Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Скрипты: Сборник статей - Николай Иванович Ульянов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Николай Ульянов

«Скрипты»

Сборник статей

I

ДЕСЯТЬ ЛЕТ

Не будем доискиваться точных дат появления первых литературных произведений новых эмигрантов. Одни начали печататься раньше, другие позже, но средний литературный возраст их не превышает десяти лет. За эти десять лет многие сделались сотрудниками толстых журналов, составили чуть ли не половину авторов, печатавшихся в Чеховском Издательстве. Кое-кого перевели на иностранные языки. Путь их вполне заслуживает быть отмеченным. Но, говоря о нем, как не вспомнить того особенного любопытства, с которым встречены были первые опыты «новых»!

— Ди-Пи умеют писать!..

Некоторых это повергло в такое изумление, что ни талантов, ни мастерства не спрашивали, награждали, как в Советском Союзе, за одно рабоче-крестьянское происхождение. Кто успел тогда сунуть что-нибудь в печать, снял урожай сам-тридцать. Таков первый том «Дениса Бушуева». Второй остался незамеченным и никакого шума не вызвал. Он появился в такое время, когда любезно покровительственная улыбка старой эмиграции сменилась другой миной. Появилось настороженное отношение к дипийному творчеству, вежливый, но несомненный холодок и совсем невежливое замалчивание, на которое были жалобы, даже в печати. Сказалась, конечно, разница культур, школ, мировоззрений, разница судеб, но были мотивы и не связанные с этими разницами. Я не могу представить себе культурного отличия Д. Кленовского от поэтов старой эмиграции, а если его и можно обнаружить, то не всегда это будет в пользу «старых». А ведь к Кленовскому-то и существует самое обидное отношение. [7]

Конечно, крупные люди не ответственны за это, но что-то и в них есть от общего холодка. Узнаем же теперь, что Бунину понравились «Беспризорники» Воинова. «Как пишет с… с…!» Признание сделано, однако, в частном письме не к автору, а к другому лицу, и вряд ли дошло, в свое время, до Воинова. Между тем, оно могло стать его литературной судьбой; человек, в самом деле, мог начать писать хорошо. Знаем, что Алданов кое-кого ценил, да, вероятно, и у других корифеев был интерес к опытам «новых». Но ни один не проронил слова в печати.

Не будь нескольких «молодых» из старой эмиграции, вроде Н. Н. Берберовой, Р. Б. Гуля, Н. Е. Андреева, уделявших внимание дипийной продукции, она осталась бы без всякого присмотра. Ласкали ее «на стороне», ласками нелитературными — солидаристы, монархисты, комитеты освобождения. От ласк их пошли черносотенцы, эмигрантские комсомольцы, герои холодной войны, но подлинные поэты и писатели терялись и чахли в их буйной поросли.

Говорю это не в укор «маститым», а для полноты фона, на котором росла и вытягивалась дипийная словесность.

Последнее время можно наблюдать что-то вроде оттепели: нет-нет, да кого-нибудь и упомянут, даже похвалят. Особенно значительным, прямо-таки историческим, представляется выступление Г. В. Адамовича, посвятившего в «Русской Мысли» небывалый по размерам (целых четыре столбца!) отзыв о рассказах Г. Андреева и Л. Ржевского. Перед затуманенным благодарною слезою взором так и встает микеланджеловский Господь Бог, протягивающий перст и дающий жизнь первому человеку.

Свершилось! Признаны! Замечены!

Это событие важно и для настоящей статьи, оно избавляет автора от необходимости оправдывать и мотивировать желание сказать несколько слов о ново-эмигрантской литературе в ее «десятилетний юбилей».

* * *

Надо ли, однако? Ведь появилось уже «незамеченное поколение», неужели заводить речь еще об одном, менее замеченном? Не слишком ли много? Не лучше ли думать о [8] единстве, а не о расчленении? Конечно, лучше. Но для культурного разрешения вопроса время давно потеряно. Расчленение совершилось. Отчасти, в силу общей неслиянности новой эмиграции со старой (она и через тридцать лет будет «новой»), но больше потому, что с обеих сторон проявлена воля к расчленению. Рецепт «паклю есть» вполне уравновешивается недавним бунтом противоположной стороны против «неактуальности», «несовременности», «затхлости» старого писательства, требованием выбросить в мусорную яму Бунина, Георгия Иванова, Ремизова, Вячеслава Иванова. Чесались руки перевернуть вверх дном эту эмигрантщину, научить ее чему-то, показать, что значит настоящая литература… Вероятно, и тоска по Маяковскому, которого-де не хватает эмиграции — того же происхождения.

По этой или по другой причине, разница двух писательских генераций нашла узаконение в первом опыте истории эмигрантской литературы Г. П. Струве, куда «новые» вовсе не попали.

И все же, ни эти соображения, ни таланты и заслуги не дают еще основания говорить о писателях Ди-Пи, как об особой группе. Интерес к ним вызывается общей судьбой русской словесности за границей. Дело идет к тому, что она, не сегодня-завтра, попадет в руки Ди-Пи.

Через какие-нибудь четыре-пять лет мы останемся совсем одни. Старая формация уйдет, и ее уход будет беспощадным для нас. Она унесет писателей, редакторов, критиков, унесет читателей — те двести, триста человек, что еще следят за русским печатным словом, унесет журналы — свои создания. Не оставит ни кола, ни двора. Создавайте сами. А по части создания за нами не числится крупных дел. Не только оперы, балета, театра, но сколько-нибудь приличной библиотеки не устроили. Пришли на всё готовое. Ни одного умственного движения, вроде Евразийства или Нового Града не породили, ни одного Дягилева из нас не вышло, ни одного крупного редактора, вроде М. М. Карповича. Даже в самой позорной и ничтожной области эмигрантской жизни, именуемой «политикой», никакого своего слова не сказали, рассосались по старым партиям: пошли в солидаризм, либо ввязались в несконечаемую драку монархического ерша [9] с социалистическим карасем. Размеры ожидающей нас катастрофы ужасны. Мы останемся «голыми людьми на голой земле».

Уже сейчас встает вопрос: стоит ли писать? Ведь народилось то, что в десять раз хуже молчания, хуже небытия — никчемная литература. Она, как грибок, как плесень ползет по журналам, по газетным листкам, превращая их в резервуары дряни, перед которыми старушка «Нива» выглядит, как collection de maltres. Злые языки винят старческие дома во Франции: это, де, оттуда устремляется губительный поток. Может быть. Но почва для худой травы благоприятна повсюду, а прополкой никто не занимается. Через несколько лет словесный бурьян покроет все редкие васильки и маки, что еще виднеются в нашем поле.

Не сомневаюсь, среди новых эмигрантов найдутся люди, предпочитающие стоическое вскрытие вен жалкому погружению в болото пошлости и варварства. Но большинство, вероятно, захочет красоваться и, может быть, мечтает о новом литературном расцвете, подсчитывает силы. Есть у нас Багратионы!..

К таким виталистам во что бы то ни стало бесполезно обращаться с мыслями и рассуждениями. Мое слово к тем, которые не на всякую жизнь согласны.

Какие соображения можно привести в пользу продолжения эмигрантской литературы? По-моему, только одно; его лучше всего выразить словами Наполеона: «если в пушке осталось последнее ядро, его надо выпустить, быть может, оно-то и поразит врага».

Утешительного в этой философии не много, но это единственная наша философия. Мало надежды «поразить», вернее, пролетим мимо и шлепнемся в лужу, но какое-то «быть может», все-таки, остается. Если новоэмигрантскя литература захочет сыграть роль последнего ядра, она должна твердо знать, что существование ее определяется только этим «быть может».

Полагаю, что это не так уж мало. Наполеоновское «быть может» совсем не то, что русское «авось». В устах человека, обязанного своими победами умению стрелять, выпуск последнего ядра — не простой пиротехнический эффект. Это значит, что не упущена ни одна из действительных возможностей «поразить». [10]

* * *

Для нас это, прежде всего, отказ от писательства, привившегося на Руси с легкой руки Хлестакова: «придет фантазия сочинить что-нибудь»… или: «в один вечер всё написал, всех изумил». Литература «последнего ядра» не может быть пописыванием от нечего делать, а ее продукция — произведением одного вечера. Это литература семи потов и некоего клятвенного обязательства. Клятвы у нас дают какие угодно: отстоять блокированный Берлин, свергнуть большевизм, восстановить Учредительное Собрание или монархию, но никогда не дают обязательства писать хорошо. Ныне без такого обязательства нельзя. Нельзя также браться за перо из простого тщеславия, с единственной целью прославиться. Ведь даже из тех миллионов стихов, статей, романов, что выносятся в мировой океан словесности мощными реками печатной продукции всех стран, — редкое произведение не погружается тотчас же на дно.

Если такова судьба произведений, имеющих свою страну, свой народ, то что сказать про нашу бездомную дилетантскую литературу? Она не только не мощная река, но и не ручеек, — едва заметная струйка, теряющаяся в песке, неспособная пробиться к морю. Честолюбец, связывающий свою судьбу с таким потоком, смешон. Ему и перед своей эмигрантской аудиторией не блистать и не срывать аплодисментов. Для этого нужны особые, нелитературные заслуги. Самое большее, на что он может рассчитывать, это быть упомянутым в рецензиях Ю. Терапиано и К. Померанцева. Никаких лавров заграница никому не сулит — один терновый венец. Грех староэмигрантского писательства в том, что оно об этом венце и слышать не хотело, гналось за лаврами. Свое изгнанничество ощутило, в лучшем случае, как личную драму, но ни исторически, ни культурно, ни общественно не пережило. Вело себя не Иовом многострадальным, а промотавшимся аристократом, думающим только о том, как бы сохранить фрак и монокль, чтобы быть принятым в гостиных. Таким же неправедным житием отличалось гениальничающее поколение Поплавского. Судьба его, действительно, печальная, но оно было ниже своих страданий, пришло в литературу не с душевным состоянием, которое единственно достойно [11] писателя-изгнанника.

Если новая эмиграция проявит волю к жизни, она обязана исполнить то, чего не сделала старая. Ее литература должна стать подлинно эмигрантской.

Писать в эмиграции — миссия.

Знаю, что слово это воспринято будет по-красновски, по-меньшевистско-эсеровски, по-солоневичевски. У эмигрантских политических партий, без различия направлений, существует то же самое утилитарное отношение к литературе, что и у большевиков. В теоретических рассуждениях кое-как еще признают автономию искусства, но практически, все как один полагают, что если за границей стоит им заниматься, то единственно в политических видах. Потому политика и ловчила всегда захватить бразды литературного правления. Прочтите в воспоминаниях М. В. Вишняка о «Современных Записках», как Милюков не пускал в «Последние Новости» Гиппиус и Мережковского за любовь их к Пилсудскому. И это в такое время, когда о декабризме Пушкина, о якобинстве и бонапартизме Давида, о левом эсерстве Блока и Белого, принято было говорить, как о политике, не подлежащей общему суду и оценке. Пусть те же Гиппиус и Мережковский сами терроризировали меньшую братию всевозможными призывами к «борьбе», их грех совсем иного порядка, чем грех профессионалов-политиков, вроде Милюкова. Политика для художника, как всё остальное в мире, — только липовый цвет, сок которого идет на выработку меда искусства. Вообще, воспоминания редактора «Современных Записок» — «самого либерального и самого культурного журнала эмиграции» — прекрасное свидетельство всегдашней зависимости литературы от партийщины. Легко представить редакции других, менее либеральных и менее культурных журналов.

И всё же, эмигрантская ждановщина в былые времена не принимала таких пугающих форм, какие приняла с появлением нас, «новых». Это из нашей среды стали выходить манифесты и призывы покончить с аполитичным писательством раз навсегда, подчинить печать задачам эмигрантской политики. Да и призывов не надо было, мы принесли тип писателя, которого не требовалось обламывать и загонять в ярмо политики, мы в этом ярме родились и никакого другого назначения литературы не понимали. Начали-то, ведь, [12] как раз с этого — с ужасов большевизма, с преступлений Сталина, с «Исповеди Белобородова», с «Тайн Кремля». Об одном деле Тухачевского написали столько, что хватит на десять голливудских фильмов. Ублажали старушек и генералов рассказами о «государе потаенном», который-де и до сих пор (сами видели) ходит по русской земле. Писали в угоду самой мелкой, самой обывательской политике, похожей на бабье любопытство: учуяв спрос на ходкий товар, действовали в стиле Остапа Бендера, продавшего за крупные деньги листок, исписанный загадочной грамотой, какому-то американцу, исколесившему СССР в поисках рецепта «первача».

Конечно, отчего не продать, раз существуют чудаки, готовые платить? Но вовсе не обязательно такой листок выдавать за беллетристическое произведение. Между тем, монархическая девственность русской души, либо ее извечное тяготение к «свободе» подносились в «художественной» форме романов и драм. Форма представляла затасканный советский штамп, но авторы норовили выехать на политической новизне сюжетов.

Опасность была столь велика, что одно время казалось, будто иного творчества у новой эмиграции и не будет. Бог пронес злое поветрие, но нет уверенности, что многие и сейчас, на вопрос о миссии нашей литературы, не ответят в привычном смысле.

* * *

Здесь, чувствую, не обойтись без некоторых рассуждений. Конечно, существование за границей русской литературы — факт политический, более политический, чем шумиха монархистов, социалистов, солидаристов. Для Лубянки получение Буниным Нобелевской премии было во стократ скандальнее всех дней непримиримости и всякого пикетирования советских посольств. Не партийная, а творческая Россия за рубежом — предмет ее беспокойства. Пока она существует, дух Банко не перестанет смущать покой Макбета; убийца знает, что не его детям, а потомству убитого владеть царством.

Кто так поймет политическую роль литературы, с тем не будет разногласий. Но это совсем не то, что [13] господствует у нас. Важно сейчас не «како веруеши», а «како пишеши». Политическая задача не в том, чтобы привить писателям благонамеренные тенденции, а в том, чтобы не дать пресечься породе пишущих. Разумею — пишущих хорошо.

Такая точка зрения не исключает, но предполагает, почти требует, наличия политической мысли и интереса к политике. Было бы печально, если бы наше писательство лишилось важнейшего вида сырья для своей промышленности. Не говорю уже о важности политики для формирования личности, без которой не бывает писателя. Пусть он, как Мережковский, увлекается кем и чем угодно, лишь бы не забывал, что политика для него, — только сырье, виноград для винодела. Кто этот виноград выносит на рынок tel quel, тот простой торговец — разносчик. Писатель тот, кто претворяет его в вино. Выбор сорта винограда и способ его обработки — одна из тайн творчества. Но именно здесь и сказывается губительное влияние партий и «направлений», искажающих литературных процесс. Вот почему — долой партийно-политическую тиранию, но да здравствует свобода политической мысли!

Ее нет в эмиграции. Да нет и мысли вообще. Какая мысль у «политики», представленной гниющими обломками разбитого российского корабля? Это такой виноград, что в рот не возьмешь — плюнешь. Ретроградство, реставраторство, археология правая и левая — вот наиболее корректные слова для ее определения.

Историкам не так легко будет назвать хоть одну сколько-нибудь значительную, либо оригинальную политическую идею, рожденную в эмиграции, если не считать таких, как «Руки прочь от Советской России», «Царь и Советы». Никогда эмигрантские политики не были страшны большевикам, да ничего подлинно антибольшевистского в их деятельности и не заключалось. Большевиков они поругивали для приличия, а всю страсть, весь талант вкладывали в борьбу между собой. Их враг номер первый находился не по ту, а по эту сторону границы, и здесь «правые» с «левыми» сводили столетней давности счеты. Будь у них сколько-нибудь чувства ответственности, им бы не героями рисоваться, а посыпать голову пеплом. Между тем, затеяли драку на реках вавилонских, винят друг друга в случившейся катастрофе, каждая сторона упрекает противную в том, что годы испытаний [14] ничему ее не научили, каждая полагает, что сама она многому научилась. По мере старения темы и участников спора, он принимал всё менее привлекательные формы, пока не выродился в нечто крайне неприличное.

Можно поздравить тех новых эмигрантов, что не прельстились ни одной из существующих партий. Бывают времена, когда достойнее не иметь цельного политического мировоззрения, чем проникаться ветхозаветными верованиями. Лучше откровенная нищета и нагота, чем нелепое маскарадное тряпье.

Никакой миссии у политиканствующей эмиграции не было и нет.

Политическая миссия русской словесности за границей — в удержании писательского уровня на степени, достойной великого века нашей литературы.

* * *

В СССР, даже в случае отмены стеснений, долгое время нельзя будет хорошо писать. Почва отравлена вкусами 80-х годов, произведениями третьего сорта, обилием писателей, которых попросту надо гнать из литературы. Очищения жаждет и эмигрантская печать. Беллетристические отделы нашей периодики превращаются в рассадники зверобоя и дубняка.

Уровень угрожающе опускается. Необходимо спешное отделение хорошо пишущих от пишущих плохо. Операция эта — сама по себе трудна, но за нею встает вопрос: останется ли после нее что-нибудь, наберется ли хоть малая горсть чистого золота? Тут можно отвечать с известной долей смелости: не будь такой горсти, и разговора бы не зачинали. Новая эмиграция успела кое-что дать, во всяком случае такое, что может служить учредительным фондом для развития дела.

Прежде всего стихи.

Этот вид творчества переживает сейчас период, сходный с тем, какой был сто с лишним лет тому назад, когда Макар Девушкин говорил: «за стихи сейчас секут-с». Их тогда не принимали, они не были литературой, воскресли лет через пятьдесят. Боюсь пускаться в рассуждения о чужих странах, но у нас наблюдается ритмическое чередование эпох стиха с эпохами прозы. Если бы не аномалия, именуемая Тютчевым, [15] то после тридцатых-сороковых годов стиха совсем бы не было до самого конца девятнадцатого века. Сейчас, по всем признакам, мы переживаем то же время его заката. Больших событий на почве стиха уже не будет.

Но на этом кончается аналогия с девятнадцатым веком. Тогда место поэзии заняла проза, повалила густая толпа Тургеневых, Достоевских, Писемских, Гончаровых, Толстых. В наши дни, как в эмиграции, так и в Советском Союзе, несмотря на выпуск великого множества пухлых романов, очерков, рассказов — проза явно не в силах подняться на должную высоту. Нет прозаиков. Трон остается незанятым. И вот — объяснение живучести стиха в нашем столетии. Его век продлен не собственной силой, а отсутствием противника. Он живет по милости прозы, не явившейся на дежурство.

Но как бы то ни было, здесь, в эмиграции, мы должны быть ему благодарны за эту живучесть. Чем были бы мы без наших поэтов? Слабых произведений и у них достаточно, но литературный ковчег завета, преемственность со славными временами, вкус, артистизм, живут у них, а не у прозаиков. Выражаясь советским языком, поэзия в новоэмигрантской литературе занимает «ведущее место». Да если и имена называть, так все они там. По крайней мере, три бесспорных: Кленовский, Лидия Алексеева, Иван Елагин. С Елагиным что-то случилось, он идет по «потухающей кривой», есть опасение, что совсем потухнет. Но начал он блистательно. Имею в виду его военные беженские стихи. Они и сейчас волнуют, как десять лет назад, и не перестанут волновать. Им суждено остаться в саду русской поэзии. Ни в Советской России, ни в России заграничной никто не писал так о пережитом нами светопреставлении. Военные стихи К. Симонова кажутся паточными рядом с елагинскими. Что же до эмигрантской лиры, то ни одна струна в ней не дрогнула в ответ на небывалые громы. Она осталась немой, оглушенной, как воробей пушечным выстрелом. Много болтавшая об апокалипсисе, она не заметила, как небо действительно свернулось в трубку и как вышел зверь о семи головах. Эта слепота к величайшему посещению Божию — род греха. Сознание его ощущается в недавно появившихся стихах Игоря Чиннова: [16]

Ты думаешь о рифмах — пустяках, Ты душу изливаешь — вкратце. Но на двадцатый век тебе в стихах Не удается отозваться.

Этот век не по плечу нам. Тем значительнее редкие случаи проникновения в искусство его страшного, как дрожание земной коры, гула. Подслушав его, Иван Елагин отменил поэзию сиренево-серого вечера и первозданно-чистой души. Его победа была, до некоторой степени, скандалом в эмиграции, потому что означала победу школы Пастернака, Цветаевой и темнеющего за ними силуэта Маяковского. Акмеистический птичник не мог принять нового поэта иначе, как гадкого утенка. Но у него есть всё, чтобы выплыть гордым лебедем. Если не выплывет, то по своей вине.

Не ласково встретили и другого большого поэта Д. И. Кленовского. Правда, исключительное его дарование отмечено было с самого начала Н. Н. Берберовой, потом последовало признание («он наш») со стороны Г. В. Иванова, писал о нем и Г. П. Струве, но всё это на фоне какого-то холода и безразличия. А ведь пришел не просто талантливый, но блестящий поэт, как бы посланник погибшей царскосельской родины русской поэзиии. Пришел настоящим мэтром. Я не знаю его биографии, но по сведениям, мелькнувшим в печати, первый сборник его стихов вышел еще до революции. С тех пор, до конца сороковых годов, никто о нем не знал. Вдумайтесь в это тридцатилетнее беспросветное молчание, полное чистейшего служения поэзии! А что Кленовский служил, писал, в этом нельзя сомневаться, иначе чем объяснить ту совершенную законченность зрелого мастера, артистическую тонкость и умудренность, с которыми он предстал перед нами? Правы те немногие голоса, что называют его Баратынским нашего времени. Он — гордость новой эмиграции. После смерти Георгия Иванова, я не знаю здесь, за границей, более крупного поэта.

Лидия Алексеева — одна из самых трогательных женщин-стихотворцев. Ее чеканный, без единого лишнего и фальшивого слова, стих поражает мастерством. Он очень прост, скуп, сдержан, и эта простота, конечно, дорогая, но она не подчеркнутая, не кокетливая, как бывает у умудренных теорией поэтов. [17] Чувствуется, что Алексеева много училась ей у королевы русских поэтесс — Анны Ахматовой, и вполне достойна быть в числе первых фрейлин ее свиты. Но как непохожа она своим поэтическим обликом на грешную, страдающую от любви Ахматову, с ее жадной тюркской кровью! Лидия Алексеева — старинный русский образ, над появлением которого стоит задуматься. Наши женщины либо любят себя, как Бога, и жаждут того, «чего нет на свете», либо, надевши кепку и сапоги, идут в женотдел и призывают соотечественниц пересесть с трактора на танк и «бить врага малой кровью на его собственной территории». Либо в сквернах советского быта, в скитаниях эмиграции составляют неисчислимую армию детей ничтожных мира. Откуда же это простое, кроткое просветленное существо — подобие святой? Она много знает, всё понимает с первого взгляда, но ничего не осуждает. Она всё потеряла, ходит бездомной странницей, заглядывающейся на чужие герани в окнах, между нею и миром — черта, проведенная ножом, даже стихия, в которой ей легче дышится, лежит за пределами человеческих поселений — лес. Но ни слова проклятия или неприязни, ни стона, ни жалобы. Любит она и благословляет этот мир, как самая счастливая его обитательница. Она не дала в своем сердце перевеса горечи над радостью, а ненависти у нее от природы нет. Это подлинная дева Феврония русской поэзии.

Я не пишу здесь обзора и лишен возможности поговорить пространно о других талантливых поэтах, таких как Ольга Анстей, Николай Моршен, Олег Ильинский, Ирина Бушман, Аглая Шишкова и другие. Все они, уже сейчас, — желанные гости в толстых журналах и альманахах, у всех, если не маршальский жезл, то капитанские погоны в ранце. Наличие такой шеренги способно усугубить соблазн произвести последний выстрел.

* * *

Хуже с прозой. Стать хорошим прозаиком сейчас труднее, чем стать хорошим поэтом. Проза XX века еще не сложилась. Триумф ее в Советском Союзе — это триумф количества, а не высоких образцов. И в эмиграции, разве Сирину удалось [18] приоткрыть дверь в мастерскую будущего. Что же до нас, новых беллетристов, то мы только начинаем выходить из стадии ученичества. Опубликованное до сих пор надлежит признать за пробу пера. В общем, это была не плохая проба, она сулит зрелые произведения в скором времени, но нельзя ею обольщаться. Прав Маяковский: первое произведение никогда не бывает удачным. Чем скорей автор проникается сознанием его несовершенства, тем лучше. В литературе, кто боится смелых ампутаций, навсегда остается калекой. Верный залог грядущего успеха новых беллетристов я вижу в том, что они не боятся приносить в жертву своих первенцев. Последние пять лет для многих были годами большой внутренней работы и отталкивания от прежних замашек и приемов письма. Особенно значительна эволюция Л. Д. Ржевского. Всем памятны его призывы к «актуализации», к политической тенденциозности, памятны и опыты в этом направлении. Теперь он начал говорить своим голосом, и оказалось, что голос у него приятный. Это не медный глас трибуна, «борца», каким он вообразил себя вначале, это нечто камерное, но в этом искренность — первое условие искусства. Считаю это самым ценным приобретением писателя. Он и в цеховом своем мастерстве достиг многого. Опубликованные в «Новом Журнале» рассказы его обнаруживают человека, овладевшего писательским ремеслом, созревшего для больших замыслов. Его пример, надо думать, не останется единственным. Никто из дебютировавших десять лет тому назад пера не положил, идет работа, плодов которой будем ждать в ближайшее время. Не исключена возможность, что рядом с шеренгой поэтов, выстроится шеренга прозаиков.

Пожелаем каждому из пишущих обрести свое лицо. Рецептов для этого не существует; процесс этот — сугубо индивидуальный. Но позволено будет указать на некоторые общие причины, мешающие многим из нас стать самими собой. У А. М. Ремизова есть рассказ: человеку, когда он спал, заползла в рот змея и поселилась во чреве. С тех пор, что бы он ни ел, ни пил — всё она пожирала, оставляя ему столько, чтобы не умер с голоду. Так промучился большую часть жизни. И вот, однажды, змея вышла вон. Человек свободен. Но он тоскует, ему чего-то не хватает. И понял, что вся его жизнь была — змея. О ней он думал, ее чувствовал в себе, от нее страдал. Теперь он пуст, не о чем думать. [19]

Не так ли и с нами, выросшими в царстве змея? Уйдя оттуда, мы стали вольными, не носим больше чудовища в себе, но мы опустошены, наши помыслы тянутся в привычном направлении. Через пятнадцать лет после «исхода» встречаются люди, живущие душой там, а не здесь.

Есть и другое. Некоторые легко и быстро сбросили советскую шкуру, но своею собственной не обросли, надели готовую эмигрантскую. Пустились в разговоры о богочеловечестве и человекобожестве, о Христе и Антихристе. Такая эмигрантщина стоит советчины. За границей и без нас достаточно людей, поминающих имя Господне всуе, не нам умножать их число. Не лучше ли говорить о том, чего никто кроме нас сказать и поведать не может?

То же относительно литературных замашек и вкусов, устоявшихся в эмиграции. Иной из сил выбивается, чтобы писать, как Адамович. Бывает, что это и удается. Но зачем? Адамович один, и другого нам не надо. Надо стремиться к уровню Адамовича, а не к его манере.

* * *

Но без чего новоэмигрантская литература не может жить, так это без своей критики. Подчеркиваю, «своей», потому что существующая критика держится мачехой по отношению к ней и почти не удостаивает внимания, а если, порой, и снисходит до дипийных произведений, то напускает столько холода и высокомерия, что лучше бы не снисходила вовсе. Кроме того, в силу своего советского происхождения новоэмигрантская писательская братия всё еще не может выбиться из стадии ученичества. Ей еще нужен критик-педагог, а вовсе не тот «товарищ богов», который занимается подысканием для своих приятелей подходящих мест на Олимпе, где-нибудь рядом с Толстым.

Критика сейчас в глубоком упадке. Нет постоянно действующего судебного учреждения. Есть карательные экспедиции, губернаторские нагоняи, урядницкие зуботычины, есть изъявления высочайшей милости, оправдание воров и разбойников, засуживание неповинных людей. Но нет закона и стражей закона. [20]

В каком-то труде по эстетике мне попалась замечательная фраза: «первая забота критика — как можно меньше мешать пониманию произведения». Мы, русские, должны бы написать это золотыми буквами на фронтонах своих литературных учреждений. Критика у нас спокон веков мешала понимать и стихи, и прозу. Но если у Добролюбова и Писарева это объяснялось тем, что люди они были вполне посторонние литературе, то в наше время, совсем наоборот, критика сама хочет быть литературой, сиречь «художественной» прозой. «В критике больше нужды, чем в стихах и прозе», — отчеканил один наш новый эмигрант. Разбор и оценка произведений, ныне, только предлог для новых опусов в прозе. Критик озабочен не правдой, а блеском своих суждений. Ему нравится писаревское правило бездоказательности приговоров. Для него Сент Бёв и Ипполит Тэн, с их проблемой «научной критики», как будто и не приходили. Мало ему дела до раскрытия чужого произведения, он создает свое собственное. Он эссеист, и дорожит правом безответственности, присвоенным этому виду литературы.

Во время оно эссеисты, говорят, были очень тираничны. Ныне они больше милуют, чем казнят, их тянет на покой, по каковой причине двери святилища литературной Фемиды чаще бывают закрыты. Функции жрецов всё больше переходят к швейцарам и дворникам храма. Эти устроили судилище не лучше того торжища, что было разогнано бичом. Не имея таланта своих мэтров, они усвоили безответственность и безапелляционность их приговоров.

В одном они проявили исключительный талант — в умении порадеть родному человечку. Иной раз диву даешься, откуда берутся слова, обороты и всевозможные фигуры, чтобы похвалить Богом отмеченную посредственность? И какой арсенал кивков, стилистических гримас, умолчаний существует для задвигания в тень подлинных талантов! Удивительно ли, что порой это вызывает реакцию, вроде статей Кленовского в «Новом Русском Слове»? Это были хорошие статьи — законный бунт искусства, решившегося постоять за себя. Он разрешен и освящен Аполлоном, расправившимся с фавном Марсием. Если Кленовскому пришлось спустить шкуру не с бедняги Марсия, а с Мидаса, то это объясняется теперешним смещением центра угрозы искусству по сравнению с [21] античными временами.

Нашей литературе нужен хозяин. Не капризный талант, видящий в себе меру всех вещей, но пастырь добрый. Мы нуждаемся в ровном, уверенном руководстве испытанного мэтра. Нам бы правителя с острым глазом, чтобы замечать достойное, с длинной линейкой, чтобы бить по рукам наглую бездарность; терпеливого наставника, не гнушающегося растолковыванием азов искусства!

Уже старая эмиграция оскудела такими людьми, в нашей же среде их просто не существует; можно только в проекции представить кое-кого в этой роли. Очень бы хотелось назвать имя В. Ф. Маркова, талант которого так много обещает и который уже аттестован как критик. Боюсь только, что с аттестацией поспешили. Его, кажется, меньше всего соблазняет звание критика, в нашем понимании. Видно по всему, что ему мерещатся блистательные essais а ля Рёскин, а ля Поль де Сен-Виктор, даже а ля Шкловский. Пожелаем ему успеха на этом пути, но это не то, о чем мы мечтаем. К сожалению, никакого другого кандидата в «пастыри» у меня нет.

* * *

Я давно чувствую на себе недоуменный взгляд: почему же будущее эмигрантской литературы связано, непременно, с Ди-Пи? Разве не существует писателей недипийного происхождения, творчество которых обещает быть не менее продолжительным, чем творчество новых эмигрантов? Или они не столь талантливы, или школа у них хуже нашей?

И талантов не меньше, и школа не хуже, а лучше. Но есть невольники, прикованные к эмигрантской колеснице. По-русски они пишут, как заметил покойный Г. В. Иванов, только потому, что не знают в должной мере ни одного иностранного языка. Они создатели нерусской литературы на русском языке.

Русский народ — варвар, Россия — гнусная страна, глубоко нам чуждая, — никогда в жизни мы туда не поедем; но русская литература, русская культура нас пленяют, мы хотим писать по-русски, не имея ничего общего с Россией. Такие речи мне приходилось слышать, такие мысли угадывать. [22]

Было бы странно осуждать за это людей, родившихся за границей, либо вывезенных сюда в младенческом возрасте, почти не дышавших отечественным воздухом. Поколению этому надлежало бы именоваться не «незамеченным» (что совершенно несправедливо), а лишенным родины. Не в территориальном, конечно, не в беженском смысле. Можно ли, к примеру, Бориса Зайцева, да любого из старых писателей лишить России? И у нас, «новых» ее отнять нельзя. Прочтите Кленовского:

Я сейчас не мил тебе, не нужен, И пускай бездомные года Всё петлю затягивают туже — Ты со мной везде и навсегда. Как бы ты меня ни оскорбила, Ни замучила, ни прокляла, Напоследок пулей не добила — Ты себя навек мне отдала.

Не о пресловутом патриотизме тут речь, а о химическом соединении человека с родной землей. Все чуткие из «незамеченных» тоскуют из-за отсутствия у них этой химии. Мне приходилось цитировать превосходное стихотворение А. Величковского о метле, стоящей в углу конюшни и, вдруг, зазеленевшей весной.

Упорство этого цветенья, Цветенья веток без корней Похоже на стихотворенья Лишенных родины своей.

Года четыре назад, когда эти стихи появились, я усмотрел в них манифестацию распространенной идеи о невозможности писательства за пределами отечества. И тогда это казалось грехом. Ныне вижу страдание людей бездомных. Печальна участь — писать на языке духовно оскопленном, оторванном от родившей его стихии. Тогда уж лучше переходить на иностранный.

Эмигрантская литература имеет смысл и возможна только как русская. [23]

* * * Между нами двери и засовы, Но в моей скитальческой судьбе Я служу тебе высоким словом, На чужбине я служу — тебе.

Какие манифестации и декларации нужны после этих стихов? Пускающие воздушные шары с листовками, разгуливающие с плакатами перед советским посольством и полагающие, что в этом и заключается служба России — презрительно ухмыльнутся. Пусть.

Мы не ждем, что от наших стихов и романов, как от звука труб, падут стены большевистского Иерихона. Мы не верим, что солнце останавливали словом, но верим в слово — истину, в слово, не подчиненное пределам пространства и времени. И мы не всяким словом хотим служить России. Надобно быть величайшим изменником Родины, чтобы, презрев ниспосланный нам дар свободы, завести у себя такой же «улей запустелый», как в Советском Союзе, где «дурно пахнут мертвые слова».

С ними ли вернемся домой, и такое ли слово произнесем, когда «в Петербурге мы сойдемся снова»? А что сойдемся — знаем. Не сейчас, так через двадцать, не через двадцать, так через сто лет. Россия вечна. Кто живет для ее духовной сущности, а не для прогнивших политических лозунгов, тот будет принят ею. Несогласному служить ей «высоким словом» лучше, конечно, пускать воздушные шары или устраивать дни непримиримости.

Кленовский не переправил через границу ни одной прокламации, но подарил России прекрасного поэта. Пусть каждый сделает то же. И тогда, воистину, в Петербурге мы сойдемся снова.

«Литературные мечтания» — всегда «бессмысленные мечтания», но… «быть может»!.. [24]

ПОСЛЕ БУНИНА

Бывают смерти, когда оплакивать приходится не покойника, а остающихся в живых. Покойник прожил долгую творческую жизнь и совершил всё ему положенное. Он никогда не принадлежал к «властителям дум», не был писателем, «создавшим эпоху», не возглавлял «направления», не имел шумной толпы поклонников, которых удерживал на расстоянии исходивший от него аристократический холодок; его не столько любили, сколько чтили. Но он был «последний русский классик», как сказано в одном объявлении о его смерти. Про него можно сказать то же самое, что Андрей Белый писал когда-то про Брюсова: «Он — поэт, рукоположенный лучшим прошлым. Только такие поэты имеют в поэзии законодательное право».

Очень хорошо это слово «рукоположенный». Оно выражает исконную, мистериальную черту русской литературы.

Старик Державин нас заметил И в гроб сходя благословил.

Пушкин дорожил этим благословением, как родительским. Еще больше дорожил благословением самого Пушкина — Гоголь. А Достоевский, признававшийся, что «все мы вышли из Шинели Гоголя», — указывает на продолжавшуюся из поколения в поколение хиротонию. Литературная благодать дошла до наших дней в лице Бунина и пресеклась. Кончается династия помазанников, начинается безблагодатный период. Русская литература чувствует себя сейчас так, как, вероятно, будет чувствовать последний человек на земле, когда останется совершенно одиноким перед лицом наступающих ледников. Говоря «русская литература», разумеем, конечно, литературу эмигрантскую. Что бы ни писали журналисты, — в СССР ее не существует. Там уже ледники. Большевики редко говорят о себе правду. Только когда меняется политический [25] курс или низлагается крупный сановник, деятельность которого подвергается полному разоблачению, — их как бы прорывает. Тогда срываются завесы, обнажаются тайны, и «в порядке самокритики» сыплются ужасные признания и откровения. Совсем недавно, в журнале «Знамя» появилась статья И. Эренбурга «О работе писателя», где среди обязательных славословий и превознесений советской литературы разбросаны пространные высказывания о ней, дающие образ такой деградации, такой пародии на искусство, нарисовать который мог позволить себе только крупный вельможа и то с благословения высшей власти. Статья Эренбурга — ценнейшее свидетельское показание, вернее — признание убийцей совершенного им преступления. Смысл его саморазоблачений ясен: большевики ищут способ гальванизировать труп ими же зарезанной русской литературы. Попутно выдается свидетельство в том, что она действительно зарезана.

Всё, что сохранилось от исторического древа российской словесности, о чем еще можно пещись и что можно спасать — находится здесь, за границей. Мы не случайно употребили слово «спасать». Спасенное, в свое время, уходом от большевистского режима нуждается ныне снова в спасении. Смерть Бунина обнаружила это с полной очевидностью. Умирая, скиптроносцы литературы оставляют ее один на один со стоглавым, стозевным, давно, казалось, исчезнувшим чудовищем, грозящим ей полной гибелью. Как в американском фильме: от атомного взрыва, на далеком севере, пробуждается исполинский ящер, пролежавший во льдах десятки тысячелетий в состоянии анабиоза. Оживленный, он начинает топить корабли, опрокидывать маяки и, добравшись до Нью-Йорка, давит людей и разрушает дома. Год от года, всё отчетливее, проявляет свои очертания в нашей литературе такой дракон. Из всех Сцилл и Харибд, подстерегающих российскую словесность, — это самое страшное. Кто хочет понять, о чем идет речь, должен перечитать знаменитую сцену в «Отцах и детях», где Аркадий Кирсанов, ласково отнимая у отца книгу Пушкина, подсовывает ему «Stoff und Kraft» Бюхнера. Этому предшествовал разговор с Аркадием Базарова: «Твой отец — добрый малый; но он человек отставной, его песенка спета. Он читает Пушкина. [26] Растолкуй ему, что это никуда не годится. Ведь он не мальчик. Дай ему что-нибудь дельное». В этой, казавшейся когда-то курьезной, а ныне очень страшной сцене — завязка драмы русской литературы.

Тургенев ничего в ней не выдумал. Призыв вышвырнуть Пушкина за окно, как вздорное, ребяческое чтение, раздавался в его время со страниц толстых журналов. От печатного слова требовали «дельности». Нечесаные студенты, на своих вечеринках в накуренной комнате, произносили яростные речи против Фета, Пушкина, Гёте, именуя их не иначе, как «тунеядцами», «паразитами», даже «негодяями». Ставилась задача всемерного их развенчания и осмеяния. Писарев требовал «сделать так, чтобы русский человек, собирающийся вздремнуть или помечтать, постоянно слышал в ушах своих звуки резкого смеха, сделать так, чтобы русский человек сам принужден был смеяться над своими возвеличенными пигмеями — это одна из самых важных задач современного реализма». Уснуть, в понимании Писарева, значит увлечься Пушкиным и Лермонтовым. Вальтера Скотта и Ф. Купера он прямо называет «усыпителями человечества», а исторический роман «одним из самых бесполезных проявлений поэтического творчества», потому что «в наше время, когда надо смотреть в оба глаза и работать обеими руками, стыдно и предосудительно уходить мыслью в мертвое прошедшее, с которым всем порядочным людям давно пора разорвать всякие связи».

Сколько знакомого в этой тираде! И подчеркивание какого-то особого значения «нашего времени», на котором исключительно следует сосредотачивать внимание, и «мертвое прошедшее», с которым необходимо порвать связи, и постоянная забота — не дать читателю уснуть, уйти в «чистую поэзию». Кто прожил два или три десятка лет под Советами, тому это знакомо, как «кошмар минувшей ночи». Фразеология шестидесятников отделена от нас почти столетней давностью, но получила в наши дни небывалое распространение. Она означает цельный, законченный взгляд на искусство и на литературу. Она — не специфически русское явление. Начали его [27] проповедывать, кажется, французские рационалисты типа Дидро, от которых он был воспринят идеологами революционного движения и социализма. Нечто подобное нашему шестидесятничеству наблюдалось почти во всех странах. В Германии, Людвиг Бёрне поносил Гёте, примерно в тех же выражениях, в каких у нас поносили Пушкина. Но нигде, кроме России, не доведено это было до своих логических пределов и не породило такого числа фанатических последователей. Европа пережила это, как сравнительно легкую болезнь, тогда как в России оно просуществовало до большевистской революции, сделавшей его своим знаменем.

У нас сейчас всё более ширится взгляд на 60-е годы, как на реторту, в которой зарождался Гомункулюс большевизма. Читателям «Нового Журнала» известна интересная статья Н. Валентинова «Ленин и Чернышевский», где прекрасно показано, как эстетические воззрения 60-х годов впитаны были Лениным вместе с политическими и философскими учениями того времени. Они сделались таким же обязательным признаком большевистского мировоззрения, как экономическая и социалистическая доктрина Маркса. Хотя у большевистских руководителей искусства чаще всего наблюдается превознесение трудов Чернышевского и Добролюбова, но тайной их любовью является самый крайний из шестидесятников — Писарев. В этом убеждает анализ их политики и все высказывания об искусстве. Чего стоит один термин «социалистический реализм»! Рассказывают, что когда И. Эренбург приезжал (до «измены» Тито) в Югославию для собеседования с тамошними литераторами, зашел разговор о социалистическом реализме. «Вы знаете, что такое социалистический реализм?» — спросил кого-то высокий гость. Тот смиренно сознался, что не знает. «И я не знаю», — признался, в свою очередь, Эренбург. В СССР нет и не существовало человека, включая самого автора лозунга — Сталина, который бы мог толком объяснить, что это такое.

Тот же Эренбург свидетельствует, что «социалистический реализм не литературная школа, он допускает множество различных художественных приемов». Социализму, как известно, служат вчерашние [28] футуристы, имажинисты, сохраняя все особенности старой своей формы. Это не мешает именоваться им социалистическими реалистами. Постичь загадочный термин, исходя из обычного понимания слова «реализм», как всем известного направления в искусстве, невозможно. Есть только один путь: попытаться установить, не употреблялось ли когда-нибудь это слово в ином смысле? Стоит задать такой вопрос, как положительный ответ сразу последует. Употреблялось. Писарев в 60-х годах вкладывал в него такой смысл, без которого разгадка пифического бреда Сталина невозможна. Под реализмом он разумел не литературное направление, а скорее неотъемлемый признак всякого искусства вообще. «Кто не реалист, тот не поэт, а просто даровитый неуч или ловкий шарлатан, или мелкая, но самолюбивая козявка». Искусство не может не быть реалистичным, если хочет, чтобы его признавали, как ценность. Этот тезис прочно воспринят большевизмом. Возьмите любую советскую энциклопедию, любой терминологический словарь, тот же устав союза советских писателей, и везде под словом «реализм» прочтете: «основной метод искусства и литературы».

Основной. Это значит — вне реализма не может быть ни искусства, ни литературы. Большевики с молоком матери всосали эту идею еще в дореволюционный период своего существования и пришли к власти убежденными «реалистами». В первый год своего владычества, когда им было не до искусства, они терпели бросившихся к ним на шею «левых» — Альтмана, Татлина, Пуни, Маяковского, Асеева и всех эпигонов футуризма, но потом твердо и решительно дали им отставку. Кто не реалист, тот не художник.

Но что такое реализм и реалисты? На это у Писарева можно найти такие ответы: «Вполне последовательное стремление к пользе называется реализмом и непременно обусловливает собою строгую экономию умственных сил, т. е. постоянное отрицание всех умственных занятий, не приносящих никому пользы». «Реализм, сознательность, анализ, критика и умственный прогресс — это равносильные понятия». Об искусстве, как видим, здесь даже не говорится. Широта писаревских определений такова, что обнимает не одно искусство, но все [29] «умственные занятия». Эпитет «умственный» особенно подчеркивается. «Реалистами могут быть, в настоящее время, только представители умственного труда». Отсюда, совершенно очевидно, реализм означает господство ума, мысли. Произведения, в которых не обнаружено рационального начала, признаются пустыми, ненужными побрякушками. Так, басни Крылова забракованы Писаревым, как «робкие намеки на сильный ум, который никогда не может и не осмелится развернуться во всю свою ширину». За Шекспиром, Байроном, Шиллером, Гейне и Мольером признаны кое-какие достоинства, единственно потому, что у них можно найти «несколько дельных и умных мыслей». «Мысль и только мысль может переделать и обновить весь строй человеческой жизни». Художнику-реалисту и задачи ставятся своеобразные: реалист должен думать только о тех людях, которые могут проснуться и превратиться в реалистов. Реалистами, значит, могут быть не только пишущие. Писарев мечтает о таких временах, «когда реализм войдет в действительную жизнь», т. е. когда подавляющее количество населения станет реалистами. К этому «светлому будущему» (тоже писаревское выражение) должны вести человечество современные реалисты. Не будем увеличивать количество цитат; смысл их ясен: реализм — не течение в искусстве, не школа, а умонастроение, мировоззрение, политическая доктрина, преследующая «идею общей пользы или общечеловеческой солидарности». Скажем сразу: реализм Писарева как две капли воды похож на социализм. Конечно, этот социализм, по всем признакам, — утопический, но ведь и мы постепенно приходим к мысли, что иного социализма, кроме утопического, пожалуй, и не существовало. Писарев не мог, по цензурным условиям, открыто заниматься его пропагандой, не мог даже называть его по имени; он дал ему псевдоним популярного в то время литературного течения. Вот почему большевики и все наши революционеры очарованы были словом «реализм». Присовокупив к нему эпитет «социалистический», они превратили всё выражение, с точки зрения Писарева, в тавтологию, а простого смертного заставили ломать голову над его загадочностью. Сталин вряд ли читал самого Писарева и вряд ли знал шестидесятнический смысл «реализма», но он усвоил это слово в социал-демократическом подпольи в том туманном, но сакраментальном смысле, [30] в каком оно дошло до начала XX века от 60-х годов. Он успел усвоить идею близости этого термина к политическому движению, которому посвятил жизнь, и когда провозгласил реализм «основным методом искусства и литературы» — снабдил его, для большей прочности, эпитетом «социалистический».

* * *

И вот, в СССР происходит воскрешение идеологического монстра шестидесятых годов со всем его глубоким презрением к искусству, как таковому, с подчиненностью его практическому знанию и политической мысли, с признанием за ним чисто служебной роли. Усваивается мысль Писарева, выраженная в свое время в откровенно циничной форме, — воспитывать народ с помощью искусства, как малых ребят. Ведь дети «читают только то, что их забавляет». Надо забавное чтение использовать для преподнесения им серьезных идей: «увидело дитя малое червонец — давай его сюда! Цаца! Увидело золоченый орех и к ореху потянулось. Тоже цаца! Ну, вот и надо, чтобы научные идеи всегда были размалеваны, как цацы. Пускай дитя малое играет этими цацами. Они помогут ему расти». И есть у него еще одно высказывание, глубоко запавшее в душу нашим преобразователям общественного строя: «Капля долбит камень non vi, sed saepe cadendo (не силой, но часто повторяющимся падением), и романы незаметно произведут в нравах общества и в убеждениях каждого отдельного лица такой радикальный переворот, какого не произвели бы без их содействия никакие философские трактаты и никакие ученые исследования». Не заключен ли в этих отрывках весь смысл литературной политики советской власти?

Что литература обязана служить задаче преобразования общества, сделалось аксиомой не у одних большевиков. В пореформенной России вся прогрессивная интеллигенция ревностно ее преследовала. Издательство «Посредник» в 80-х годах печатало специальное обращение «ко всем лицам, стоящим близко к народу», в котором, между прочим, просило ответа на вопрос: «В окружающей вас местности — какие из самых грубых предрассудков или суеверий требуют настоятельного и немедленного разъяснения и возможно ли [31] разъяснение их или, по крайней мере, помощь в разъяснении их путем литературы»? Здесь «литературное обслуживание» населения близко к своему административному воплощению на манер земского школьного дела или организации медицинской помощи.



Поделиться книгой:

На главную
Назад