Но он остался почтительным слугой этого Царственного Безразличия и воспользовался тысячей черточек милой эгоистки, когда создавал портрет герцогини де Германт. Красные туфельки Орианы тоже родятся (посвящение Пруста доказывает это) из одного случая, героиней которого была госпожа Строс.
Лора Эйман, "странная куртизанка с оттенком манерности", обожала юного Пруста, повсюду таскала его за собой и называла "мой маленький Марсель" или "мой психологический Саксончик"[27]. Когда Поль Бурже сделал с нее героиню "Глэдис Харви"[28], она подарила эту книгу Марселю, переплетя в расшитый цветами шелк одной из своих юбок. Через нее же Пруст передал Полю Бурже, как он им восхищается, и Бурже ответил:
"Ваш психологический Саксончик, малыш Марсель, как вы его называете, просто чудо, если судить по тому письму, кторое вы столь мило рассудили переслать мне. Его замечание о пассаже в "Глэдис", касающемся Жака Мюлона, свидетельствует об уме, который умеет осмысливать прочитанное, а его энтузиазм меня тронул. Передайте ему это, а я, как только разделаюсь с работой, которой сейчас завален, с большим удовольствием встречусь с ним. Поскольку его отец дал ему три совета, а вы четвертый, я дам ему пятый: пусть он не даст угаснуть в себе этой любви к литературе, которая его воодушевляет. Он разлюбит мои книги, потому что любит их чересчур сильно. Клод Ларше прекрасно знает, что слишком любить - значит скоро разлюбить. Но пусть он не разлюбит эту красоту искусства, которую предугадывает, которую ищет через меня, недостойного. И, хотя этот совет, переданный устами некоей Далилы, может показаться ему ироничным, скажите ему, пусть он работает, пусть развивает то, что несет в себе его уже столь недюжинный ум..."[29]
Каким же, наверное, странным малым он был! Как и у Рассказчика из его собственной книги, у него, казалось, не было четко определенного возраста. Ребенок? Подросток?
Непонятно. "В нем было гораздо больше от лицеиста, которым он едва перестал быть, чем от денди, которым хотел стать. Со своим цветком в петлице, со своим отложным крахмальным воротничком он оставался слишком уж школяром из Кондорсе. Позже у него появились завязанные как попало галстуки цвета морской воды, закрученные винтом брюки, мешковатый редингот. Тросточка, которую он гнул, подбирая одну из пары мятых, запачканных, жемчужно серых с черной отделкой перчаток, вечно падавшую, стоило ему натянуть другую. Эти повсюду забываемые разрозненные перчатки Марсель просил вас переслать ему в обмен на другую пару или дюжину пар, которые дарил вам в знак признательности за то, что нашли одну недостающую. То же самое с зонтиками, которые он забывал в фиакрах и прихожих; самыми обветшалыми из них он продолжал пользоваться, если вы их возвращали по его настоятельной просьбе, а вам покупал новый у Вердье. Его цилиндры были взъерошены словно ежи или скайтерьеры, из-за того что чистились против шерсти, терлись о юбки и меха в ландо или "трехчетвертных" [30] от Биндера..." [31]
На портрете, нарисованном Бланшем, мы видим его с чуть великоватой головой, с восхитительными глазами, "вся радужка - будто золотисто-коричневый ликер... неотступный взгляд, где приобретенная, наконец, печаль утопала в каком-то озорном лукавстве, где полное безразличие, которое ему внезапно хотелось напустить на себя, принимало золотистый отблеск его пылкости, мечтательности, нескончаемых замыслов"; густые, вечно непослушные черные волосы; несколько излишне светлый галстук, орхидея в петлице, смесь дендизма и изнеженности, смутно напоминающая Оскара Уайльда- "Неаполитанский принц для романа Бурже", - сказал Грег.
"Он чувствовал эту красоту. Тогда, выходя в свет летними вечерами, он не спешил и томно фланировал - легкое пальто приоткрыто на пластроне фрака, цветок в петлице - в то время модными были белые камелии; он наслаждался своей юношеской грацией, отражавшейся в глазах прохожих, с малой толикой мальчишеского самодовольства и крупицей той "искушенности в пороке", которой он обладал уже в восемнадцать лет и которая стала его Музой. Иногда он подчеркивал эту грацию, немного манерничая, но всегда остроумно, как преувеличивал порой свою любезность в комплиментах, всегда искусных; и мы в нашем кружке даже изобрели глагол прустифицироватв, чтобы обозначить такую, несколько чересчур сознательную, любезность - то, что в народе назвали бы бесконечными "расшаркиваниями"... [32]
Но даже те, кого он часто раздражал, с удовольствием продолжали видеться с ним, потому что он больше чем кто-либо другой был умен и занимателен.
Красноречивый и ласковый паж стольких женщин, Керубино, нежащийся в шелесте юбок, страстный любитель всего, что касается женского туалета, он, однако, признался Жиду, "что всегда любил женщин лишь духовно, а истинную любовь всегда испытывал только к мужчинам". Можно представить, как должен был мучиться этот пай-мальчик, вечно цеплявшийся за юбку своей матери, обнаружив в себе влечения, которые во многих других и в нем самом казались ему анормальными и порочными. Вот набросок из неизданных Тетрадей, который он многократно переделывал, прежде чем использовать в своей книге (в другом, несколько отличном виде), и который показывает, как склонность к чувственному извращению может зародиться в чистом сердце:
"Одни долго не замечали его и не понимали, что предмет их желания вовсе не женщины, когда, читая с каким-нибудь другом стихи или рассматривая непристойные гравюры, жались к нему, полагая это знаком их общности в желании женщин. Признавая то, что чувствовали в изображениях любви, которые предоставляли им поочередно литература, искусство, история, религия, они не догадывались, что предмет, к которому они относили свое чувство, был не тот же самый, и в пользу этого смешения прилагали к себе все их черты, последовательно наделяя свой порок романтизмом Вальтера Скотта, изысками Бодлера, рыцарской честью, печалями мистицизма, чистотой форм греческой скульптуры и итальянской живописи, ждали Роб Роя как Диана Вернон[33] и убеждали себя, что подобны остальному человечеству, потому что находили свою тоску, свои сомнения, свои разочарования у Сюлли-Прюдома и у Мюссе. Однако инстинктивно они умалчивали "имя того, что страданье сулит", подобно клептоману, который еще не осознал свой недуг и прячется... чтобы украсть что-нибудь".[34]
В продолжение всей своей юности он делал вид, будто испытывает к женщинам самые горячие чувства, а быть может, и испытывал их. Но он сам показал, что люди извращенные, чтобы защититься от враждебного к их поведению общества и из охранительной предосторожности носят маску: "Зеркало и стены их комнаты сплошь покрыты карточками актрис; они кропают стишки вроде: "Люблю белокурую Хлою -она так прекрасна собою - и сердце объято тоскою..." Кто знает, может, эти фотографии - зачаток лицемерия?"
В другом месте Тетрадей он объясняет, словно мучительно оправдываясь, что именуемое отклонением, быть может, естественно "особенно у молодых людей, из-за некоторого количества женских клеток, задержавшихся в них, порой довольно надолго, подобно детским органам, исчезающим с наступлением зрелости, а также из-за чувственной неопределенности возраста, еще наполненного смутной нежностью, которая влечет молодого человека всего целиком, душой и телом, еще не обожествившись и не определившись, к тому, кого он любит..." Он вспоминает "нелепость некоторых часов, когда совершаются поступки, противоречащие тому, на что человек обычно способен". Он уже с состраданием говорит об этом несчастном племени, которое "как от клеветы открещивается от того, что является невинным источником их мечтаний и наслаждений. Сыновья, лишенные матери, потому что вынуждены лгать ей всю жизнь, даже в те минуты, когда закрывают ей глаза..." Конечно, конфликт между сыновней любовью и любовью извращенной, которая столь сильно искушала его, потряс эту юную душу.
Масси прав, думая, что Пруст испытывал тогда патетическое желание "сделаться лучше, заслуживать и быть достойным", и что его сердце, склонное к состраданию и кротости, не всегда чуждалось мысли о некоем нравственном долге. Более того, можно сказать, что он никогда не был ей чужд: "Возможно, только в жизни по-настоящему порочной, - пишет Пруст, - нравственный вопрос может ставиться со всей его тревожной силой. И этому вопросу художник дает разрешение не в плане своей реальной жизни, но в плане того, что для него является жизнью подлинной, разрешение главное, литературное. Как отцы Церкви, сами будучи добродетельными, часто начинали с того, что познавали людские пороки и извлекали из этого свою личную святость, великие художники, сами будучи людьми дурными, пользуются своими пороками, чтобы установить всеобщее нравственное правило..." Всякая осуждаемая любовь будет заражена в книгах Пруста угрызениями совести и стыдом. Можно оценить, насколько он изменился годам к двадцати, читая его отбеты на те же вопросы, которые уже задавались ему в тринадцать лет. Новый текст еще не изобличает никакого ожесточения, никакой горечи, но тревогу, скрытые сожаления, ненасытную потребность в нежности и необоримые влечения:
"Главная черта моего характера? - Потребность быть любимым, а точнее, я гораздо больше нуждаюсь в том, чтобы меня ласкали и баловали, нежели восхищались мной.
Качество, которое я хотел бы видеть в мужчине? - Женское очарование.
Качество, которое я предпочитаю в женщине? - Мужские достоинства и верность в дружбе.
Что я больше всего ценю в моих друзьях? - Когда они нежны ко мне, если их личность достаточно прекрасна, чтобы придать большую ценность этой нежности.
Мой главный недостаток? - Не умею, не могу "хотеть".
Мое любимое занятие? - Любить.
Моя мечта о счастье? - Боюсь, она недостаточно возвышенна; я не осмеливаюсь ее высказать, а высказав - разрушить.
Что было бы для меня самым большим несчастьем? - Не знать ни моей матери, ни бабушки.
Кем бы я хотел быть? - Собой - таким, каким меня хотели бы видеть люди, которыми я восхищаюсь.
Страна, где бы я хотел жить? - Та, где некоторые желанные мне вещи осуществились бы как по волшебству - и где неясность всегда была бы разделенной. (Подчеркнуто Прустом.)
Мой любимый цвет? - Красота не в красках, а в их гармонии.
Мой любимый цветок? - Ее цветок - а затем все остальные.
Моя любимая птица? - Ласточка.
Мои любимые прозаики? - Сегодня Анатоль Франс и Пьер Лоти.
Мои любимые поэты? - Бодлер и Альфред де Виньи.
Мой любимый литературный герой? - Гамлет.
Моя любимая литературная героиня? - Федра (вычеркнуто Прустом). Береника[35]
Мои любимые композиторы? - Бетховен, Вагнер, Шуман (sic).
Мои любимые художники? - Леонардо да Винчи, Рембрандт.
Мои герои в реальной жизни? - Господин Дарлю, господин Бутру.
Мои героини в истории? - Клеопатра.
Мои любимые имена? - У меня только одно зараз.
-Что я ненавижу больше всего? - То, что есть во мне плохого.
Исторические характеры, которые я больше всего презираю? - Я не настолько образован.
Ратный подвиг, которым я больше всего восхищаюсь? - Моя добровольная военная служба.
Реформа, которой я больше всего восхищаюсь? - (На этот вопрос Марсель Пруст не ответил).
Какой дар природы я бы хотел получить? - Волю и обаяние.
Как бы мне хотелось умереть? - Лучшим - и любимым.
Каково мое нынешнее умонастроение? - Скучно думать о себе, чтобы ответить на все эти вопросы.
К каким недостаткам я снисходительнее всего? - К тем, которые понимаю. (Подчеркнуто Прустом.)
Мой девиз? - Я бы слишком боялся, что он принесет мне несчастье.[36]
Он пошел в армию досрочно, в 1889 году, чтобы успеть воспользоваться действовавшим последний год правом добровольца служить всего двенадцать месяцев. Его отправили в Орлеан, в 76-й пехотный полк, где, благодаря одному "интеллигентному" полковнику, то есть чувствительному к гражданским достоинствам и доступному для рекомендательных писем, не слишком страдал от разрыва между семьей и казармой. На одном довольно жалком портрете он изображен плохо одетым пехотинцем в мешковатой шинели, в похожей на цветочный горшок фуражке, под козырьком которой оказались погребенными его прекрасные глаза персидского принца. Роберу де Бийи, будущему послу, служившему тогда артиллеристом в Орлеане, выправка и речь Пруста показались далекими от армии настолько, насколько это только возможно: "У него были огромные вопрошающие глаза, а фразы любезны и гибки. Он говорил со мной о господине Дарлю, своем преподавателе философии в Кондорсе, и благородные мысли, которыми обменивались в этом правобережном лицее, показались бывшему зубриле из Лавочки Луи[37] новинкой, может быть, достойной презрения, а может, кто знает, и возвышенной..." Зачисленный в учебное подразделение из шестидесяти четырех человек, в списке успеваемости он значится шестьдесят третьим. Хороший ученик Пруст оказался не блестящим солдатом. Однако он не жаловался и даже сам удивлялся, что так хорошо переносит эту новую жизнь.
Марсель Пруст своему отцу (23 сентября 1889 г.): "...Я совсем не плохо себя чувствую (кроме желудка), нет даже той общей меланхолии, причиной которой - по меньшей мере поводом, следовательно, оправданием - в этом году стала разлука. Но мне крайне трудно сосредоточить свое внимание, чтобы читать, учить наизусть, запоминать. Имея крайне мало времени, я обращаю к тебе сегодня лишь это краткое свидетельство моих постоянных и нежных "дум о тебе". До завтра, дорогой мой Папочка, напомни обо мне дорогому поэту, твоему соседу, и повергни меня к стопам госпожи Казалис... Вообрази себе, что, к великому возмущению Дербонов[38], кабурские горничные, завидев традиционного "солдатика", слали ему тысячи поцелуев. Это мне в отместку за покинутых мною горничных [39]. И я наказан, да позволит мне господин Казалис привести строчку одного из самых прекрасных его стихотворений: "За то что презрел цветы их грудей нагих". Бесконечно тебя целую.
Твой сын Марсель Пруст"?[40]
Свое воскресное "увольнение" он проводил в Париже, где был счастлив снова встретиться с друзьями. В тот день он часто заглядывал к госпоже Арман де Кайаве, властной хозяйке дома, "Эгерии" [41] Анатоля Франса, сын которой, Гас-тон, стал одним из лучших друзей Марселя, и был с ним до того "мил", что провожал его каждый воскресный вечер к орлеанскому поезду. Марсель Пруст Жанне Пуке: "Если вы вспомните, что такси в то время не существовало, вас наверняка поразит, что каждый воскресный вечер, когда я возвращался в Орлеан поездом, отходившим в 7-40, он всякий раз отвозил меня в экипаже на вокзал... и ему случалось даже доезжать до Орлеана! Моя дружба к нему была огромна, в казарме я только о нем и говорил, так что мой денщик, капрал и т. д. видели в нем некое божество, и на Новый год даже послали ему поздравление в знак своих верноподданических чувств!.."
Именно у госпожи де Кайаве Пруст познакомился с Анато-лем Франсом, чьим стилем восхищался, и которому суждено было дать многие черты для Бергота. Он воображал себе Франса "седовласым сладкопевцем", когда же увидел перед собой человека с носом, "похожим на раковину улитки", с черной бородкой и слегка заикавшегося, то был разочарован. Тот Франс, которого он "сотворил как сталактит, капля за каплей, из прозрачной красоты его книг, оказывался ни на что не годен с того момента, как приходилось признать за ним нос-улитку и черную бородку". Нос и бородка "вынуждали его переделывать персонаж"; он был удручен необходимостью привязывать к ним "будто к воздушному шару этого человека с бородкой", не зная, сможет ли он взлететь.
- Вы ведь так любите умные вещи... - сказал ему Франс.
- Я вовсе не люблю умные вещи; я люблю только жизнь и движение, - ответил Пруст.
Он был искренен; ум для него был так естественен, что он ничуть не ценил его игры, в то же время он завидовал натурам непосредственным и восхищался их грацией.
Покинув полк, он захотел продолжить учебу. С детства у него было одно призвание - писать, и с тех пор он рассматривал писательскую науку как занятие требовательное и исключающее все постороннее. Но он обожал своих родителей и не хотел им перечить. Доктор Пруст желал видеть его на дипломатическом поприще.
Интересно отметить, что, начиная с этого периода его жизни всё, не относящееся к литературе и философии, казалось ему потерянным временем. Но, поскольку на потерю времени его обрекала сыновняя почтительность, а дорога в посольства лежала через Школу политических наук, то он в нее поступил. Там он вновь повстречал Робера де Бийи, Габриеля Трарьё, и вместе с ними слушал лекции Альбера Сореля, Альбера Ван-дали, Леруа-Больё. Он слушал внимательно, не делал заметок и как-то написал в тетради, до того остававшейся девственной:
Столь серьезен? Да, конечно, но также и легкомыслен, тут нет противоречия. "Легкомыслие - состояние необузданное". Он любил встречаться с Гастоном де Кайаве и своими друзьями на теннисном корте в Нейи, на бульваре Бино. Играть самому ему не позволяло слабое здоровье, но его беседы собирали вокруг него под деревьями кружок юных девушек и еще молодых матерей. "К полднику он всегда приходил, нагруженный большой коробкой, полной лакомств. Когда было жарко, его посылали в соседнее питейное заведение за пивом и лимонадом, что он и приносил, стеная под тяжестью жуткой корзины, которую заимствовал у хозяина. Порой мячуслучалось угодить прямо в кучку пирожных, отчего стаканы и барышни вздрагивали. Марсель всегда обвинял игроков говоря, что они сделали это "нарочно, из вредности"[44]
Быть может, такое и впрямь случалось, хотя сами виновные этого не сознавали: обаяние Марселя, его чувствительность и остроумие дразнили его друзей, они немножечко ревновали и, не имея ни злого, ни сколь-нибудь определенного умысла, были не прочь смутить этот "Суд Любви". Так они именовали, будучи в поэтическом настроении, "кружок болтунов". Закончив партию, игроки шли передохнуть "под сенью девушек в цвету" и насладиться болтовней Марселя. Много лет спустя по поводу одной готовившейся книги эти воспоминания вновь вернутся к нему, и он напишет Жанне Пуке (тогда уже вышедшей замуж за Гастона де Кайаве): "Вы увидите тут как бы сплавленным кое-что из того волнения, которое я испытывал тогда, задаваясь вопросом, придете ли вы на теннис. Но чего ради напоминать о вещах, по поводу которых вы приняли нелепое и злое решение сделать вид, будто никогда их не замечали?.."
В действительности девушка, уже почти невеста, не слишком всерьез принимала ухаживания, которые никак не проявлялись. Хотя однажды, после репетиции одного представления, в котором Жанна Пуке играла роль Клеопатры, а Марсель с замечательной неуклюжестью роль суфлера, он послал ей стихи, которые сам же счел отвратительными:
"О благородной девице, представлявшей нынче ночью Клеопатру-царицу, ради величайшего смущения и грядущей погибели некоего юноши, который при сем присутствовал.
И еще о двойственной метафизической сути сказанной девицы.
Это осторожное и неясное признание осталось в области вымысла.
Более серьезным был вопрос о карьере. Профессор Пруст и его жена были слишком любящими родителями, чтобы долго принуждать своего сына. У них опустились руки, когда Марсель провалился, сдав половину своих экзаменов по праву.
Наконец, родители позволили ему слушать без определенной цели лекции в Сорбонне, как он сам того желал. Именно там его учителем стал Анри Бергсон, который породнился с ним, женившись в 1891 году на мадемуазель Небюрже. Как и Дарлю, он верил в необходимость союза поэзии и философии. "Я рад, - писал Пруст одному другу [46], - что вы читали Бергсона и полюбили его... Это как если бы алы вместе побывали на одной высоте... Кажется, я говорил вам, как я уважаю его, и как он всегда был добр ко мне..." Тем не менее, в области идей оба понимали друг друга довольно плохо, и Бергсон в конце своей жизни сказал Флорису Делатру, что если произведение искусства не восторгает и не ободряет душу, то оно не является по-настоящему крупным, а "Поиски утраченного времени", по его мысли, как раз этого и не делают. Мы увидим, что можно придерживаться совершенно иного мнения.
Внешне четыре-пять лет, последовавшие за военной службой, еще были для Марселя потерянными годами; хотя на самом деле он собирал свой мед и наполнял им соты впечатлений и персонажей. Вокруг него политическая и литературная жизнь порождала партии и течения; натурализм и символизм спорили между собой за новое поколение; но теориями Марсель Пруст ничуть не интересовался. Как в Илье он делал себе запас образов природы, так и в Париже старался быть ближе к произведениям искусства и анализировать их. Одних друзей он просил приобщить его к живописи, и это выливалось в долгие прогулки по Лувру, других к музыке. Все упрекали его за то, что он проявлял слишком живое любопытство к Сен-Жерменскому предместью.[47] Отчасти, - говорит Грег, -это происходило потому что Предместье казалось ему неким недостижимым королевством. Почему позже он находил столько удовольствия, изображая блестящую светскую карьеру Свана? Да потому что она походила на его собственную, а еще потому что в обоих случаях обаяние вкуса и ума победило враждебные предрассудки. Правда, он написал однажды Полю Суде, что ему пришлось сделать над собой усилие - ему, всю жизнь вращавшемуся в свете, - чтобы поставить себя на место Рассказчика, который не знаком с герцогинями, но хотел бы познакомиться; но это один из редких случаев, когда он, сознательно или нет, проявил неточность. Его завоевание светского общества началось рано, это верно, однако все же это было завоеванием и требовало боевых действий.
Вначале было несколько хозяек салонов его детства: госпожа Строс, госпожа Анри Беньер, ее родственница госпожа Артюр Беньер (по прозванию "Не устоявшая Башня"), госпожа Арман де Кайаве, а также Мадлена Лемер, акварелистка, "сотворившая роз не меньше, чем сам Господь Бог", в салоне которой Пруст познакомился с принцессой Матильдой и впервые заметил графиню Грефюль и госпожу де Шевинье, которые позже послужили ему моделями. Именно там он близко сошелся с музыкантом Рейнальдо Аном, "обладавшим избытком всех достоинств и гением всяческих чар". На три года моложе Марселя, родившийся в Венесуэле, но совершенный француз по культуре, Рейнальдо проявил рано созревший талант, превосходный вкус и на диво универсальный ум. Садился ли он за рояль, чтобы играть и петь, говорил ли о книгах и людях, в его импровизациях было что-то неподражаемое - нежное и окрыленное. "Мне нравится, как вы поете, - сказала ему однажды Полина Виардо, - да, это просто, это хорошо..." Друзьям нравилось также, как он рассказывает.
По своей глубокой и требовательной культуре, по общему для обоих отвращению к напыщенности, по болезненной серьезности их напускного легкомыслия Марсель Пруст и Рей-нальдо Ан были созданы, чтобы сойтись. И именно Рейналь-до помог Марселю в понимании музыки и собрал для него разрозненные элементы "короткой фразы" Вентёя. Пылкие друзья вместе читали великие книги: Марка Аврелия, "Загробные записки" и восторгались исходившим от них благородством. Марсель ценил у Рейнальдо врожденное понимание литературной красоты; Рейнальдо хвалил Марселя за способность уловить, что в "Приглашении к путешествию" Дюпарка музыка, подчеркивающая "Дитя мое, сестра моя", кажется неким плеоназмом. Оба одинаково любили природу и обладали одним и тем же меланхолическим пессимизмом. "Покориться грусти, которая неизбежно становится хлебом насущным любого мыслящего существа, - писал Рейнальдо в своих записных книжках, - и смотреть выше, чтобы не терять терпения, как говорит госпожа де Севинье". Философия Марселя Пруста была близка к этому. Дружба, которая строилась на превосходной общности вкусов, надолго сделает их неразлучными.
В 1893 году у Мадлены Лемер Пруст повстречал графа Ро-бера де Монтескью, дворянина-поэта (тогда в возрасте тридцати восьми лет), "чью посадку головы и чванство копировало столько подражателей... и который восхищал самим своим высокомерием..." [48]Эстет "нелепый и обаятельный, полумушкетер, полупрелат" [49], навеявший Гюисмансу, как считается, его дез Эссента[50], Монтескью, как своими стихами, так и своими безделушками, полностью соответствовал стилистическим вывертам конца века: "Его руки в превосходно сидящих перчатках выписывали красивые жесты, он гармонично выгибал запястья. Порой он снимал перчатки и воздевал жеманную руку к небесам. Единственный перстень, простой и вместе с тем диковинный, украшал его палец. Одновременно со вздыманием руки взлетал вверх и его голос, пронзительно, словно труба в оркестре, или опадал, стеная и плача, а чело наморщивалось, и брови дыбились острым углом..."[51] Некоторые упрекали его в женственности, он же на это спесиво возражал:
Его самодовольство отличалось невероятной заносчивостью, но он был блестящим собеседником, полным оригинальных мыслей о светском обществе, о картинах, о больших поэтах и художниках вообще. Он также осуществлял в салонах что-то вроде верховного жречества, вводя там искусство Уистлера или Гюстава Моро, и бахвалился, что открывал двери лишь тем, кого сам избрал. В сущности, он страдал из-за "своей странной, неуживчивой натуры, от которой не мог ни излечиться, ни убежать", и его суровость рождалась из его же печали, а ярость - из желания выставить напоказ свою спорную мужественность.
Пруст с первой же встречи понял, что может извлечь из этой личности как для своей светской карьеры, так и для своих книг, и сразу же написал ему: "...Ваш почтительнейший и восхищенный Марсель Пруст". Он догадался о жажде восхищения, сжигавшей Монтескью, и щедро ее утолял: "Вы намного превосходите тип утонченного декадента, в обличье которого вас обычно изображают... Единственный выдающийся человек в вашей среде... Крупнейший критик искусства, каких давно не бывало... то корнелический, то герметический... Ваша душа - дивный и изысканный сад...
Если ему случалось посылать Монтескью какой-нибудь свой опыт, то лишь отгоняя "нелепую мысль об обмене между этим дождевым червем и этим звездным сводом". Он превозносит магнетизм его взгляда, громовую убедительность его голоса: "В каждом новом обстоятельстве, дорогой сударь, я вижу вас все лучше, открываю вас все шире, подобно очарованному страннику, взбирающемуся на гору, и чье поле зрения беспрестанно расширяется. Позавчерашний поворот был самым прекрасным. Не на вершине ли я?.." [53] И вот это, где двусмысленность смешивается с лестью: "Вернетесь ли вы вскоре в этот Версаль[54], где вы - задумчивая Мария-Антуанетта и совестливый Людовик XIV? Кланяюсь Вашей милости и Вашему величеству..."
Взамен столь редкостных восхвалений он просил о поддержке: "Я попросил бы вас представить меня некоторым из тех друзей, в кругу которых вас чаще всего вспоминают: графине Грефюль, принцессе Леонской..." Графиня Грефюль, урожденная Караман-Шиме, особенно возбуждала любопытство Марселя; Монтескью добился для него приглашения на какое-то празднество, где он смутно увидел в ней будущую принцессу Германтскую. "У нее была прическа какой-то полинезийской прелести, и сиреневые орхидеи свешивались до самого затылка, подобно "цветочным шляпам", о которых говорит Ренан. О ней трудно судить, потому, без сомнения, что судить значит сравнивать, а в ней нет ни одного элемента, который можно было бы увидеть в ком-то другом, ни вообще где-либо. Но вся тайна ее красоты в блеске и, особенно, в загадочности ее глаз. Я никогда не видел столь красивой женщины..."
Мало-помалу Пруст сблизился с Монтескью. Он познал "его милости и капризы, его недомолвки и признания, его робости и неосторожности"[55]. Потом случались грозы. Общие друзья сообщали поэту, что Пруст жестоко его передразнивал, подражал его голосу, смеху, его стилю, топал ногой, как он, откинувшись назад, "нервно перебирая кончиками пальцев и с ехидством в глазах". Юпитер метал громы и молнии. Смертный изъявлял покорность: "На молнию не сетуют, даже когда она поражает вас, ведь она нисходит с неба". Что касается подражаний, то они были всего лишь избытком восхищения: "Если, преувеличивая, вам говорили о карикатуре, то сошлюсь на вашу же аксиому: "Слово в передаче всегда звучит иначе". Наконец, Пруст поклялся, что откажется "от этого обезьянничанья", и Монтескью продолжил посвящать его в "поэзию снобизма".
Ибо, чтобы верить в высший свет, необходимо, жить "рядом с человеком, который ничуть не сомневается в его реальности". Во влечении Пруста к свету не было ничего низкого. Его забавляло не столько то, что он там принят, сколько исследование социального механизма, "отношений между человеческими существами в обществе и в любви". Он проявлял любопытство к светским людям, но также и к другим: "Я не делаю различия между рабочими, буржуа и вельможами, я бы и тех и других беспристрастно счел своими друзьями, отдав некоторое предпочтение рабочим, а затем вельможам, но не по склонности", а потому что они "охотно учтивы с любым, подобно красивым женщинам, которые счастливы одарить своей улыбкой, зная, с какой радостью она будет принята".
Свет имел для него значение, - говорит Люсьен Доде, - "но такое, какое цветы имеют для ботаника, а не для господина, покупающего букет". Сведенный лишь к свету литературному, он представлял бы собой довольно скудный гербарий. Как-то раз он сказал одной своей знакомой: "Госпожа де Шевинье по-прежнему хочет познакомить меня с Порто-Ри-шем. Но Порто-Риш - это я. Уж скорей бы я предпочел встретиться с мадемуазель Инисдаль". Он установил, как до него Бальзак и Расин, что этот праздный, стало быть, ничем не занятый круг благоприятствовал зарождению и изображению страстей, но всегда судил о нем трезво: "Художник должен служить только истине и не иметь никакого почтения к рангу. Он должен просто учитывать его в своих изображениях как некий различительный принцип, каким, например, является национальность, раса, среда. Любое общественное положение интересно по-своему, и для художника может быть столь же любопытно показать манеры королевы, как и привычки какой-нибудь портнихи..." Обхаживая Монтескью, он готовил Шарлю. "Восхитительно, что наш Пруст бросился в пасть чудовища, чтобы дать нам точное его изображение, и что он в некотором роде заражает себя снобизмом, чтобы лучше узнать его".[56]
Снобизм? Слово мало подходит Прусту, кроме короткого периода юношеского опьянения. Сноб это тот, кто любит некое существо или принимает какую-нибудь идею не потому, что существо приятно или идея кажется ему истинной, но потому, что и то и другое в моде и знакомство с ними лестно. С Прустом не тот случай. Он по-настоящему интересовался своими чудовищами: "Находить удовольствие в чьем-то обществе только потому, что его предок участвовал в Крестовых походах, это суетность. К интеллекту это не имеет никакого отношения. Но находить удовольствие в обществе человека потому, что имя его деда упоминается у Альфреда де Виньи или Шатобриана, или (признаюсь, соблазн для меня необоримый) иметь свой родовой герб в большой розетке Амьенского собора, вот с чего начинается интеллектуальный грех..."
Интеллектуальный грех все-таки грех; это не снобизм в чистом виде. Прусту нравилось изучать, как в Париже, так и в Илье, формирование в ходе истории социальных рамок, и как эти одряхлевшие, прогнившие рамки разрушались. Монтескью был великолепным образчиком, а место в его свите -превосходным наблюдательным постом. Он требовал преклонения; Марсель, чтобы лучше наблюдать, платил эту дань. "Однако произнесенные нами чрезмерные слова подобны переводным векселям, по которым нам придется платить всю свою жизнь". Чтобы улестить Монтескью избытком своих прилагательных, Марсель был обречен всякий раз подниматься тоном выше. Но он не считал лесть серьезным недостатком. "Лесть порой всего лишь излияние нежности, а откровенность - пена неприязни". Говорили, что он заискивал; его же наиболее полно проявлявшаяся дружба была направлена к существам, которые не давали ему ничего, кроме удовольствия от их присутствия. Таков Рейнальдо Ан, таков молодой англичанин Вилли Хит, умерший в возрасте двадцати двух лет, и тени которого Пруст посвятил свою первую книгу: "Моему другу Вилли Хиту, скончавшемуся в Париже 3 октября 1893 года..."
"По утрам я часто встречался с вами в Булонском лесу; заметив меня, вы ждали под деревьями, стоя, но расслабившись, похожий на тех вельмож, которых писал Ван Дейк, и чье задумчивое изящество было вам так свойственно. Действительно, их изящество, как и ваше, заключалась не столько в одежде, сколько в самом геле, а тело, казалось, получило его и продолжало беспрерывно получать от души: это изящество духовное. Впрочем, все способствовало тому, чтобы подчеркнуть это меланхоличное сходство, вплоть до служившей фоном листвы, под сенью которой Ван Дейк нередко останавливал прогулку какого-нибудь короля; как и многим из тех, кто были его моделями, вам предстояло вскоре умереть, и в ваших, как и в их глазах, тоже видно было чередование теней предчувствия и мягкого света покорности судьбе. Но если грация вашей гордости по праву принадлежала искусству Ван Дейка, то таинственной насыщенностью своей духовной жизни вы были достойны скорее Леонардо да Винчи. Часто, подняв палец, с улыбающимися и непроницаемыми глазами, обращенными к какой-то загадке, о которой вы молчали, вы виделись мне леонардовым Иоанном Крестителем. Мы тогда мечтали, почти готовились жить друг с другом как можно теснее, в окружении избранных, благородных женщин и мужчин, подальше от глупости, порока и злобы, чтобы чувствовать себя в убежище от их пошлых стрел..."
Сван полюбит Одетту, потому что увидит в ней Сепфору, дочь Иофора, написанную на одной из фресок Сикстинской капеллы[57]; так и Пруст любил Вилли Хита, потому что тот виделся ему Иоанном Крестителем Леонардо. Это посвящение прекрасно. В нем угадывается, сколько тонкости могло быть в дружеской привязанности, которую злопыхатели отравляли своими стрелами, а также безысходная грусть красивого подростка, отправившегося во фраке и с цветком в петлице открывать свет. Некоторые пассажи из его Тетрадей воскрешают в памяти эту пору нежности, тревоги и чистоты: