Он выглядел как человек, переставший бывать на дневном свету и свежем воздухе, как отшельник, давно не покидавший дупло своего дуба, с какой-то тревогой на лице и будто выражением печали, которая начинает смягчаться. От него исходила некая горестная доброта.
"Что ты сделал со мной? Что ты сделал со мной? Если бы мы захотели подумать об этом, то не найдется, быть может, по-настоящему любящей матери, которая не могла бы в свой последний день, а часто и гораздо раньше, обратить этот упрек к своему сыну. В сущности, мы стареем, мы убиваем все, что любим, своими заботами, самой беспокойной нежностью, которую внушаем и которой беспрестанно тревожим..." Читая эти строки, опубликованные Прустом в одной статье для "Фигаро" несколько месяцев спустя после смерти матери по поводу одного тонкого и доброго человека, внезапно сошедшего с ума и убившего свою мать, нельзя сомневаться, что он написал их, думая о собственной. Конечно, он не убил ее ножом, он ухаживал за ней с подлинным отчаянием, и если в некоторых записках, продиктованных досадой избалованного ребенка, порой обижал ее, то его капризы, всегда краткие, никогда не затрагивали обожание, которое он к ней питал. И все же он чувствовал себя ответственным за "ту медленную разрушительную работу, которую производила в родном теле болезненная и разочарованная нежность". Мадемуазель Вентёй и ее подруга, надругавшиеся над портретом старого музыканта, станут в его книге "символом его измученной угрызениями совести", [110] быть может, из-за постыдных удовольствий, найденных в самом надругательстве.
Ему известно теперь, что он уже никогда не познает в реальной вселенной этот мир, основанный "на доброте, совестливости и жертвенности", существование которого он отказывался отрицать, пока жила та, в ком этот идеал, казалось, был воплощен. Какое счастье остается ему искать? Светские успехи? Он снискал их все, и измерил их суетность. Плотская любовь? Он примкнул к "пагубной ереси", не позволяющей ему вкушать ее радости со спокойным сердцем. Упование на Бога? Он хотел бы верить, и не верит. Единственное, что ему остается, это бегство в ирреальное. Марсель Пруст приобщится к литературе, как иные к религии. Его уход осуществится поэтапно, потому что ради своего труда ему понадобится долго поддерживать дипломатические отношения с окружающим миром. До самого конца призрак в ватном нагруднике, "мертвенно-бледный, с отливающим синевой лицом из-за очень черной щетины",[111] продолжает посещать после полуночи несколько парижских домов, несколько гостиничных холлов. Подлинный Марсель Пруст отныне будет жить в прошлом".
"Ковчег затворился, и на землю пала ночь... Мир, который Ной созерцал в ночи потопа, был миром исключительно внутренним..." [112] Между 1905 и 1911 годами, в день, который точно неизвестен, Марсель Пруст начал придавать форму своему роману.
"Мы знали, - говорит Люсьен Доде, - что он пишет какое-то произведение, о котором упоминал вскользь и будто извиняясь". По его письмам, то тут, то там, можно догадаться об идущей работе. Разрозненные отрывки из книги появляются в виде очерков в "Фигаро": "Боярышник белый, боярышник розовый"; "Лучи солнца на балконе"; "Деревенская церковь". В 1909 году Марсель читает Рейнальдо Ану первые двести страниц и остается удовлетворен теплотой приема. В том же году он советуется с Жоржем де Лори о названии "Германты" и о разбивке произведения на тома. Скрываясь за плотным занавесом болезни и тайны, Пруст молчаливо устанавливает декорации и заставляет своих персонажей репетировать. До 1905 года он не нашел в себе силы принести настоящее в жертву воспоминаниям. Сюжет романа тоже его ужасал: "Достоин жалости и не ведом никаким Вергилием поэт, идущий сквозь смоляные и серные круги Ада, чтобы, бросившись в низвергнутый с неба огонь, вывести оттуда какого-нибудь обитателя Содома..." Смерть родителей, созревание его мыслей, а также, без сомнения, некое внезапное озарение - все это привело к тому, что он взялся, наконец, за работу. Он чувствовал себя очень больным. Проживет ли он достаточно долго, чтобы осуществить свой труд? Он знал, что его мозг был "богатым рудным бассейном, где имелись несметные и весьма различные ценные залежи..." Но хватит ли ему времени разработать их?
Книга, которую ему предстоит написать, будет большой. "Ему понадобилось бы много ночей, быть может, сто, быть может, тысяча..." Эта книга будет такой же большой, как "Тысяча и одна ночь" но совершенно другая. Чтобы написать ее, ему потребуется бесконечное упорство и мужество. "Я жил в лености и беспутстве удовольствий, в болезни, лечении, причудах; я затеял свой труд накануне смерти, ничего не смысля в своем ремесле..." Он сказал где-то, что от легковесности его спасла лень, а от лени болезнь. Это точно. Без своего первоначального рассеяния он бы начал писать слишком рано и произведения слишком скороспелые, слишком легковесные, а без недугов, которые становились все тяжелей, вынуждая его оставаться дома и всех приучить к своему столь странному образу жизни, он не смог бы сохранить за собой долгое одиночество, без которого не способно родиться ни одно значительное произведение.
Он прожил еще пятнадцать месяцев на улице Курсель, в квартире, где умерли его родители, "чтобы исчерпать срок арендного договора", затем, в конце 1906 года переехал на бульвар Осман, 102, в дом, принадлежавший вдове его дяди Жоржа Вейля, магистрата.
Марсель захотел, чтобы и в этой новой комнате его кровать и ночной столик, который он называл "шлюпкой" -место для книг, бумаг, перьевой ручки и ингаляционного набора, были расположены так же, как на бульваре Мальзерб и улице Курсель, "чтобы по диагонали видеть входящих посетителей, а слева иметь дневной свет - в тех случаях, когда его впускали, и слева же - тепло от камина, огонь которого был обречен вечно оставаться либо слишком жарким, либо слишком слабым..." [113] Книги, наваленные на "шлюпке", почти все были позаимствованы у друзей. Во время переезда семейная библиотека оказалась погребенной под мебелью, люстрами, коврами, слишком многочисленными для квартиры меньшего размера, так что Марсель не мог добраться ни до одной из своих собственных книг. Ему случалось давать взаймы Жоржу де Лори только что купленных им Сент-Бёва или Мериме со словами: "Оставьте себе. Если мне понадобится, я его у вас попрошу. У меня он все равно потеряется..."
Переезд был для Марселя исходом на чужбину и трагедией. Он по привычке посоветовался со всеми знакомыми. Госпожа де Ноай однажды была вызвана к телефону служащим Управления Версальских водоемов, который с простоватой добросовестностью осведомился у нее, "советует ли она господину Прусту нанять квартиру на бульваре Осман?" Госпожа Катюс получила многочисленные письма: "Не считаете ли вы, что обстановка Маминой комнаты (синей) слишком пыльная, или же она подойдет для моей комнаты? Находите ли вы ее красивой? Предпочли бы вы для маленькой гостиной эту мебель, или ту, что из Папиного кабинета на улице Кур-сель?.." И если очаровательным глазам госпожи Катюс угодно было наткнуться на умывальники, то какой был лучше? Не могла бы она купить персидский ковер для большой гостиной? А слишком большие для новых стен шпалеры - стоит ли их обрезать или подвернуть?
Главное, чтобы она уберегла его от любого шума! Если другим жильцам дома требуется произвести какие-нибудь работы, то не состоит ли их долг в том, чтобы приглашать рабочих ночью, потому что днем он, Марсель, спит? Госпожа Катюс нашла миссию затруднительной. Тогда, в свою очередь, была мобилизована госпожа Строс. Не знает ли она того господина Каца, матушка которого приводит в движение столько дьявольских молотков? Не могла бы она попросить его, чтобы работы начинали не раньше полудня? "Я заплачу ей любое возмещение, какое она только пожелает... Я добился от другого жильца, что он свои работы производит с восьми (вечера) до полуночи..." Но Марсель предпочитал, чтобы госпожа Кац не приглашала рабочих вовсе: "Поскольку без толку рекомендовать им работать с другой стороны и шуметь поменьше, давать им всевозможные чаевые, и привратнику тоже, их первейший ритуал все равно состоит в том, чтобы разбудить соседа и вынудить его разделить их оживление:
Госпожа Строс, ироничная и преданная, пригласила господина Каца к обеду, но его мать продолжала возводить "невесть что! Ибо за столько месяцев дюжина мастеровых, грохоча каждый день с таким неистовством, должна была воздвигнуть что-нибудь столь же величественное, как пирамида Хеопса, которую люди, выходящие из дома, непременно заметили бы с удивлением между магазином "Прентан" и Сент-Огюстеном [114]..." Когда пирамида Каца была закончена, настал черед господина Софара: "Господин Строс сказал мне, что в былые времена в синагоге софарами называли звонкие трубы, которые будили на Суд даже мертвых. Нет большой разницы между теми и нынешними". Сама привратница дома была призвана вмешаться: "Госпожа Антуан, я был бы вам признателен, если бы вы узнали, что происходит у доктора Гаже, где теперь стучат поминутно... В четыре часа над моей головой что-то долбили, приколачивали. Были ли это рабочие, механик, слуга? Постарайтесь выяснить, что это было, и черкните записку по этому поводу сегодня вечером или завтра, если вас не затруднит..." [115]
Наконец он нашел средство: полностью обить свою комнату пробкой. Вот так, меж четырех стен, обитых суберином[116] и непроницаемых для внешних звуков, он и писал свою великую книгу. Вокруг него были его
Любой приход гостей превращался в сеанс работы. Он расспрашивал - пылко, точно, недоверчиво, возвращая собеседника к теме, от которой тот отклонился; или же, напротив, сам уходил в сторону, чтобы добиться какого-нибудь признания или пробудить память. Часто он проводил дознание письменно. Пруст Аюсвену Доде: "Вам придется, вам, видевшему совсем ребенком принцессу Матильду, сделать мне (описать) ее наряд: днем, весной, почти кринолин, как она его носила, сиреневый, быть может, шляпу с завязками, украшенную фиалками; такой, каким вы его должны были видеть..."
У госпожи Строс он спрашивал совета по поводу лисьих мехов, которые хотел якобы купить для одной девушки; однако лисы оказались вымышленными, а девушка - Альбертиной из романа. Порой он спешно отправлял ночного гонца, так как его внезапные желания узнать что-либо требовалось удовлетворить немедля. Уже в то время, когда он переводил Рескина, его друзья Иетманы рассказывали, как однажды вечером к ним позвонили. То оказался лакей Пруста, заявивший, как ни в чем ни бывало: "Господин Пруст послал меня спросить у месье и мадам, что стало с сердцем Шелли".
К каждому специалисту он обращался за консультациями: к Рейнальдо Ану насчет музыки, к Жану-Луи Водуайе насчет живописи, к семейству Доде насчет цветов. Во всем он хотел знать технические термины, "до того, что музыкант, садовник, художник или врач, читая Пруста, могут подумать, будто он целые годы посвятил музыке или цветоводству, живописи или медицине". "Мы старались как могли, - говорит Люсьен Доде, - осведомить его - не зная толком, с какой целью - по поводу сладких пирогов, которые можно найти после мессы у булочника в таком-то провинциальном городке, или же кустарников, цветущих в одно время с терновником и сиренью, или цветов, которые, не будучи гиацинтами, обладают теми же свойствами относительно внешнего вида, употребления и т. д."
Женщин он просил просветить его насчет их собственных ухищрений. Пруст госпоже Гастон де Кайаве: "Вы случайно не могли бы дать мне для книги, которую я заканчиваю, несколько маленьких "портняжных" разъяснений? (Не думайте только, что в прошлый раз я вам звонил ради этого; я об этом даже не думал, а только о желании видеть вас)..." Далее следовали настойчивые вопросы о платье, которое было надето на госпоже Грефюль на одном итальянском представлении в театре Монте-Карло, "в ложе бенуара у авансцены, довольно черное, месяца два назад" (а ответу предстояло быть использованным для наряда принцессы Германтской в Опере). Он бы хотел снова взглянуть на платья, шляпки, которые его приятельницы носили двадцать лет назад, и сердился, что они их не сохранили. "Мой дорогой Марсель, это шляпка двадцатилетней давности, у меня ее уже нет..." - "Это невозможно, мадам. Вы просто не хотите показать ее мне. Она у вас есть, а вам угодно мне перечить. Вы меня безмерно огорчаете..."[118] Как-то вечером, в половине двенадцатого он явился к своим друзьям Кайаве, которых давно не видел. "Месье и мадам уже легли? Не могут ли они принять меня?.." Разумеется, его приняли.
"- Мадам, не хотите ли доставить мне огромную радость? Я уже довольно давно не видел вашу дочь. Может, я уже больше не приду сюда... и маловероятно, что вы когда-нибудь приведете ее ко мне! Когда она повзрослеет настолько, чтобы посещать балы, я уже не смогу выходить; я очень болен. Так что я вас прошу, мадам, позвольте мне взглянуть сегодня вечером на мадемуазель Симону.
- Но, Марсель, она уже давно легла.
- Мадам, умоляю, сходите посмотреть. Если она не спит, объясните ей..."
Симона спустилась и была представлена странному визитеру. Что он искал в ней? Впечатления, которые были ему нужны, чтобы изобразить мадемуазель де Сен-Лу, дочь женщины, которую любил Рассказчик.
Ради той же погони за образами прошлого он еще предпринимал небольшие путешествия, если позволяло здоровье: "Я выезжаю порой наудачу, в основном ради того, чтобы взглянуть на боярышник или кружевные воланы трех яблонь в бальных платьях под серым небом". Когда его приступы слишком учащались, он не осмеливался даже через стекло смотреть на каштаны бульвара, и целую осень проводил, не видя ее красок. Во время "каникул" он "платонически потреблял ужасающее количество путевых справочников и зазубривал тысячу кольцевых поездок, о которых грезил между двумя часами ночи и шестью утра, лежа в шезлонге".
Если же, наоборот, он чувствовал себя немного лучше, то отваживался выбраться наружу. "Исключения из правил - это феерия жизни", - говорил он. Герцогиня де Клермон-Тонер однажды вечером принимала его в Глизоле, когда он "объезжал Нормандию" на такси и восхищался цветами через закрытые стекла машины. "Мы направляли фары автомобиля на розовые аллеи. Розы появлялись, словно красавицы, разбуженные ото сна..." Он собирался вновь осмотреть "под безразличием и непроницаемостью дождливого неба, у которого им удалось похитить сокровища света (чудо, изображение которого могло бы украсить собор среди стольких других, не таких интересных), витражи Эврё". Чтобы выдержать это путешествие, он питался исключительно кофе с молоком и благодарил свою хозяйку "за то, что направляла по ночным ступеням его шаги, неверные от кофеина".[119] В 1910 году он мечтал побывать в Понтиньи. "Известно ли вам мирское аббатство Поля Дежардена в Понтиньи? Если бы я достаточно хорошо себя чувствовал для столь малокомфортабельного обиталища, вот что меня соблазнило бы..."
Но прежде всего, при любой возможности он отправлялся в Кабур, чтобы вскармливать там призраки Бальбека и тени девушек в цвету.
В Париже он еще посещал несколько салонов ради наблюдений над своими персонажами, но являлся туда так поздно, что многие, завидев его, восклицали: "Марсель! Значит уже два часа ночи" и убегали. Так было с Анатолем Франсом на средах у госпожи Арман де Кайаве. Он нисколько не интересовался Прустом, который, однако, писал ему по поводу каждой новой книги восторженное письмо:
"Какие прекрасные вечера проведу я с Кренкебилем, деканом Малоре, генералом Декюиром, Пютуа, Рике, собранными сейчас воедино [120], родившимися совсем недавно из волшебной пены вашего гения, и, тем не менее уже почтенными благодаря неотразимому влиянию, которое оказали на людские умы за эти несколько лет, столь глубоко изменив мир, что стяжали величие веков... Ведь "Монтильские маневры" - это великолепная сцена с генералом, ищущим свою бригаду, прямо битва при Ватерлоо из "Обители"[121], ироничная и гениальная; с беседами, которым нет равных, разве что у Бальзака, но в ваших больше красоты из-за генерала, говорящего при виде гобеленов Ван Орле: "Да тут у вас просторно!" - "Генерал мог бы привести свою бригаду". - "Была бы счастлива принять ее". Три реплики врезались в мою память, как самый прекрасный комический триптих, когда-либо написанный мастером с наиболее полным, на удивление законченным совершенством, с гениально найденными чертами, законченным настолько, чтобы удовлетворить своей правдой - неожиданной, но поразительной. Кажется, я помню также редакцию газеты, что просила рассказ "с аристократическим душком". Единственная вещь, которую я еще прочел - я только что получил книгу, всего десять минут назад, - это "Христос Океана", которая необычайно глубоко меня взволновала. Что бы я, быть может, больше всего предпочел - я так любил эту вещь - это "Пютуа". И к тому же, мне знакома эта история, которую я услышал от вас в то счастливое время, когда мог видеть маленький цветок, еще живой, который подсказал форму резного камня для вашего великолепного собора. Еще раз спасибо, дорогой мэтр, что не забыли больного, о чьем существовании вы единственный помните, потому что самые великие люди являются также самыми лучшими..."[122]
Теперь, когда Пруст сам "принимал", это происходило уже не в собственном доме, как во времена родителей, но в ресторане, чаще всего в отеле "Риц", метрдотель которого, Оливье Дабеска, очаровал его своей скромной изысканностью, услужливым достоинством и глубоким знанием правил этикета. Дать ужин для Кальмета, директора "Фигаро", было в глазах Пруста событием, которое подготавливали длинные письма к госпоже Строс и телефонные звонки (звонил, впрочем, не он сам) к каждому из приглашенных; в частности, к Габриелю Форе, который должен был играть, поскольку Рейнальдо Ан был в Лондоне, где пел перед королем Эдуардом VII и королевой Александрой... И можно ли пригласить господина Жозефа Ренака с герцогом де Клер-мон-Тонером? И каков порядок старшинства между Форе, "который не самый молодой; Кальметом, ради которого я и даю этот ужин; Беро, который очень чувствителен; господином де Клермон-Тонером, который моложе всех, но происходит от самого Карла Великого; иностранцами?.."
Наконец ужин состоялся, в "Рице", в салоне с панелями, затянутыми вишневой парчой, и золоченой меблировкой. Среди этого декора удивляли "двое лапландцев, раздувшихся от мехов": то были Пруст и госпожа де Ноай. Рислер, ангажированный в последний момент, играл вагнеровские увертюры. После ужина настала пора чаевых. Марсель хотел дать Оливье триста франков, и гости набросились на него, чтобы принудить к меньшей щедрости. Он пошел еще дальше.
Но Кабур, "Риц", ночные визиты были всего лишь вылазками, предпринятыми ради добычи сведений о противнике, то есть внешнем мире. Подлинная жизнь Пруста годами работы проходила в постели, где он писал, в окружении того, что Фелисия, унаследованная им от госпожи Пруст (Франсуаза в романе), называла "его бумажонками", то есть его записными книжками, тетрадями для заметок, бесчисленными фотографиями. По мере того как он склеивал одни с другими фрагменты, которым предстояло сплавиться в самую прекрасную книгу на свете, бумага рвалась там и сям. "Все в клочьях, - говорила Франсуаза. - Вы поглядите, прямо горе какое-то - не страница, а кружево". И добавляла, исследуя ее, словно закройщик: "Не думаю, что смогла бы такое залатать. Видать, пропало..." Но ничто не пропадало, и медленно, как Франсуазино жаркое, книга, которой отныне Марсель Пруст должен был - в буквальном смысле - отдать свою жизнь, продолжала готовиться.
В ковчеге, законопаченном пробкой, спутников становилось все меньше. Женщины крайне редко принимались на бульваре Осман; он не любил показываться им среди своих микстур, окутанный зловонными парами. С друзьями он виделся у них дома или в ресторане. Важную роль в его жизни играли слуги. Те, что перешли к нему от родителей, Фелисия, Антуан, остались с ним; он изучал их язык, восхищался их преданностью, на себе испытывал их деспотизм. Больной и маньяк, он зависел от них, что вынуждало его хорошо их понимать и предвидеть их поступки.
Того же плана были и его поверенные. Хотя после смерти родителей Пруст получил очень приличное состояние, но считал, или, по крайней мере, называл себя разоренным. Будучи неспособен к делам, или притворяясь таковым, он приходил в ужас от любой налоговой декларации и вынуждал заполнять ее каких-то безвестных кузенов, разбиравшихся в этом. По поводу своих вложений он просил совета у всех подряд, таинственно и с недомолвками. "Я бы весьма хотел знать, есть ли у господина Строса Австралийские золотые рудники... Когда я говорю еств лщ это не означает праздного любопытства, но есть ли означает: "побудили ли его купить их, посоветовали ли". Мне много говорили об Австралийских золотых рудниках, но не знаю, о каких именно..."
Он был чувствителен к поэзии Биржи и романтически-старомодному обаянию украшавших ценные бумаги гравюр, но усложнял малейшую сделку своими страхами, подозрениями, раскаяниями и обиняками. Молодой Альбер Намьяс, которому он доверил свои операции, получал удивительные письма, которые избыток уточнений делал почти невразумительными:
"Мой милый Альбер!
Не знаю, как с этим моим приступом я смогу вам ясно объяснить одну вещь, дьявольски запутанную. Одним словом: в целом я буду располагать всего сотней тысяч франков. А Промышленный кредит уведомляет меня, что это для платежа, который, по его утверждению, назначен на 4 марта; деньги он получит только 3 марта, но мне надо подписать чек на 100.000 франков, датированный
3 марта, который они оплатят в сроки, назначенные для платежа (если правильно понимаю, 4 марта или 3-го). В любом случае не позже 4-го. Незачем вам говорить, что речь идет об абсолютной гарантии и что я отвечаю за средства.
Таким образом, если эта комбинация (которая директору Промышленного кредита кажется совершенно надежной и ничуть не запоздалой, и которая, следовательно, должна быть таковой, поскольку это люди очень надежные) нравится, значит, дело решено, и в таком случае вам остается только подсчитать - вам, знакомому с моим дебетовым счетом - сколько я получу акций, поскольку я получу их на сумму, которая, добавив разности к остальному, составляет приблизительно сто тысяч франков. Я предполагаю, что этого хватит на 270 Rand mines и 275 Crowen Mines[123], или что-то вроде того, может, не совсем (надо, чтобы мои разности насчитывали около ста тысяч франков, или чуть больше, одним словом, чтобы, как только сто тысяч будут выплачены, я бы ничего не оставался должен). Я вынужден повторять, как Араньи[124], но это никогда не будет слишком ясно. (И я не делаю себе перенос впустую; беру часть акциями, а остальное ликвидирую.)
Теперь, если по той, или по иной причине эта комбинация не нравится Леону, и он вдруг говорит вам: "Довольно поздно брать акции" и т. д., то в этом случае (но надо, чтобы я знал это завтра, 29-го) я не возьму ничего и, вместо того, чтобы подписать чек на сто тысяч франков, заплачу только из разности. В этом случае я тоже не сделаю себе перенос и ликвидирую все. Но я полагаю, что первая комбинация не вызовет трудностей, и именно ее предпочтет Леон. Сообщите мне это завтра, запиской. В этом случае я вам завтра же вышлю чек на сто тысяч франков (но который будет датирован только 3 марта). Что касается акций, то Леон поместит их в Промышленный кредит на мое имя, когда захочет. Я не знаю, как происходит эта часть сделки, будучи озабочен лишь той, что касается меня, и этого уже довольно! Незачем вам говорить, что я проклинаю в душе человека, который из-за своей медлительности, в последний момент, не подумав о хлопотах, которые мне это доставит (и это как раз во время приступа) решил от большого ума дожидаться крайнего срока расчетов, чтобы удержать средства. Промышленный кредит находит это вполне правильным, но я нахожу слишком хлопотным. Еще раз, если Леон найдет более приемлемым, чтобы я не брал акции и ликвидировал все, я подчинюсь. Но мне надо знать это завтра. В обоих случаях я не дам делать перенос попусту. В случае покупки надо удерживать одинаковую пропорцию между Crowen Mines и Rand Mines; 270 Crowen Mines, 270 Rand Mines; 260 Crowen Mines, 260 Rand Mines (согласно деньгам, которые остаются, чтобы заплатить разницу того, что я ликвидирую, так, чтобы итог не превысил ста тысяч франков). Но если получается на пять Crowen Mines больше, чем Rand Mines, или на пять Rand Mines больше, чем Crowen Mines (или даже на десять, или на двадцать), это уже не имеет значения.
Остерегайтесь, прошу вас, если вы позвоните и т. д., говорить здесб обо всем этом. Никаких акций, покупки и т. д.
Не знаете ли вы, чеки на такие большие суммы выписываются так же, как и на сто франков?
С нежностью
Марсель"[125]
Тому же Альберу Намьясу он доверял некоторые тетради романа для перепечатки содержимого:
"Дорогой Альбер, неужели вы все еще хотите соперничать с Эдипом и разгадывать сфинксовы загадки моего почерка? Если да, то могу послать вам тетради, которые по неразборчивости превосходят все, что вы когда-либо видели. Но это лишь если вы сами того желаете. Не делайте этого, чтобы доставить мне удовольствие, поскольку я ведь могу это заказать...
...Извините меня за то, что задаю вам странный вопрос, который неожиданно представляет для меня важную услугу. Не случалось ли вам когда-нибудь и по какой-нибудь причине заказывать слежку за кем-нибудь, и если да, то не сохранился ли у вас адрес полицейских и связь с ними?.." [126]
Это желание следить за кем-то породили его грустные любовные опыты. В начале своей жизни он привязывался к красивым подросткам, таким, как Вилли Хит, и, без сомнения, в подобных дружеских отношениях была некоторая робкая чистота. Но затем ему повстречался один дьявольский и прямо-таки бальзаковский персонаж, Альбер Ле Кюзьят, известный в основном по тому, что написал о нем Морис Сакс [127]: "Он родился в Бретани; желая увидеть столицу, добился от своего кюре рекомендации к одному парижскому священнику, который был близок с принцем О... Тот принял его в качестве третьего выездного лакея. Альбер был тогда довольно красив - высокий, худощавый, белокурый и, без сомнения, нрава послушного и ласкового. Он понравился принцу Р... другу его хозяина, который его выпросил и возвел в ранг первого выездного лакея...".[128] Альбер любил служить, как другие любят повелевать. "Он проникся страстью к этой знати, которой каждый день открывал двери салонов" и вскоре лучше, чем кто-либо другой, знал происхождение, брачные связи и гербы самых известных родов.
Пруст привязался к нему. "Что заставляет думать и говорить, будто Альбер стал Альбертиной. Это значит плохо знать, -пишет Морис Сакс, - прустовские приемы сочинительства. Впрочем, у героини Пруста пол не очень определен: она сама любовь, и каждый может придать ей тот образ, какой ему наиболее дорог. Самое большее, мы обнаружим в написанном произведении некоторые совпадения имен: точно, например, что у Альбера было приключение с одним солдатом, которого звали Андре. Сам Альбер никогда не притязал на то, что играл при Прусте иную роль, нежели роль доверенного лица и сводника, но есть еще один персонаж романа, на который он с каждым годом становился похож все больше: это Жюпьен". Как и тот, Ле Кюзьят открыл "одно странное заведение... гнусное место, где этот Альбер-Жюпьен корчил из себя светлейшего Князя Преисподней", и которому Пруст, как Рассказчик в романе, отдал семейную мебель, хранившуюся по недостатку места на каком-то складе, на бульваре Осман. В свои пятьдесят лет Альбер был "лысым, с седыми висками, очень тонкогубым, очень голубоглазым, с резким профилем; он восседал за кассой прямой, неподвижный, читая, как правило, какой-нибудь генеалогический обзор". Он был почти единственный, кто знал темную и довольно пугающую сторону Пруста, компенсировавшего периодическим садизмом свой мучительный мазохизм.
"Постыдные плотские и светские связи" были для Марселя причиной плачевных ошибок и постоянных страхов. Все его поступки, даже самые невинные, вынужденно окутывались тайной.
Бывало, в квартире на бульваре Осман обитал какой-нибудь "пленник". Те из друзей Марселя, которые приходили в начале вечера, не видели его. Они слушали исходивший из постели чудесный монолог, проникавший к ним сквозь сумрак комнаты. То была череда блестящих подражаний, пародий и поддразниваний, после которых он вдруг резко тер лицо ладонями, обхватив двумя пальцами нос. Его манера подтрунивать часто была милой, но не всегда. Хотя он думал и писал: "нельзя быть талантливым, если ты не добр", ему случалось бывать и жестоким. Надо различать в нем, по выражению Фернандеса, "дядюшку-добряка", проявлявшего щедрость не столько по доброте, сколько из желания снискать себе в практической жизни расположение людей, от которых он отстранялся душой, и "святого", который подчинялся чистым порывам человеческого сострадания, как в тот вечер, когда он спас от ночных ужасов какую-то служаночку, совсем невинную, только что приехавшую из деревни и умиравшую от страха у подножия лестницы. Святой действительно существовал, потому что у Пруста было слишком богатое воображение, чтобы не представить себе чужое горе. "Я чувствую, что в большом долгу перед ней с тех пор, как ее покинули", - говорил он об одной своей знакомой; а также писал Жану-Луи Водуайе: "Я остро чувствую страдания моих друзей -способность, которую жизнь смогла лишь чрезмерно развить". И не только друзей, страдания людей незнакомых также находили в нем сочувствие:
Трианоне"; но, поскольку у этого человека навязчивая идея, чтобы его прослушали именно в "Аполло" (где, как полагает Рейнальдо, ему гораздо труднее получить место, но уж очень он хочет прослушаться в "Аполло"), то Рейнальдо сказал, что Гастон для этого лучше подойдет. Если по той или иной причине (холодность с Франком или любая другая причина) это затруднит Гастона, скажите мне со всей откровенностью: я бы огорчился, доставив ему хлопоты, тем более из-за кого-то, с кем я лично не знаком, и кто достоин сочувствия скорее своим бедственным положением, нежели талантом, в котором нет ничего замечательного (вы видите, я не пытаюсь вас обмануть насчет достоинств этого артиста). Впрочем, поскольку он очень несчастен, то полагаю, что согласится в "Аполло" на самые мелкие роли; он заведовал каким-то синематографом и т. д.[129]
Но в его глазах любая человеческая душа была сочетанием добра и зла. Господин Вердюрен, который проявляет себя способным на великодушие, в сущности, злой; господин де Шарлю прячет за своими сарказмами подлинную доброту. И Пруст, подобно своим героям, знал в себе хорошее и плохое. На светском обществе, которое заставляло его страдать при первом его знакомстве с ним, он отыгрывался в своей книге и в своих речах. Даже его друзья подвергались суду с высоты этого "ложа правосудия". Многие из близких побаивались его беспощадной проницательности и тоже могли бы сказать, как некогда Альфонс Доде: "Марсель Пруст - это сам Дьявол!" Любая сплетня "удостаивалась толкования". "Из своей постели, склонив голову, сцепив руки или удерживая карандаш двумя указательными пальцами, он заново брал событие и придавал ему собственную форму". [130] Затем наставал черед вопросов - настойчивых, въедливых, безжалостных. Марсель собирал свой мед. Поздно вечером приходил Рейнальдо, которому произведение его друга было многим обязано, не только сценами, которые он умел неподражаемо разыгрывать, но и любовью к музыке, привитой им Марселю.
В полночь входил "пленник", псевдосекретарь, и молча слушал беседы вокруг постели. Эти Адонисы (поскольку должность занимали последовательно многие молодые люди), подобно Альбертине, удерживались в заточении. Если им милостиво разрешалось выходить, то требовался строжайший отчет о проведенном времени, минута за минутой. Если же они ускользали, заставляя, таким образом, страдать своего повелителя, тот находил в этом страдании волнующие чувства, необходимые ему для своего Рассказчика. Одному другу, который пожаловался ему однажды на сердечные муки, он сказал: "Как? У вас любовные неприятности? До чего же вам повезло".
Друзьям с нормальной ориентацией он никогда не говорил об извращении. Да и в самой своей книге он припишет эти нравы Шарлю, Ниссену Бернару, Господину де Вогуберу, сотне других, но только не Рассказчику. Позже, во времена "Если семя умрет" [131] он дал Жиду совет: "Вы можете рассказывать все, но при условии никогда не говорить: Я". В Дневнике Жида есть "наиважнейший" текст, поскольку он объясняет преобразование Альбера в Альбертину: "В тот вечер мы опять говорили только об уранизме; он сказал, что упрекает себя за эту "нерешительность", которая вынудила его, чтобы насытить гетеросексуальную часть своей книги, перенести "под сень девушек" всё, что его гомосексуальные воспоминания давали ему прелестного, нежного и обаятельного, так что для "Содома" у него остались лишь гротеск и мерзость. Но его явно очень задевает, когда я говорю ему, что он, похоже, решил заклеймить уранизм; он протестует; и я понимаю наконец то, что мы сочли гнусным, достойным насмешек и отвращения, ему самому не казалось столь уж отталкивающим..." [132]
Почему он устроил себе - он, которого могли бы любить самые благородные существа - столь тягостную жизнь? Похоже, его мечтой о счастье была почти животная чувственность, разделенная с юными существами. Страдая от избытка рассудочности, рефлексии и анализа, он стремился обрести некий дополняющий, целиком телесный мир, и тщетно его искал. Бразийяк рассказывает, что Пруст восхищался Колетт и плакал, читая истории ее героинь, непосредственных и наивно-счастливых: "У этого человека - слишком тонкого, умного и несчастного, были те же мечты, что и у писателей, делающих из Таити воображаемый рай, потому что они видели полотна Гогена. Его прельщала своей естественностью простая жизнь. Так что он обратился к детству..." Между поэзией произведения и жизненными компромиссами разверзалась все более и более широкая пропасть. Пруст в своих Тетрадях, говоря о Берготе, подтвердил этот разрыв:
"Его творчество было гораздо более нравственно, гораздо более озабочено добром, чем чистое искусство, более озабочено грехом, угрызениями совести, вплоть до того, что видело смертную тоску самых простых вещей, вплоть до того, что видело бездны под стопами обыденности.
А его жизнь, его жизнь была куда более безнравственна, куда более обречена злу и греху, упорно избавляясь от угрызений, которые других людей останавливают, вплоть до того, что он делал вещи, от которых воздерживаются и наименее щепетильные. И те, кто подобно Леграндену, любили его книги и знали его жизнь, действительно могли найти некоторый комизм (полагая его совершенно в духе времени) в том, чтобы выставить на обозрение несколько восхитительных слов столь тонкой, столь строгой нравственности, которая жизнь самых великих, до этого слывших добропорядочными, людей, показала бы грубой и мало пекущейся о морали, вкупе с несколькими общеизвестными поступками, несколькими скандальными ситуациями его собственной жизни. И, возможно, на самом деле в духе времени, чтобы нынешние художники были одновременно более чувствительны к боли греха и более обречены греху, чем те, кто им предшествовал, отрицая в глазах света свою жизнь и соответствуя старинному долгу чести, древней морали из самолюбия, дабы расценивать как оскорбительное то, что сами делают. А с другой стороны, в их собственной морали добро вынуждено заключаться скорее в некоем мучительном сознании зла и скорее прояснять его, сокрушаться о нем, нежели от него воздерживаться. Возможно, подобно тому, как некоторые болезненные признаки могут быть проявлением двух совершенно разных недугов, есть дурные, грубые люди, которые, вместо того чтобы, подобно многим, являться таковыми из-за недостатка чувствительности, оказываются таковыми из-за ее избытка. И удивление, которое может возникнуть при виде исходящих от них произведений, которые, казалось бы, должны требовать большой тонкости чувств, если они принадлежат к первому роду, частично проходит, если заглянуть по ту сторону видимости и понять, что принадлежат они ко второму..."[133]
Таким образом, последние швартовы - дружеские привязанности, любовные связи - еще удерживали ковчег у берега, но подлинная жизнь Пруста уже стала лишь жизнью его книги. Марсель Пруст Жоржу де Лори: "Работайте. Тогда, если жизнь приносит разочарования, этим утешаешься, потому что подлинная жизнь не здесь, не в самой жизни, ни после, но вне ее, если определение, ведущее свое происхождение от пространства, имеет смысл в мире, который от него избавлен..." Уж он-то знал, что хотел сделать. Роман в две тысячи страниц, который напоминал бы одновременно "Тысячу и одну ночь", Джордж Элиот, Томаса Харди и Сен-Симона, и при этом, однако, не был бы похож ни на одну из этих книг; роман, в котором главным действующим лицом стало бы Время; роман, где, исследовав Рай своего детства, он доберется до Ада
Содома. Он окидывал взглядом извивы этого романа и уже написал его первую и последнюю фразы.
В то же время, в период с 1906 по 1912 годы он преследовал несколько второстепенных замыслов: объединить в один том все свои статьи и очерки; опубликовать стилизации и пародии, столь совершенные, что они становились своеобразной формой критики; написать эссе о Сент-Бёве. Жоржу де Лори он много раз говорил об "этом "Сент-Бёве", который написан у меня в голове...": "Могу ли я спросить у вас совета? Я собираюсь написать кое-что о Сент-Бёве. У меня в некотором роде две статьи, выстроенные мысленно (журнальные статьи). Одна из них - статья в классическом виде, что-то вроде эссе Тэна. Другая начнется рассказом об одном утре; к моей постели придет Мама, и я ей перескажу статью, которую собираюсь написать о Сент-Бёве, и разовью ее для нее. Что по-вашему лучше?" Пруст позаимствовал у него семь томов "Пор-Руаяля". "Нет, я еще не начал "Сент-Бёва" и сомневаюсь, что смогу, но уверяю вас, что это будет неплохо, и мне бы хотелось, чтобы вы его прочли..." Потом, в 1909 году: "Жорж, я так измучился, начав писать "Сент-Бёва" (я сейчас весь в работе, отвратительной, впрочем), что не сознаю того, что пишу вам..."
Был ли когда-нибудь закончен "Сент-Бёв"? В Тетрадях находят лишь незаконченный набросок: "Сент-Бёв и Бодлер", который кажется фрагментом текста, адресованного госпоже Пруст, поскольку начинается он со следующего параграфа:
"Поэт, пишущий прозу (исключая, конечно, те случаи, когда он превращает ее в поэзию, как Бодлер в своих малых поэмах и Мюссе в своей драматургии). Мюссе, когда пишет свои рассказы, критические очерки, академические речи, словно становится другим человеком - отставляет в сторону свой гений, перестает извлекать из него формы, которые берет в чудесном и принадлежащем ему одному мире, и однако вновь о нем вспоминает, и нас заставляет вспомнить. Временами его красноречие наводит нас на мысль о торжественных, незримых, отсутствующих стихах, но чья смутная, неопределенная форма проглядывает из-за слов, которые, однако, мог бы сказать кто угодно, и сообщает им своего рода изящество и величие волнующего намека. Поэт уже скрылся, но за облаками еще заметен его отблеск. В человеке, поглощенном жизнью, трапезами, честолюбием, не остается больше ничего, и вот у него-то Сент-Бёв и хочет выяснить суть того, другого, от которого он ничего не сохранил. Я понимаю, что ты любишь Бодлера только наполовину. В его письмах, как и в письмах Стендаля, тел нашла жестокие вещи о его семье. А жесток он в поэзии, жесток с бесконечной чувствительностью, тем более удивительной в его суровости, что страдания, над которыми он смеется, которые выставляет с такой бесстрастностью, он ощущает - и это чувствуется - до самой глубины своих нервов. Конечно, в возвышенном стихотворении, таком как "Старушки", нет ни одного из страданий этих старушек, которые от него ускользают..." [134]
Одна часть этого этюда была использована Прустом для статьи "По поводу Бодлера", опубликованной в "Очерках", а другая для предисловия к "Запасам нежности" [135]. Приведенная неизданная страница интересна не только своими достоинствами, но и своей изобличающей стороной: "жесток с бесконечной чувствительностью" столь же справедливо для самого Пруста, сколь и для Бодлера.
Но "Сент-Бёв" и "Подражания" - всего лишь промежуточные эпизоды. Единственно подлинная работа, которая поглотит его годы и силы, это роман. Какими же реальными элементами располагал Пруст, чтобы написать его? У любого романиста в момент закладки основ произведения есть запас материалов, которые он накапливал в течение своей жизни. Затем он пополнит их исследованиями, беседами, но ему необходима исходная база. У Бальзака эта база была весьма обширна, поскольку он обладал собственным деловым опытом, признаниями госпожи де Берни и других женщин, а главное - своими судейскими воспоминаниями. Что же знал Пруст?
Довольно узкий мир. Ильерский круг: его отец, бабушка, мать и тетки; парижский круг: врачи, Елисейские поля, несколько женщин - сначала Лора Эйман и ей подобные, затем госпожа Строс, госпожа де Шевинье, салоны госпожи Грефюль, госпожи де Боленкур, госпожи Арман де Кайаве, высший свет; через Отёй и своих родственников Вейлей - еврейский круг; через Кабур и теннисный корт на бульваре Бино -молодых девушек; народ едва представлен его старой Фелисией, Антуаном и Жаном Бланом (слуги профессора Пруста), позже - Селестой Альбаре и Одилоном, несколькими гостиничными 4 лифтерами" и посыльными; несколько воспоминаний об армейской службе; несколько комбрейских торговцев. Очень тонкий срез французского общества. Но это неважно. Он будет разрабатывать свою жилу не вширь, а вглубь; впрочем, предмет в искусстве - ничто. Сезанн творил шедевры с одной тарелкой и тремя яблоками.
О своей ограниченной вселенной Пруст накопил, хотя отпирается от этого, множество заметок. Давно, быть может, со времени "Забав и дней", он думает о большом произведении, еще недостаточно определенном. Он уже смутно видит подмалевок своей картины, некоторых ее персонажей. Нет ничего увлекательнее, чем следить за работой романиста. В черновиках находишь указания, заметки, запомнившиеся фразы, особенности речи какого-нибудь человека, то тут, то там -мысли, порой помеченные:
"Наиважнейшее для последней тетради: ко мне вернулись некоторые приятные впечатления от сильной жары, прохладного дня, путешествия. Но где я их испытывал? Все имена покрыты мраком. Очень хорошо помню, что был с Альбертиной. Сама-то она вспомнила бы. Наше прошлое ускользает в тень. Однако же, право, тот день, такой знойный, когда она отправилась рисовать в холодке лесной лощины... Ну же, это был не Энкарвиль, но название не должно слишком отличаться... Энкар... Энк... Нет, напрасно я ласкаю ночь своих воспоминаний, никакое возможное имя так и не появляется.
Спросить у господина Маля для Тансонвиля, надевают ли монахи золотые ризы на рождественские и пасхальные службы. Литании.
Наиважнейшее: ввести в гостиницу слово, которым посыльные заменяют ливрею, а также служащие вместо слуги.
Для господина де Германта: "Я собираюсь дистиллировать это лакомство".
Для Франсуазы: "Потому как... сзаду..."
Дать Блоку слова книжонка и копаться.
Господин де Норпуа: "Незачем возвещать urbi et orbi..."[136]
Господин де Норпуа: "Надо уметь решаться быстро, что не значит легкомысленно или вслепую".
Посмотреть на обороте другой страницы кое-что наиважнейшее для смерти Бергота. Свидание со Смертью. Она приходит. Купина прямо в небе. Подумать, как вставить это повеление в мое завещание. Не забыть никого...
Франсуаза, когда хотела узнать что-нибудь о ком-нибудь, никогда не спрашивала напрямую, но с улыбчивым, робким, вопросительным и лукавым видом говорила: "У вашего дяди, небось, вилла
в Ницце была?.. Небось, собственная?.." Так что приходилось отвечать ей Да или Нет, чтобы не выглядеть лжецом, молчаливо подтверждая это неверное uefocb.
Этьен де Бомон и даже Люсьен (Доде), но особенно первый, когда передают речь какой-нибудь шикарной дамы, состоящей с ними в ближайшем родстве или теснейшей близости, по сто раз повторяют, пересказывая то, что она им сказала: "Понимаешь, мой маленький Этьен... Ну что ты, мой маленький Люсьен, это же просто..."
Музыка: эта рукопашная схватка двух мотивов в финале, где временами замечаешь, как из одного выныривает часть другого.
Бальзак: Встреча Вотрена и Рюбампре возле Шаранты. Речь Вотрена на манер Монтескью: "Вот что значит жить в одиночестве... и т. д." Философский смысл этих слов... Вотрен, останавливающийся, чтобы посетить дом Растиньяка; педерастическая "Печаль Олимпио" [137].
Фраза, в первый раз появляющаяся из отрывка, словно фигурантка, которую еще не заметили.
Все условно, старательно, потому что у меня нет воображения, но все наполнено смыслом, который я долго вынашивал в себе, слишком долго, ибо моя мысль забыла, мое сердце остыло, и я с трудом вымучил для него эти несуразные условия, которые его подавляют, но откуда исходит каждый..."
Для вставок: Париж, афиши, театры, иллюзии. 2) Возврат к первоначальному состоянию с девушками. 3) Видения после смерти моей бабушки. Где-нибудь Фелисия, не понимающая, что со мной.
(Фелисия + некая Мари + другая старая служанка из Илье = Франсуаза".[138]
Эти заметки, часть которых еще содержит имя реального персонажа, были затем включены в "отрывки", составляющие
"
Крохотное чувство, которое он испытывал к Анне и к Септимии, на самом деле охладело из-за разлуки, по их вине, из-за некоторого портившего их внешность недомогания; но чувства подобны семенам, они могут очень долго оставаться охлажденными и вновь ожить..."
"...Потом она убеждала его, что это неправда; он отогнал эту мысль и больше об этом не думал. Того единственного разоблачения оказалось довольно, чтобы возненавидеть Анну; он злился на нее; обходился с ней ужасно, отзывался дурно, пытался причинить боль, все больше и больше проявляя нежность к Септимии. Однажды он зашел в отношении Анны так далеко, что ему пришлось объясниться. Печаль терзаемой Анны его тронула. Тогда он сказал ей: "Можете вы поклясться мне, что ответите правду на то, о чем я вас спрошу? - Клянусь. - Я люблю Септимию; мне сказали, что у вас была с ней связь. Это правда?" Анна оскорбилась: "Клянусь, что нет!" Он успокоился на какое-то время. Но из-за малейших пустяков начинал все снова. Он постоянно изводил Анну сарказма-ми. "Любопытно, - говорили люди, - в прошлом году Анна Свану очень нравилась. А нынче он терпеть ее не может". Зато он был мил с Септимией и, казалось, получал удовольствие от того, что Анна видит явное предпочтение, которое он отдает Септимии и то, как Септимия мила с ним. Потом его ревнивые подозрения успокоились. И он почувствовал сильное влечение к Жюльетте..." [139]
В последующих редакциях персонажи меняют имена. Одетта де Креси сначала зовется Франсуазой, затем Кармен. Сцену, где Сван ищет ее во всех ресторанах на бульваре, и которая в книге заканчивается орхидеями, предвещает похожая, но несколько менее совершенная: