нельзя, дворец дожей и здания, по которым я чувствую, подобно тому, как по нотам поют, чувствую изумительную красоту и наслаждаюсь». Разве этот плоский жеваный язык — Чеховский? Перед историей вежливо раскланялись, но слов для нее не нашли. Кому Рим, а кому — Харьков. Потому-то Антон Павлович и не любил «тех мест, где Наполеон». «Историческое чувство» у него, как у большинства писателей XIX века, атрофировано. Только немногие, вроде Флобера, которого еще Э. Золя определил как романтика среди реалистов, — хранили его и теплили, как священный огонь.
Когда М. М. Карпович утверждает, что «в начале XIX века расцвет исторического романа был связан с подъемом национализма и с романтизмом», в этом слышится не столько констатация факта, сколько похоронный звон по историческому повествованию. Ему, де, так же трудно воскреснуть, [62] как питавшему его романтизму. Но ведь именно романтизм-то и неистребим в литературе; исчезновение его равносильно исчезновению самой поэзии. Он постоянно воскресает в виде мощных литературных движений, вроде символизма, и постепенно обновляет поэзию. Сомнения в оправданности исторического романа как особого рода литературы порождены реалистическим девятнадцатым веком, захотевшим видеть в реализме «основной метод искусства и литературы».
У М. М. Карповича чувствуется слегка снисходительное отношение ко второй четверти XIX века, когда Вальтер Скоттом «мог интересоваться и восхищаться Пушкин». Выходит, что Пушкину такое увлечение, как будто, не к лицу. «Серьезная» литература второй половины XIX столетия, действительно, так думала и даже бранила поэта. Но в наше время позволительно отнестись к нему иначе. Имя, все-таки, не маленькое — Пушкин. А ведь к нему надо присоединить и имя Гоголя, и имя Жуковского, да едва ли не все дорогие нам имена первой половины прошлого века. Писал же Белинский, что Гоголь «вышел из Вальтер Скотта, из того Вальтер Скотта, который мог явиться сам собою, независимо от Гоголя, но без которого Гоголь никак не мог бы явиться». Нас сейчас коробит, когда тот же Белинский ставит Гоголя «не ниже» Вальтер Скотта, но сам Гоголь принимал это за великую честь. Что это означает, литературную незрелость эпохи или особое чувствование искусства, отличное от чувствования его во второй половине того же XIX века? Не будем впадать в соблазн разрешать этот вопрос. Если это, в самом деле, незрелость — она мила нам, как пора цветения, как детство, к которому обращают взор тем чаще, чем ближе к старости. По-видимому, пушкинская эпоха и соотвествующие ей эпохи на Западе, стояли ближе к источникам поэзии, чем наше «серьезное» и «зрелое» время. И не остался ли единственным мостиком, соединяющим нас с этой эпохой — исторический роман, заключающий в себе «серьезность», без которой мы уже не можем обходиться, и в то же время — прелесть сочинений для юношества? [63]
Не могу принять упрека в тенденции ограничить писательский размах в области исторического повествования путем устранения всего будничного и повседневного. Писатель не волен тут устранять или не устранять что бы то ни было; оно устранено самим жанром. В истории нет будней. Будни прошлого — праздник для нас. Когда мы стаптываем свои ботинки и выбрасываем в мусорный ящик — они ничьего внимания не привлекают. Это — наши будни. Но перед такими же стоптанными, полуистлевшими сандалиями галло-римской эпохи, выставленными в витрине музея Клюни или в шато Сэн Жермен — мы стоим, как зачарованные. Будни третьего или десятого столетий полны поэзии. Это, как у Блока:
На том же карманном ноже немало пыли, окружавшей поэта, но только пылинка дальних стран обладает способностью преображать мир. Таким же волшебством наделен всякий предмет, дошедший до нас от далекого прошлого — шпага Фридриха Великого, глиняный светильник из хижины римского колона.
Сколько бы ни открывала нам материала история, занимающаяся «повседневной жизнью обыкновенных людей, рассказывающая о том, в каких домах они жили, как одевались, лечились, развлекались», — она не способна воскресить будничности ушедших времен. Каждый исторический факт, большой или малый — новость для нас, неповторяемость, иной мир. Не для сюжетных ограничений говорю об «избранном мире полководцев, героев, королей, знаменитых битв и значительных событий», но беру его как наиболее яркое проявление «инобытия», постигаемого через историю. [64]
СОБЛАЗНЫ ИСТОРИИ
С некоторых пор в русской эмиграции обнаружился повышенный интерес к истории. Имеется в виду не та эпоха двадцатых-тридцатых годов, когда за границей подвизалась большая группа блестящих русских профессоров-историков, таких как Ростовцев, Виноградов, Васильев, Лаппо, Шмурло, Кизеветтер, Вернадский. Труды их высоко оценены западным миром. Имена их войдут в Пантеон русской культуры.
Но здесь речь не о них и не об их наследстве, а о людях, никаких трудов не писавших, но смело и горячо спорящих по вопросам истории. Каждый разговор на историческую тему превращается у них в жаркую политическую дискуссию: «Погибла ли Россия?», «Является ли СССР Россией?» — вот их любимые темы.
Была у меня переписка с одним почтенным доктором, требовавшим точного объяснения причин современных событий, занимавших его. Все мои уговоры — не считать историю ни «учительницей жизни», ни прикладной наукой, способной объяснять настоящее и будущее, не имели успеха. «Если история ничему не учит, — ответил мне доктор, — или учит очень малому, то эта наука есть сборник занимательных рассказов и жизнеописаний замечательных людей. Она — как бы подраздел изящной словесности со специальным интересом для психиатров и психологов. Она нужна для получения магистерского звания и воспитания патриотизма в юношах».
Надо ли пояснять, что тут слышим голос не академически воспитанных историков, а людей, захваченных политическими страстями и размышлениями. История прельщает их не утолением жажды знания, а желанием получить ответ на волнующую тему. Большую популярность приобрели так называемые «вольные философы» типа Бердяева, Федотова, Степуна, отказавшиеся от изучения истории и заменившие его интуитивным «постижением». Так, устанавливали они [65] генетическую связь между «Москвой Третьим Римом» и «Третьим Интернационалом», давшую им право объявить Россию извечным носителем идеи коммунизма и мирового господства. «Открытие» было подхвачено и имело большой успех. Но никому в голову не пришло заняться монографическим изучением этого сюжета. Монографическое изучение в эмиграции, вообще, замерло и вместо исследовательских работ, вводящих в научный оборот новый материал или новые точки зрения, усилилась тенденция писать водянистые общие обзоры от Рюрика до Ленина и возросла страсть к вольным суждениям, отмеченным знаком не объективного познания минувшего, а политическими страстями и спекуляциями нашего времени.
Давно установлено, что блестящее развитие физико-математических и биологических наук не мало способствовало перенесению их методов на дисциплины гуманитарные, в том числе, на историю. Вошли в обиход выражения: «законы истории», «причинно-следственная зависимость», «железная необходимость».
Никому, однако, не удалось сформулировать ни одного закона истории. Объектом исторического изучения является человек — существо, резко отличающееся от предметов мертвой и всех видов живой материи. Наличие ума, воли, желаний, побуждений этического, религиозного, культурного порядка, делают это явление не подводимым ни под какие «закономерности».
Законы естественных наук выведены путем эксперимента и зиждутся на принципе повторяемости явлений. Но никакого эксперимента не может себе позволить историк-исследователь. Предмет его изучения отделен от него морями времени, находится всегда вне поля непосредственного рассмотрения. Понятие о нем составляется на основании письменных или археологических источников, часто очень скудных. Даже, если их много, они никогда не дают полной и точной картины реального события. А бывают настоящие провалы в источниках. Взять хоть бы такое грандиозное [66] событие, как дунайские походы Траяна во втором веке нашей эры. В сравнении с ними, завоевание Галлии Юлием Цезарем было мелкой колониальной войной. Но книга Цезаря о галльской войне дошла до нас и отвела этой войне большее место в истории, чем ей полагалось бы, а от нескольких томов описания походов Траяна сохранились одна фраза в труде грамматика шестого века, да несколько отрывков из греческого произведения, писанного, как полагают, лейб-медиком императора.
Вот один из примеров тщеты поисков «закономерностей» в истории.
Нет в ней и повторений. Выражение: «история повторяется» придумано не историками, а безответственными «мыслителями».
Величайшими «обобщителями» являются большевики. «История это политика, опрокинутая в прошлое» — провозгласил М. Н. Покровский. Ему же принадлежит другой лозунг: — «История самая политическая из всех наук». Оба лозунга делают ненужным ее изучение. Она укладывается в готовую политическую схему.
Любопытно, что в России предшественником такого историософского взгляда был человек клерикально-католических воззрений, хотя и православный по крещению — кумир русской «прогрессивной» интеллигенции, знаменитый П. Я. Чаадаев. Исследовательское начало объявлено им ненужным, вредным, отвлекающим разум от «истинных поучений». «К чему эти сопоставления веков и народов, которые нагромождает тщеславная ученость?… Ни отыскивать связь времен, ни вечно работать над фактически материалом — ни к чему не ведет… Истории в наше время нечего делать, кроме, как размышлять».
Писано это, когда изучение египетских иероглифов и ассирийской клинописи только начиналось, когда мир ничего не знал еще ни об ахеменидской Персии, ни о хеттской культуре. Все великие открытия девятнадцатого века были еще впереди, а наш философ уже тогда объявил их ненужными. [67] История для Чаадаева не загадка, не тайна, а нечто познанное в своей сущности. Как для большевиков все непреложные законы открыты Марксом и неизбежно ведут к коммунизму, так у Чаадаева человечество идет к царству Божию, и задача историка сводится к созерцанию божественной воли, «властвующей в веках и ведущей человеческий род к его конечным целям».
Распространена манера «осмыслять» современность через историю; ищут виновников теперешних бедствий не в настоящем, а в прошлом, иногда, в очень далеком. Упускается из вида непременное условие: — хорошо знать свое собственное время. Но не было еще человека, «познавшего» свою эпоху, это всё равно, что увидеть Монблан, стоя у его подножия. Каждая эпоха открывается не современникам, а поздним поколениям. Современники меньше всего имеют права делать о ней какие-либо заключения. Недаром в дореволюционных университетах диссертации на темы совсем недавнего прошлого не допускались к защите.
Но, может быть, история, в самом деле, не наука и ничему не учит или учит слишком малому, как писал мой корреспондент доктор В.? Термин «наука» в ученом мире до сих пор не распространяется ни на историю, ни на литературоведение, ни на искусствоведение, ни на одну из гуманитарных дисциплин. Они стоят отдельно от «подлинных» наук — математики, физики, астрономии. Ни ролью точной науки, ни ролью «учительницы жизни» история не может похвастать. Утилитарное ее значение не принимается во внимание даже теми, кто делает историю — царями, президентами, министрами, знающими ее чаще всего в размере гимназического курса, а то и вовсе не знающими. Нет, пожалуй, ни одной стороны государственной либо общественной жизни, где бы история чему-то помогала и обнаружила практические свойства. Нужна ли она, вообще?
Большевики одно время решили, что не нужна, и отменили ее преподавание в школе. Заменили «обществоведением». Но снова восстановили в правах через несколько лет. [68] Факт этот любопытен. Что бы ни говорили о бесполезности, «ненаучности» истории, она всегда занимала большое место в культурном обиходе человечества. Еще в древности ее ценили и превозносили. Чтение Геродотом своего труда на Олимпийских играх сопровождалось овациями. Впоследствии Плиний говорил, что всякая история, даже плохо написанная, бывает приятна. «Еще не зная употребления букв, народы уже любят историю», — писал Карамзин. За что любят? На это трудно ответить. За что любят поэзию? За что любят музыку? Для всех поборников идеи политического и утилитарного значения истории упоминание ее в одном ряду с поэзией — лучшее доказательство ее ненужности. Но у кого в наши дни повернется язык сказать о ненужности поэзии? Между тем, исследователями выяснена древнейшая связь ее с историей.
Прежде чем стать наукой, история была поэзией. Даже по форме. В дописьменные времена она излагалась в стихах. Так продолжалось чуть не до Геродота. Но и с возникновением письменности, с появлением обширных трудов, поэтический характер продолжал отличать сочинения по истории. Даже в новое время, до самого девятнадцатого века она относилась к числу изящных искусств.
«История — мост между наукой и искусством» — выразился один из современных философов. Подлинная ценность исторического знания открывается людям, способным чувствовать «дыхание веков», выразился Флобер. Этим чувством могут обладать, по его мнению, «даже бесхитростные умы». Вспомним гоголевских героев — рассказчиков, вроде Рудого Панько: «Что за радость, что за разгулье падет на сердце, когда услышишь про то, что давным давно ни года, ни месяца ему нет, деялось на свете!»
Конечно, подобные повествования, в большинстве случаев — сплошные легенды, но в них — зерно «исторического чувства», столь ценимого Флобером.
Почему же историю все-таки называют наукой? Ответ, обычно, связывают с именем Джамбатисты Вико — итальянского философа восемнадцатого века, который, [69] будто бы поставил изучение истории на подлинно-научный путь своим сочинением о развитии человеческого общества. Он видел это развитие в извечно повторяющихся циклах: — эпоха богов, эпоха героев, эпоха людей. Это первая значительная попытка «обобщающего взгляда» на историю, от которой пошли позднейшие обобщения вплоть до марксистской точки зрения. Это и было объявлено «научным» методом. Но уже в XIX веке начала привлекать внимание фигура другого итальянца XV-го века, Лоренцо Балла, доказавшего в особом трактате подложность «Константинова дара» — грамоты, будто бы выданной императором Константином, на основании которой римские папы считали себя светскими государями в Италии.
Именно это открытие положило начало выделению истории из сонма изящных искусств, философских и религиозных упражнений. В нем восторжествовала идея утверждения факта как носителя исторической истины.
Против гегемонии факта восставал не один наш Чаадаев, но целый ряд подобных ему писателей на Западе. Они твердили: накоплять факты бессмысленно; над ними надо размышлять, а не увеличивать их число. Однако вся плеяда исследователей устремилась на открытие новых и новых фактов. Появилось источниковедение, началась разработка архивов, издание документов и рукописных материалов, привлечены вспомогательные дисциплины — археология, нумизматика, эпиграфика, сфрагистика. Открылись неизвестные дотоле области прошлого. Никакие «размышления» не обогатили так наших сведений о всемирной истории и об истории отдельных стран, как эти трудолюбивые исследователи. Только их усилиями история поставлена на путь науки.
Только глубокое знание людей, событий, всех особенностей эпохи дает право на «размышления» и выводы. Оно же воспитывает истинное понимание исторического процесса как величайшей тайны бытия и человеческого духа. [70]
II
ТЕНЬ ГРОЗНОГО
В Москве вышла любопытная книга, наводящая на размышление самым фактом своего появления. Как часто мы здесь, в эмиграции, сокрушаемся по поводу упадка нашей прессы, исчезновения издательств, прекращения возможности печататься. У многих опускаются руки и останавливается творческая деятельность. Но вот нам явлен пример, зовущий к работе при любых обстоятельствах. Если вашими побуждениями управляет не тщеславие и жажда популярности, а само творческое устремление, то никакие издательские кризисы и редакторские зажимы не могут считаться препятствием. Пусть зажимают, изгоняют, — всё равно пишите. Есть некая мистическая уверенность, что истина, где бы ни родилась, пробьется к свету.
Перед нами труд, писаный в подпольи, без всякой надежды на опубликование, потому что подрывал государственно и партийно апробированную точку зрения на один из ярких эпизодов русской истории. И все-таки, через двадцать лет, работа появилась в печати и займет почетное место в ученой литературе. Называется она «Исследования по истории опричнины».[5]
Всем известно, кем превозносилось совсем недавно кровавое дело Ивана Грозного. В воспоминаниях артиста Н. К. Черкасова, игравшего главную роль в фильме «Иван Грозный», рассказано, как он, вместе с постановщиком Сергеем Эйзенштейном, был принят Сталиным 24 февраля 1947 года перед началом работ над второй частью картины. «Говоря о государственной деятельности Грозного, товарищ И. В. Сталин заметил, что Иван IV был великим и мудрым правителем, который ограждал страну от проникновения иностранного влияния и стремился объединить Россию. В частности, говоря о прогрессивной деятельности Грозного, товарищ И. В. Сталин [73] подчеркнул, что Иван IV впервые в России ввел монополию внешней торговли, добавив, что после него это сделал только Ленин. Иосиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опричнины. Малюта Скуратов был крупным русским военачальником, героически павшим в борьбе с Ливонией».
Каким образом сложились у Сталина такие взгляды? Он, во всяком случае, ни разу не беседовал на этот предмет с историками. Не он у них, а они должны были учиться у него и у тех, которые выражали точку зрения вождя. «Наставлять историков на путь истинный взялись литераторы, драматурги, театральные критики и кинорежиссеры».
Меньше всего пришлось наставлять старого московского профессора всеобщей истории Р. Ю. Виппера, опубликовавшего еще в 1922 г. книгу об Иване Грозном. Будучи эмигрантом и проживши около 20 лет в Риге, Виппер лишь после советской оккупации Латвии вернулся в родной Московский Университет. Книга его, расцененная в свое время как монархическая, оказалась теперь образцом партийно-коммунистического взгляда на Грозного и его опричнину. Она выдержала два новых издания — в 1942 и в 1944 годах, а в 1945 году им выпущена брошюра «Иван IV», предельно заострявшая и усиливавшая прежние оценки и характеристики царя как «создателя централизованного государства и крупнейшего политического деятеля своего времени».
Не надо было долго учить и тех историков, что прошли перед тем сталинскую тюрьму и ссылку. Так С. В. Бахрушин, трезвый исследователь, всегда очень осторожный в широких обобщениях, должен был в своем «Иване Грозном», вышедшем в 1942 году, повторять славословия по адресу царя — «крупного государственного деятеля своей эпохи, верно понимавшего интересы и нужды своего народа и боровшегося за их удовлетворение».
Такими же превознесениями полны все прочие работы, вышедшие в сороковых годах. Самое их появление в большом количестве, сразу после ежовщины, знаменательно. Оправданием террора Грозного оправдывался сталинский террор. Направляющая партийная рука видна здесь ясно. Завершилось всё, как известно, постановлением воздвигнуть грозному царю памятник в Москве.
Легко представить, какой могильный камень положен был на свободное научное исследование в эти годы. Но в эти [74] годы как раз и начал отшельник в темной келье писать свой труд о самом кровавом событии русского прошлого.
Академик Степан Борисович Веселовский, никогда не выпускавший популярных книжек, не искавший успеха на лекторском поприще, остался почти неизвестен широкой публике. Но он приобрел высокое имя в ученых кругах и принадлежит к числу самых значительных русских историков. В ряде областей, особенно в истории поземельных отношений Московского Государства, он был первым авторитетом. Его знание первоисточников печатных и рукописных — совершенно изумительно. Такое хранилище, как Московский Архив Министерства юстиции и Министерства иностранных дел, известно ему вдоль и поперек. Будучи до революции человеком состоятельным, он набрал целую артель переписчиков, с помощью которых скопировал множество актов этого архива, так что мог заниматься исследованиями, сидя у себя дома. Стены его квартиры уставлены были сверху до низу полками с копийным материалом в виде толстых серых томов. Весьма возможно, что репутация архивного затворника, далекого от политических интересов, спасла его в годы великого избиения русских историков; он избежал ареста по делу Платонова-Лихачева-Любавского, несмотря на то, что за год до этого лишен был избирательных прав как бывший богач и домовладелец.
Заметки об опричнине написаны им в 1940–1945 годах, то есть в годы, сразу же последовавшие за ежовщиной, и в период наибольшего превознесения имени Грозного. Фильмы Эйзенштейна показывались в это время по всей стране, исторические романы вроде трилогии В. Костылева «Иван Грозный» издавались большими тиражами, о них писались хвалебные рецензии. Всё вместе сливалось в единый хор прославления опричнины. Сближение дела Грозного с делом Сталина настолько бросалось в глаза, что понятно было младенцу.
Совершенно очевидно, труд, предпринятый С. Б. Веселовским, мог вестись только в глубокой тайне. Это не значило, что отдельные его части, вроде «Духовного завещания царя Ивана 1572 г». или «Синодик опальных царя Ивана как [75] исторический источник», не могли появляться в печати. Их сугубо источниковедческий характер никого не наводил на мысль о пересмотре целого исторического сюжета. Столь же невинной казалась статья о монастырском землевладении во второй половине XVI века, содержавшая экскурс в область земельной политики Грозного. Но вся работа в целом, заключавшая основные мысли автора, не только не могла быть опубликована, но и поведана самым близким людям. В будущем, вероятно, обнаружится не мало таких тружеников, писавших долгие годы «для ящика своего письменного стола». Может статься, что как раз их имена, а не те, что блистают сегодня, будут определять лицо русской культуры.
Труд С. Б. Веселовского — незаконченное и неотделанное произведение, не книга, а ряд очерков. Нет общей композиции, нет завершающих мыслей, охватывающих всю тему, даже отдельные очерки представляют собой наполовину обработанный материал. Есть основание думать, что он был прерван по какой-то внешней причине, быть может, по боязни доноса и обыска. Обстановка создалась, по-видимому, опасная даже для келейного продолжения работы. Началась ждановщина, пошли «проработки». Крылом послевоенной реакции задет был и наш историк. Его «Феодальное землевладение в северо-восточной Руси» хоть и напечатали, но снабдили предисловием, вскрывающим его немарксистский характер. Подновили наложенное еще со времен Покровского клеймо «буржуазного» ученого. Самое же главное, культ Грозного после войны усилился; в постановлении ЦК ВКПб от 4 сентября 1946 года опричнина объявлялась мероприятием первостепенной важности в деле создания русского государства. Всякое инакомыслие было поставлено под удар.
По этой или по другой причине, но с 1945 года до самой смерти историка, последовавшей в 1952 году, он не написал ни одного нового очерка об опричнине и, видимо, не занимался приведением в порядок ранее написанного. И всё же, несмотря на полусырой вид, в котором она появилась, книга С. Б. Веселовского может считаться самым интересным, [76] самым ярким высказыванием об опричнине, после знаменитой второй главы «Очерков по истории Смуты» С. Ф. Платонова. Об этой главе необходимо сказать несколько слов по той причине, что на нее направлен весь огонь полемики Веселовского. Если он не вступает в спор с кинорежиссерами и литературными критиками, если обходит работы Бахрушина, Виппера, И. И. Смирнова, то труд Платонова вызывает в нем почти раздражение. Временами кажется, будто «Исследования» написаны как антитеза платоновской точке зрения.
Высказывания автора «Смуты» явились как бы последним словом дореволюционной русской историографии, они оказали наиболее сильное влияние на умы, усвоены были не только наукой, но вошли в школьное и университетское преподавание, в популярные книги и очерки, сделались в некотором роде общепризнанными. Они впервые, может быть, отделили Грозного от опричнины, превратив ее в закономерное историческое явление, обусловленное объективными процессами русской социально-экономической жизни, а вовсе не нравом и темпераментом царя. Личные свойства Ивана могли придать ей кровавое обличье, но не общий смысл. Значение ее как большой реформы, направленной на ликвидацию боярско-вотчинного режима и на мобилизацию земель для раздач нарождавшемуся служилому дворянству, — определено самой историей. Личность Грозного тем самым оправдывалась, если не морально, то государственно-политически; его характеристика умного, дальновидного и твердого правителя, разрубившего гордиев узел русской жизни, приобретала солидный базис.
Веселовский отрицает за опричниной значение важной государственной реформы и не видит в ней никакого разумного основания. Ни одной насущной проблемы того времени она не разрешила и не могла разрешить, потому что возникла не с той целью, какую приписывают ей историки ХIХ-ХХ вв.
Сокрушение платоновской точки зрения начинается с разбора главной тезы второй главы «Очерков по истории Смуты», сформулированной так: «В центральных областях [77] государства для опричнины были отведены как раз те местности, где еще существовало на старых удельных территориях землевладение княжат, потомков владетельных князей». На этих, взятых для нее землях, — по словам Платонова, — «опричнина подвергала систематической ломке вотчинное землевладение служилых княжат вообще, на всем его пространстве».
Веселовский считает это полным недоразумением. В областях, перешедших в опричнину, нечего было ломать. Княжеских вотчин там не наблюдалось, они были ликвидированы еще дедом и отцом Ивана. Если же существует какое-то сомнение в отношении ростовских княжат, про которых подлинно неизвестно, были они в то время вотчинниками или владели землей уже на новых основаниях, то известно, что никаким выселениям и «ломке» они не подвергались. Сохранилось в Тверском уезде несколько вотчинных сел князей Телятевских и Микулинских, но Тверской уезд не был взят в опричнину. Сами Телятевские зато служили в опричнине. Не попали в опричнину ни Оболенские, ни Стародубские княжения, где еще уцелело несколько вотчин. Что же касается Суздаля и Ярославля, то Веселовский ссылается на прямое свидетельство летописей, согласно которым ярославские князьи и многие суздальские лишились своих вотчин в XV веке. Дед Грозного сделал это, не прибегая к опричнине. Веселовский напоминает читателю, что за последние два десятилетия XV века Иван III лишил всех княжат суверенных прав — суда, дани, независимости от наместников и волостелей. Грозному нечего было делать в этом направлении. Сам он, задолго до опричнины запретил особым указом в 1550 году митрополиту и владыкам принимать к себе на службу детей боярских без особого разрешения царя, а в 1556 году обязал служить всех землевладельцев царю и никому другому. Важные эти распоряжения, наносившие последний удар удельно-вотчинному порядку, сделаны были в период пребывания у власти Избранной Рады и тех самых советников, на которых Грозный завел опричнину. Всё это дает право нашему историку поставить недоуменный вопрос: на чем же основано общепринятое в исторической литературе мнение, будто княженецкое землевладение представляло большую силу и будто царь Иван, учреждая опричнину, поставил себе задачей искоренить аграрную знать? Объясняет он это исключительно незнанием фактов, [78] пренебрежительным отношением к источникам, нежеланием в них погружаться, а также властью модных теорий и эффектных концепций.
С. Ф. Платонова он обвиняет, кроме того, в погоне за лекторскими лаврами, полагая, видимо, что для снискания популярности у своих университетских слушателей (по преимуществу, марксистско-народнических в те дни), почтенный ученый впадал в соблазн экономического материализма. Вряд ли это справедливо. Слава С. Ф. Платонова как лектора покоилась не на модных теориях и идеях, а исключительно на большом знании истории и на словесном мастерстве. Что же до экономического материализма в его зомбартовской редакции, то он сделался историческим методом не одного Платонова, но всей школы В. О. Ключевского, к которой Платонов себя относил и к которой принадлежал сам С. Б. Веселовский. «Сошное письмо» и прочие его работы по аграрной истории вызваны к жизни господством этого метода. Тяготел он над ними и в период его деятельности в РАНИОНе (вторая половина 20-х годов), о чем свидетельствовали его выступления на заседаниях Института Истории и в собственном семинаре. Не слышно было его высказываний и об опричнине в ином духе, чем у Платонова. Правда, сюжет этот не занимал его до самых сороковых годов. Если же он им увлекся и отказался от платоновского подхода, вернувшись к пониманию огромного значения в истории личности и факторов нематериального порядка, то в этом надо видеть целый сдвиг. Вряд ли в таком сдвиге повинна новая теория, следов которой пока не замечаем. Причину надлежит искать в чем-то другом.
Объявив ломку удельно-вотчинного землевладения сплошным мифом, он считает таким же мифом приписанную опричнине мобилизацию земель в пользу мелкопоместного дворянства и детей боярских. С территорий, отписанных в опричнину, большинство мелкопоместных выселено вместе с крупными землевладельцами. В опричный двор взяты немногие. Нет материалов, могущих доказать, будто мелкое служилое сословие в чем-то выиграло от опричнины, [79] зато известно, что пострадало от нее больше, чем боярская знать. Характерен случай с Новгородом. Там со времен Ивана III не существовало крупного боярства; этот «разумный самодержец» вывел его в рязанские, владимирские, коломенские пределы, а вотчины поразделил между служилыми людьми, посланными из Москвы. Он насадил там тот вид землевладения, ради торжества которого, будто бы, учреждена была опричнина. Грозному надлежало бы усматривать в новгородских помещиках свою социальную опору, между тем, он разорил и истребил их не хуже знатных бояр. То же со Псковом.
Веселовский отрицает правдивость показаний Таубе, Крузе и Генриха Штадена, будто приспешников своих царь набирал из худородных и простых людей. «Командная верхушка опричного двора, — говорит он, — в генеалогическом отношении была ничуть не ниже титулованного и нетитулованного дворянства старого государева двора». Там даже местничество продолжало существовать. Некомандная часть состояла точно так же в значительной степени из старого служилого сословия. Жертвы опричнины в гораздо большем числе насчитываются в низах — у рядовых помещиков и простонародья. Их выселяли, ссылали и казнили сотнями и тысячами. «Демократизм» Грозного — легенда.
Веселовский недоумевает: если опричный террор задуман и направлен был против старой знати, то что за смысл в истреблении ее слуг и крестьян? Штаден и Шлихтинг красочно описывают, как после казни боярина И. Ф. Федорова царь сам ездил по его усадьбам со своими «кромешниками», избивал мужиков и дворню, жег села, уничтожал скот. Синодики, перечисляющие жертвы таких экспедиций, полны записями, вроде: «в Ивановском Большом православных христиан семнадцать человек, да четырнадцати человек ручным усечением конец прияша… В Ивановском Меньшом: Исаковы жены Заборовского тринадцать человек, да седьм человек рук отсечением скончавшихся. В Бежецком Верху Ивановых людей шестьдесят пять человек, да дванадесять человек скончавшихся ручным усечением, имена их Ты Господи веси…» Когда же доходит до новгородского погрома, жертвы исчисляются тысячами. «По малютинские ноугородские посылки отделано скончавшихся православных христиан тысяща четыреста девятьдесят человек, да из пищали пятнадцать человек, им [80] же имена сам Ты Господи веси».
Если не брать в расчет беспримерного и совершенно необъяснимого истребления новгородцев, которых «отделано» до 10 000 и которые ни с какой стороны ни к боярству, ни к вотчинному землевладению не имели отношения, то и тогда процент убитых простых людей — мужиков, дворян, посадских и мелких помещиков неизмеримо превышает процент бояр и высших чинов. Как это согласовать с тем смыслом, который приписывается опричной политике Грозного?
Не прошел Веселовский и мимо давно известного факта запустения полей — результата хозяйничанья опричников. В некоторых уездах до 90 % крестьянских дворов лежало впусте, так что не одни историки, но и современники Грозного объясняли военные неудачи конца его царствования этим экономическим кризисом. О «прогрессивности» опричнины в свете таких данных можно говорить только иронически.
С. Б. Веселовский считает ее неумным делом, хотя бы потому, что просуществовав шесть-семь лет, она доказала свою непригодность и была уничтожена Иваном с таким же ожесточением и казнями, с какими он громил прежний порядок. Пользы от нее не было даже для знаменитого «укрепления самодержавной власти», вред же неисчислимый. Не видит Веселовский в личности Грозного и того величия, которое ему часто приписывают. Напротив — он трусливый тиран, смелый на избиения беззащитных подданных, но спасающийся бегством от подлинной опасности. Так, он дважды убегал при нападениях Девлет Гирея в 1571 и 1572 годах, оставляя Москву и весь край на поток и разграбление.
Не с лучшей стороны представляется он и во время знаменитого удаления в Александровскую слободу, перед учреждением опричнины. У Иоганна Таубе и Эллерта Крузе есть указание на любопытную подробность когда царь, после полугодового пребывания в опричной берлоге, вернулся в Москву, он был неузнаваем — выпала вся борода и все волосы на голове. В большинстве случаев это преображение толкуют в благоприятном для Ивана смысле. Один из наших [81] религиозных философов вспомнил недавно об этой вылезшей бороде и поставил ее в связь с душевными терзаниями, охватившими, будто бы, царя перед принятием страшного решения. Совесть знал! Бога боялся! Веселовский объясняет иначе. Переживания царя действительно были сильны, но не по причине моральных и религиозных сомнений. За всё время опричных неистовств он не испытывал ни малейших угрызений; не только тела своих жертв умерщвлял, но принимал меры и к погублению, по тогдашним верованиям, душ, оставляя убитых без погребения и без поминовения. Только к концу царствования, после упразднения опричнины, начали вспоминать имена, записывать в синодики и рассылать деньги по монастырям для молений об упокоении душ казненных. Борода вылезла не от страха Божия, а от вульгарного страха за собственную шкуру. Анализируя обстановку конца 1564 и начала 1565 годов, Веселовский пришел к заключению, что, подготовляя государственный переворот, царь, несмотря на тщательную его продуманность и подготовку, не был полностью уверен в удаче и считался с возможностью проигрыша. А так как на карту поставлены были жизнь и трон, то причин для нервного напряжения было достаточно. Но где же тут высота и смелость духа, наблюдавшиеся у многих великих узурпаторов, чей риск был гораздо больше? Почему ни у Цезаря, ни у Наполеона не выпадала борода, когда они переходили свои Рубиконы?
Страсть, с которой С. Б. Веселовский негодует по поводу превознесения добродетелей Грозного и оправдания его террора, не может не удивлять всех знавших его прежнюю академическую уравновешенность. За ученой манерой изложения кроется такой протест против бесчеловечности, творившейся в Москве четыре века тому назад, который находим только в записках очевидцев и современников, вроде Курбского и Шлихтинга. Откуда такая взволнованность у нашего историка? Над ответом не приходится задумываться: она, конечно, порождение живого зрелища нового подобия опричнины. [82] С. Б. Веселовский, как всякий простой смертный в Советском Союзе, не располагал другой информацией по части высокой политики, кроме того, что непосредственно видел, слышал, вычитывал из газет. Его осведомленность была безусловно меньше эмигрантской, но ум, впечатлительность и близость к театру страшных действий открыли то, чего не могут открыть до сих пор присяжные эксперты, неспособные удовлетворительно объяснить сущность сталинского террора. Если террор Ленина-Дзержинского имел известную партийную логику, то сталинский никакому осмыслению не поддается. Годы 1934–1939 остаются по сей день такой же загадкой, как годы 1564–1571. И не потому ли, что в сталинском неистовстве, как в неистовстве Грозного усматривают либо скрытый государственно-политический смысл, либо безумие? Версия о сумасшествии «отца народов» высказана очень солидными людьми. Но что, если правы не эти искушенные политики, а простые смертные, инстинктивно отвергающие как то, так и другое объяснение? Они найдут в книге Веселовского большой материал для размышлений.
Я далек от мысли приписывать такому солидному ученому, как С. Б. Веселовский, пошлый метод «проекции» политики в прошлое, насаждавшийся некогда М. Н. Покровским. Не допускаю, чтобы его увлекали и плоские аналогии между XX и XVI веками. Но несомненно, события 1934–39 годов наложили печать на его исследование. Отмечаю это не для умаления его труда и таланта, а как раз наоборот, вижу в этом признак большого дарования. Огромная роль интуиции в процессе познания и научного исследования так прочно ныне обоснована философией и экспериментальной психологией, что только у безнадежных доктринеров может встретить непризнание. В основе всех великих открытий лежит догадка, как момент предшествующий формально логическим заключениям. Во взгляде нашем на прошлое роль интуитивного постижения так же исключительно велика и одним из моментов, его обостряющих, является знание собственной эпохи, внимательное присматривание к своему времени. Не законно ли предположить, что ключ к новому пониманию опричнины обретен в обстановке второй половины 30-х годов нашего столетия? Это тем более законно, что сам Сталин сделал всё, чтобы предельно сблизить себя и свое дело с делом и личностью [83] Грозного. По закону апперцепции, нельзя уже, помыслив об одном из них, не вызвать в сознании образ другого. Вот почему высказывания Веселовского о Грозном дадут несомненно пищу и для нового понимания сталинской опричнины. Они логически приводят к заключению, что ни та, ни другая не вызваны политической необходимостью, но порождены — дикостью натуры, властолюбием, манией величия, злодейством и тираническими наклонностями их творцов в соединении с трусостью и подозрительностью. Непомерной подозрительностью объясняет Веселовский новгородскую карательную экспедицию. Ложные доносы, нашептывания, обвинявшие новгородцев в «измене», не были ни разу проверены или подвергнуты сомнению. Историки опричнины, подобно наблюдателям ежовщины, не в состоянии объяснить беспричинности большинства казней. В обоих случаях лишались жизни и свободы люди, ни сном, ни духом не причастные к государственному преступлению. Чаще всего это относилось за счет «безумия» царя или того, что при Дзержинском называлось «массовым охватом», когда казнят не за вину, а за принадлежность к классу. Но Веселовский, занимаясь генеалогическими изысканиями, нашел причину необъяснимых опал в родственных связях и знакомствах с прежде казненнными людьми. Не то ли видели мы в 1934–39 годах? Гражданам СССР, вероятно, и сейчас памятна ложь, когда устами самого тирана сказано было, «сын за отца не отвечает»; и когда не только сыновья шли на расстрел за отцов, но сослуживцы, соседи по квартире, случайные знакомые, выпившие вместе с потерпевшим рюмку водки.
Страхом и подозрительностью объясняется необычайное распространение «поручных записей». Они существовали издавна как средство борьбы с отъездом бояр к другим владетельным государям. Но ко времени Грозного случаи отъезда почти прекратились по той причине, что не к кому стало отъезжать, и кроме того, подавляющее число московских служилых родов уже более двухсот лет служило наследственно от отца к сыну так, что самая память об отъездах заглохла в их среде. Между тем именно при Грозном, до и во время опричнины, наблюдается невиданное количество поручных записей. Возникновение их объясняется не отъездами, а чем-то другим. Веселовский объясняет их побегами за границу как следствием несправедливых казней. Казни начались задолго до [84] опричнины и сделались, по его мнению, одной из причин ее возникновения. Убежавший в Литву или Ливонию навлекал обычно опалу на своих родственников, а казнь этих последних вызывала новые побеги и так завязывался клубок сложной взаимозависимости.
Первоначально царь брал поручные записи на людей, либо пытавшихся бежать, либо подозреваемых в попытке к бегству, но чем дальше тем больше поручными охватывался весь круг людей подозреваемых. Несколько человек, прежде всего родственников, давали запись в том, что они ручаются либо своим имуществом и значительной суммой денег, либо «головой», что данное лицо не нарушит верности царю и не совершит поступка, граничащего с изменой. Грозный так широко практиковал подобные записи, что только в десяти таких документах насчитывается до 950 вовлеченных в поручительство лиц, из которых 117 человек ручались дважды, 16 трижды, 7 четырежды, а 1 — пять раз. Эта чрезмерная практика привела к последствиям, вряд ли предвиденным Грозным. Она сплотила ту среду, с которой царь вступил в конфликт. Чем больше он находил в ней изменников, тем сильнее было ответное сопротивление и к тем более крайним мерам это побуждало царя. Вот почему поручные записи Веселовский считает одной из причин возникновения опричнины.
Но неужели это случайность, что прежние, не менее талантливые, чем он, исследователи не обратили внимания на столь интересную группу документов и не привлекли их к изучению опричнины? Ведь поручные записи известны давно. Очень часто мертвый архивный материал оживает под действием событий; тогда он дает важные улики, подобно тому, как кровь, выступающая из ран убитого, уличает подошедшего к нему убийцу. Великий убийца XX века, обязавший круговой порукой, сиречь «бдительностью» партию, комсомол, профсоюзы, советские ведомства, заставил серенькие, невзрачные документы дать показания большой важности. Вряд ли подлежит сомнению, что роль «поручных записей» открылась историку при виде тысяч начальников учреждений, арестованных только за то, что среди их подчиненных обнаружились «враги народа». [85]
Не мифическое «крамольное боярство» составило заговор против Грозного, а сам Грозный с ловкостью опытного конспиратора организовал заговор против подданных. Раньше мысль о планомерно подготовлявшемся перевороте не приходила в голову историкам. Знаменитый отъезд в Александровскую слободу объяснялся либо душевным смятением царя, граничившим с безумием, либо «инсценировкой», как выразился С. М. Соловьев. Одно из самых оригинальных мест книги С. Б. Веселовского, посвященное анализу событий конца 1564 и начала 1565 годов, рисует нам картину тщательно обдуманного и умело проведенного государственного переворота. Тут и ловкая маскировка удаления из Москвы под видом поездки на богомолье, тут и увоз с собой казны, драгоценностей, вплоть до золотой и серебряной посуды и гардероба, тут и приказание взять с собой жен и детей всем избранным сопровождать его людям. Приказано было также выступить с ним вместе, в полном боевом снаряжении, дворянам и детям боярским «выбором изо всех городов». Уводя с собой чуть не половину воинской силы, он ослаблял Москву на случай ее возможного сопротивления. Сильный маневр придуман был для деморализации столицы: царь, в нарушение древнего обычая, не назначил никого, кто бы «ведал Москву» в его отсутствие. Государство осталось без власти, вследствие чего остановилась работа всего правительственного аппарата. А царь прислал из Александровской слободы грамоту для публичного прочтения, выписывая в ней «неправды» стоявших у власти людей и вместе с тем заверяя, чтобы торговые, посадские и простой народ «никоторого сумнения не держали, гневу на них и опалы никоторые нет». В этом заключалась недвусмысленная угроза поднять простой люд против знати, в случае, если та не капитулирует перед царем. При таких обстоятельствах не нашлось охотников брать на себя ответственность по управлению покинутой царем столицей, особенно, когда стало известно, что новая резиденция Ивана превращена в военный лагерь и там стоит корпус служилых людей, готовых в любой момент двинуться на Москву.
План, по мнению Веселовского, так тщательно был разработан, что имел несколько вариантов на случай того или [86] иного поворота событий. Правительственным чинам, застигнутым врасплох и увидевшим себя в сетях, ничего не оставалось, как принять царский ультиматум, изложенный в грамоте к митрополиту.
Покидая Москву, царь оставил там подобие «агитпропа», возложив на него обязанность разъяснять населению смысл царского отъезда. С этой же целью из Александровской слободы был послан К. Д. Поливанов, привезший грамоту «всему христианству града Москвы». Его приезд сопровождался тоже большой агитационной деятельностью. Главной темой агитации было: — один только царь стоит на страже государственных и народных интересов и печется обо всем, как надлежит, остальное правительство от первого боярина до последнего дьяка занимается тем, что расхищает казну, грабит народ и совсем не думает о защите страны от внешних врагов. Внушалась мысль о всеобщей преступности правящего слоя и неспособности его управлять государством. Одному царю по плечу такая задача, если не будут мешать изменники.
Это тоже неслучайно, что ни одному из прежних историков не приходила в голову мысль об огромной роли пропаганды и обработки общественного мнения в эпоху опричнины. По словам Веселовского, Грозному удалось даже историков заставить смотреть на некоторые вещи в желательном для него смысле. Такова легенда о боярском кружке, возглавлявшемся Сильвестром и Адашевым и связавшем, будто бы, царя своей опекой по рукам и ногам. Никакими лидерами боярской клики, по мнению Веселовского, они не могли быть по той причине, что оба были чужими людьми в среде коренного боярства, «выскочками», по каковой причине, боярство пальцем не пошевелило для их защиты в момент падения. Необычайно преувеличено личное влияние их на Грозного. По-видимому, оно объяснялось просто опытом и государственными способностями, особенно такого человека как Адашев. Исходившие от них предложения и мероприятия принимались царем потому, что их нельзя было не принять, по причине разумности и обоснованности. Весьма возможно, что таланты Адашева были единственным преступлением его перед Грозным. Как всякий человек низкой души, Иван не терпел возле себя одаренных людей. Во всяком случае, никакого «плена», в котором будто бы держали молодого царя, приметить [87] невозможно. По мнению Веселовского, Иван попросту оклеветал Сильвестра и Адашева и создал миф об их опеке над ним для оправдания их опалы и для гонений на всех, кому приписывалась такая же вина.
Сказанное вполне гармонирует со статьей С. В. Бахрушина об Избранной Раде. Она представляет это учреждение, направлявшее до середины 50-х годов весь ход московской политики, не «кликой», а первым, может быть, организованным правительством на Руси, чем-то вроде кабинета министров. Не опричнина, а она, Рада, была выражением роста государственного аппарата, и более или менее гармонического течения дел. Если она и держала царя в плену, то только в интеллектуальном смысле. Он попросту не способен был умственно подняться до своего правительства, он не управлял, а лишь «правил» в те дни. Не по этой ли причине он разогнал его, и не с этого ли разгона начался «кромешный» разгул?
Читатель, не успевший познакомиться с книгой С. Б. Веселовского, вправе задать вопрос, с кем же все-таки боролся Грозный и против кого направлена была опричнина? Если это не «феодальное боярство», как думали раньше, если это не закрепощаемое крестьянство, как утверждают по сей день хранители марксистско-ленинской ортодоксии, то кто же?
Труд Веселовского не имел бы той большой ценности, которую мы в нем усматриваем, если бы не отвечал на этот вопрос. Самыми значительными, самыми оригинальными страницами «Исследований по истории опричнины» являются те, что посвящены «государеву двору». Они выводят наконец исследовательскую мысль из марксистского тупика «классовых противоречий» и ленинского учения о государстве как об инструменте насилия в руках господствующего класса. Открытие Веселовского заключается в отрицании какой бы то ни было классовой подоплеки опричнины. Ярость царя направлялась не против «феодалов»-вотчинников и не против какого-либо неугодного вида землевладения, а против государственного аппарата, созданного его предками, особенно, его дедом и отцом. Аппарат этот воплощен был в учреждении, на природу [88] и историческую роль которого историки не обращали должного внимания. Между тем «государев двор» и был истинным выражением русского самодержавия. Здесь было сосредоточено всё верховное управление страной — советники царя, «думцы», начальники приказов, дьяки, наместники, волостели, гонцы, чины всевозможных служб. Отсюда же комплектовался весь командный состав армии Московского Государства от главнокомандующих и воевод полков, до сотенных голов. Сюда же относилась группа «жильцов», в количестве приблизительно 1800 человек, несшая службу по охране царской резиденции, употреблявшаяся для мелких поручений и в то же время составлявшая гвардию, «государев полк», который в случае войны выступал с царем в поход и представлял внушительную силу, потому что каждый жилец обязан был выставить от трех до пяти вооруженных слуг.
Первоначально это учреждение представляло нечто простое, похожее на помещичью дворню. Только по мере роста Московского государства и увеличения функций, оно превратилось в сложное явление. Возникли приказы, канцелярии, архивы, увеличились штаты, возросла роль бюрократии, появились признаки того, что принято называть государственной машиной. Служившие здесь бояре, независимо от того, вышли они из прежней удельной знати или из простых дворян, — сильны и горды были не происхождением, а исключительно местом, занимаемым в придворной иерархии и близостью к царской особе. А так как большинство поколениями служило, чуть не в продолжение 200 лет, то ни о каких «классовых» удельно-вотчинных интересах среди них говорить не приходится.
Против этого своего правительственного аппарата ополчился Иван IV, объявив его изменническим, ненадежным и опасным для себя. Под подозрение взяты были не одни бояре и дворяне, то есть чиновные верхи, но весь двор в целом. Казалось бы, он должен быть уничтожен. Но уничтожить учреждение, создавшееся исторически, не так-то просто; с ним вместе могло быть развалено и государство. Оставался выход: сохранить прежний двор и оставить за ним управление страной, а самому уйти из него, создать другой двор, с помощью которого контролировать и направлять работу первого. Для содержания же нового «опричного» двора, отписать ряд земель и уездов в личное пользование царя. Таким образом, в [89] государстве, изжившем удельную систему, образовался как бы новый удел. По своей организации и внутренней структуре он был копией старого государева двора. Большая часть его людского состава взята была тоже из старого двора. Учинив строгую проверку, установив «кто к кому прихож», царь отобрал из прежних слуг тех, которые не внушали особого подозрения.
На какой же почве сложилось столь недоверчивое и враждебное отношение к старому двору? Это, по-видимому, самый сложный вопрос во всей теме. Веселовский называет отмеченную еще прежними историками причину — расхождение царя с приближенными по поводу Ливонской войны. С этого началось. Но само по себе такое разногласие не вызывало необходимости столь радикальных мер, оно могло быть улажено другим путем. Опричнины могло не быть вовсе, не вступи царь слишком быстро и опрометчиво на путь казней во время опалы Сильвестра и Адашева. В этом сказалась его необузданность и дикость. Требуя огромного количества поручных записей, он сделал так, что казнь одного из слуг его двора заставляла трепетать за свою жизнь десятки других. Испугавшись такого результата собственной практики, царь, при своей мнительности и подозрительности, уже не мог не видеть смертельного врага в целом правительственном учреждении. Побеги за границу и «измены», вроде Курбского, казалось, подтверждали подозрения. К этому присоединилась вакханалия доносов людей, увидевших, как охотно царь преклонял ухо ко всякого рода нашептываниям. Одни это делали ради карьеры, другие — спасая свою шкуру.
И наконец, не малую роль сыграли родственные связи Ивана с именитой частью двора, где никогда не затихали местнические распри и борьба за влиятельные должности. Грозный оказался незаметно для себя втянутым в эти интриги, проникшись их мелочными страстями. Веселовский склонен значительную долю вины за создание опричнины приписать Захарьиным-Юрьиным — родственникам Анастасии Романовны, первой жены Ивана. Так из сцепления мелких случайных фактов, отнюдь не «программного» характера, из личных свойств царя, сложилось и возникло крупное историческое явление. [90]
Когда умер Сталин и началось ниспровержение «культа личности», было ясно с самого начала, что дело не обойдется без пересмотра отношения и к любимому герою почившего вождя. Слишком явно отождествлял он себя с Иваном Грозным, чтобы не возникло соблазна атаковать его с позиций истории. В самом деле, не успела стать широко известной знаменитая антисталинская речь, произнесенная на XX съезде, как уже в мае того же 1956 года состоялась дискуссия в Академии Наук, посвященная Грозному и его террору. Доклад было поручено сделать одной из жертв сталинской опричнины, профессору С. М. Дубровскому, побывавшему в свое время в лагерях и лишь каким-то чудом уцелевшему. Но подобно тому, как хрущевская речь долгое время держалась в секрете, так и сведения о дискуссии напечатаны были чуть не полгода спустя, в сентябрьском выпуске журнала «Вопросы истории». Осторожность доходила до того, что прежде, чем сообщить эти сведения, опубликовали, в августовском выпуске того же журнала, речь С. М. Дубровского, но не как доклад, а как простую статью, под заглавием «Против идеализации деятельности Ивана IV». Принимались очевидно меры к тому, чтобы в случае политических осложнений, объявить высказывания Дубровского его личным делом.
Но если на дискуссию 14–15 мая 1956 года возлагались какие-то надежды, то вряд ли она их оправдала, по причине своего крайне низкого уровня. Она носила давно известный характер политических дебатов на историческую тему, установившийся еще во дни Общества Историков Марксистов. С. М. Дубровский, будучи специалистом по истории России конца XIX и начала XX века (недавно он выпустил книгу о столыпинской реформе), никогда не занимался историей XVI века, не работал над источниками, по каковой причине, точка зрения его на разбираемый сюжет определялась, главным образом, соображениями «методологического» порядка. Рассуждения всех выступавших в прениях отправлялись тоже от готовых схем и «концепций». Обсуждение свелось, в сущности, к борьбе двух давнишних взглядов на опричнину — старого платоновского, усматривавшего в ней форму наступления абсолютизма на княжат, бояр и всяческие пережитки [91] удельной системы. Опричнина, в этом случае, относилась к «прогрессивным» явлениям, служившим делу укрепления централизованного государства. И другого — выработавшегося при Покровском, объявлявшего опричнину «диктатурой помещиков-крепостников», чинивших жесточайшее насилие над крестьянством, подготовлявших введение крепостного права.