В 1997 году молодой поэт Михаил Молчанов опубликовал в журнале "Наш современник" стихотворение о Смелякове, которое заканчивалось так:
Неправда. У "них" не издадут. "Они" не издадут. Издадут "у нас". Издадим "мы".
Небольшую книжечку, тридцать-сорок стихотворений, но таких, у которых вечная жизнь.
Проза Виктора Астафьева в зимовье. В гостях у деда Степана на Тунгуске. Я, Астафьев и журнал "Наш современник". Разрыв Астафьева с журналом. Ельцинизм Виктора Петровича. Его тридцать сребреников. Окончательное помрачение. Печальный юбилей. Переписка с Эйдельманом
Над западным берегом Тунгуски по извилистому хребту тянется черная кромка леса, а из нее, словно кусок застывшего желтого пламени, торчит кривой месяц. Мороз к вечеру становится все гуще. Крупные звезды усыпали темное и чистое небо, недалеко на озере глухо ухает лед, оседая под собственной тяжестью. Где-то под хребтом Карун и Музгар облаивают то ли белку, то ли соболя.
Дед приподнимает голову: "До утра держать будут, утром надо бежать, Славка!" Но к утру собаки уже оказались возле зимовья — не выдержали мороза, и мы все четверо побрели на реку трясти сети, ставить крючья, блеснить из-подо льда хариусов. Карун и Музгар, широкогрудые, крепконогие лайки, крутятся возле нас, надеясь на хозяйскую щедрость. Дед бросает им подъязка. Музгар, который был ближе, потянулся к пляшущей на льду рыбешке, но Карун нахально оттеснил его плечом и схрумкал добычу.
— А что, Музгар Каруна боится?
— Нет, ён с ним не занимается!
Я не сразу понял, что значит "не занимается". Оказалось, что Музгар просто не хочет связываться с Каруном — куска у него никогда не отберет, не гавкнет, не укусит, поскольку Карун рос при Музгаре щенком, и Музгар до сих пор относится к Каруну как к щенку — великодушно и снисходительно, хотя молодой кобель уже вымахал с медвежонка-пестуна и стал в груди, пожалуй что, пошире своего воспитателя.
Последняя сеть медленно уползала, влекомая течением, под лед. Дед разогнулся, передохнул, огляделся по сторонам.
— Однако заморочило! К вечеру снежок должон пойти. Завтра надо лоушки смотреть, соболь бегать будет по пороше…
Я понимаю, что "заморочило" — значит, небо затянуло к перемене погоды. Вообще, дед говорит так, что о смысле многих слов я могу только догадываться. А между прочим, мне кровен язык калужских деревень, жил я в эвакуации в костромском краю, работал в Сибири, всегда старался чутко слушать, как говорят люди. Но начнет что-то рассказывать дед — то и дело приходится переспрашивать.
— Взял я норило…
— А что это такое?
— Ну, жердь, которой невод подо льдом за тетиву протягиваешь… Налима-то надо варить, пока не выбыгал. — И, заметив мой вопрошающий взгляд, дед поясняет: — Ну, пока не усох… а из конопли красна ткали. — Оказывается, что "красна" — это домотканые цветные половики…
Но какой живой, какой дикий, какой молодой еще, зеленый, незатвердевший язык! Какие удивительные — вроде бы случайные, неустойчивые, но прекрасные формы вдруг являет он! Рассказывает мне дед о старом рецидивисте, убившем единственного сына у матери, и вдруг фраза: "Мать сиротой сделал…" Как жаль, что я, русский человек, не взял от деревни — слишком мало в ней жил — груды этого сырого, текучего, подвижного богатства! Светлой завистью завидую писателям земли русской — Залыгину, Астафьеву, Белову, Распутину, Личутину: владеют они безо всяких словарей и магнитофонов этим языком, столь многоликим, что диву даешься, как русские люди на бесконечных российских просторах умудрились, говоря на десятках своих диалектов и наречий, осознать себя одним народом, выгнать из всего этого бродящего сусла, словно семидесятиградусную самогонку, кристальную литературную речь, уходящую тем не менее корнями в эту почву, в ее супеси, суглинки, черноземы…
А Виктор Астафьев, повесть которого "Последний поклон" в затертой мягкой обложке "Роман-газеты" я обнаружил среди кучи газет и журналов в углу дедовского зимовья, не стал бы, наверно, переспрашивать моего старика о смысле того или иного слова: его Енисей не так уж далеко от Угрюм-реки, поскольку встречаются они где-то возле Верхней Туры; наверняка его предки с пращурами Степана Романыча сталкивались где-нибудь на речных переправах либо таежных тропах, взаимно переселялись по рекам и волокам из одной деревни в другую, неся за собой слова и обычаи; наверняка где-то скрещивались их пути, когда отправлялись они в соседние починки, хутора да выселки за будущими женами.
"Снеговые кипуны, те и вовсе засохли, едва шевелились в мокрых, плесенью берущихся камнях, прерывисто падали с яра в Енисей, где вода тоже шла на убыль… По виске — так красиво зовется у нас обсыхающая после водополья протока, будто для креста сложенная щепотью, припоздалая всходила осока, копытень на обмысках с листом торопился, и всякий цвет, всякая травка хотела занять скорее свое место на земле, отгореть в цвету, успокоиться семенем". Вот каким языком пишет о своей земле Астафьев в "Последнем поклоне". Сколько в этой книге беспощадной и всепрощающей памяти, сколько неприглядной правды, сколько закоулков, задворков, глухих углов жизни освещено в ней невеликими, но истинными огоньками добра и сострадания!
Суетный дед Павел, Мюхрютка-лярва, жестокие и несчастные детдомовцы, шебутной ловелас дядя Вася, въедливая бабушка из Сисима — да не счесть всех родных, близких и далеких людей, населяющих повесть, живущих в ней, голодающих, обозленных, отходчивых сердцем, добрых, прелюбодействующих, просто зачинающих детей и просто уходящих из жизни… И в конце концов, с замирающим сердцем понимаешь, что имя тому океану, то великому, то тихому, то мутному, то светлому, одно — народ…
А если вспомнить Акимку и его мать, прижившую стольких детей от стольких отцов, — но это уже в другой книге Астафьева — "Царь-рыба"! Книга другая, но мысль одна и та же: настоящее Добро, вечное и не поддающееся никакой ржавчине, родится в темном и горячем чреве жизни, растет бок о бок со всякими страстями, со всякими искушениями и безобразиями. Но возникло оно в этой же унавоженной земле, но удобрено тем же навозом, что и вся жизнь. А коль так, коль не из головы выпросталось, коль укрепилось, словно травинка на северном ветру, и корни пустило вглубь аж до мерзлоты, коль на наших скупых соках семя вырастило, — то не умрет, не сгниет, не зачахнет, как зачахло бы здесь какое-нибудь чистопородное комнатное растение… А другого, более красивого, более чистого, более требовательного к почве добра нам не надо. Не выживет оно здесь, вымерзнет на морозах, сгниет на дождях-сеногноях, высохнет на ветрах-суховеях, и останется от попытки насадить его только разочарование за напрасные усилия да за то, что попытки эти душу людскую зря растревожили. Лучше синицу в руки, чем журавля в небе…
Среди многих волнующих сцен из "Последнего поклона" есть одна, особенно будоражащая душу, когда больной и голодный подросток-фэзэушник притащился к тетке, к бабушке, к маленьким племянникам, и они, сами прозрачные от забот и недоедания, делят с ним последнюю кружку молока.
"Взяв под мышки Капу, я посадил ее поближе к себе и, глянув в кружку, сказал:
— О-о, как много! Давай вместе!
Девочка помотала головой, пропищала, слабо защищаясь: —Я уже пила… кусала… па-асибо…
Слово "пасибо" переломилось у нее пополам. Я поднес кружку к ее рту, и Капа припала к посудине, глотнула раз, другой, сперва жадно и звучно, потом заторможенней, медленней; с большим трудом преодолев себя, девочка не оттолкнула, а отвела руками кружку, чтобы не расплескать молоко.
— Пасибо! Я кусала. Это тебе…"
Добро, которое исходит и которое, видимо, всегда будет исходить из этого существа, — высшей пробы: добро самопожертвования. В прошлые времена, да и в любые памятные нам тяжелые дни тот, кто имел душевную силу делать добро, был, конечно, незаурядным человеком. Добро стоило слишком дорого, было своего рода душевной роскошью, которую мог себе позволить лишь от природы богатый душой человек. Такое добро росло в человеке медленно, как редкое дерево в поле. Но если уж вырастало, то отличалось алмазной крепостью. Оно было фактом личного подвига, личного мужества, личным уделом каждого; за него человек и на смерть мог пойти. Но как много этого материала способно было в прошлом накопить человечество?.. Не зря, наверное, в новое время пришло оно к убеждению, что добро, как хлеб, которого на душу населения нужно во много раз больше, естественным путем не вырастишь. Удобрения нужны, конвейер нужен, государственный присмотр для производства добра необходим: Чтобы на всех хватило…
Но вот что при этом смущает: добро безличное, казенное, без которого нынче не прожить человеку, после того как попользуется он им, вроде бы и досаду одновременно с гарантированным благополучием приносит, как магазинные чеки, на которых машина одновременно с ценой пробивает слова: "Благодарим за покупку". А все потому, что получаешь его от имени громадного существа — то ли общества, то ли государства, то ли министерства, и не хватает при этом получении слов, которые, может быть, дороже самого блага, слов, без которых становится оно пресным и душу не насыщающим. Ну, хотя бы таких слов, которые бабушка Катерина Петровна говорит внуку: "Ягодки-то разделите, да с молочком, — раздался руководящий голос бабушки. — Вот и ладно, вот и переночуете, завтра в лавке по карточкам хлеб получите, да разом-то не съедайте! Обо мне не убивайтесь. Я пропитаюсь. Сами-то, сами-то держитесь…"
Вот о чем размышляю, глядя в окно избы на Тунгуску, закованную в лед и уже занесенную сверкающим от зимнего солнца снегом, на котором кое-где тянутся длинные языки черных промоин. Мы с дедом только что вернулись с рыбалки с дальнего таежного озера, где, объединившись с мужиками из соседнего зимовья, добывали на зиму карасей. С утра слепило солнце, отражаясь от озерного льда, а мы тяжелыми пешнями продолбили лунки по обоим берегам озера, погрузили стометровый таежный невод в большую прорубь и стали протаскивать оба его крыла подо льдом так, чтобы исполинским объятием двух крыл — речником и береговиком — невод схватил чуть ли не все озеро. Способу этому сотни лет. Крылья невода протаскивают подо льдом за веревку, привязанную к еловому шесту — "норилу". Норило скользит подо льдом, осторожно направляясь от одной лунки к другой рогулькой из березы. За норило привязана веревка, которая тянет крыло невода до той поры, пока на противоположном конце озера оба норила не выплывут в главную прорубь, называемую иорданью… Поставив невод, мы собрались на берегу, утоптали снег, разожгли костерок, сварили чай, перекусили и лишь потом пошли к иордани, чтобы завершить дело, — по трое мужиков с каждой стороны стали медленно вытягивать на лед невод до тех пор, пока мотня не подошла к иордани вплотную, и закипела вода от серебряного живого месива… Карасей аж дотемна выгребали сачком на лед, где они, покрываясь изморозью, вскоре образовали груду, тускло засверкавшую под сиянием громадной луны, выкатившейся из-за леса…
Мой старик привалился на постель отдохнуть, а его жена Дуся, вертлявая и неутомимая, вытирая от избытка чувств маленькие глазки, хриплым голосом жалуется на жизнь:
— Мать-то моя замужем была то ли за поляком, то ли за хохлом. Мы ведь на хуторе жили. Девятнадцать детей мать родила, а отец, паскуда, царство ему небесное, стал ко вдове на соседний починок бегать… Вернется — мать ему слово, а ён ее вожжами. Она не промолчит — второе слово, ён — за волосы… Невтерпеж ей стало — нашла она в сарае отраву на лисиц, выпила, да едва успела до порога добечь… Когда мы вернулись с пожни, глядим, она лежит на пороге, а Кешка маленький, грудной ишшо, подполз к ней и титьку сосет.
Хлопнула дверь, клубы пара ворвались в горницу, вслед за ними вошла пожилая женщина, седая, глаза с косинкой, лицо смугловатое, видно, что с примесью эвенкийской крови.
Дуся захлопотала.
— Садись, Нюра, выпей рюмочку, у меня гость дорогой… Это Степкина сестра сродная — отец у них один, а матеря разные. А Степан-то мой пьет! — вдруг ни с того ни с сего прослезилась она. — Смотри, как набуздался, спит, а ночью колобродить станет. Ты бы, Нюра, поговорила с ним, ить не молодой уже братик твой.
Нюра степенно разоблачилась, сняла с головы шерстяной платок.
— Ты жена, ты и говори! А сейчас идти нам надо, сорок дней, али ты забыла?
Дуся действительно забыла, что сегодня поминальный день по племяннику, которого на охоте вроде бы случайно застрелил из мелкашки не кто-нибудь, а отчим.
— Какой случайно! — махнул рукой дед, когда я его спросил, в чем дело. — Давно он зуб на пасынка точил, а теперь ничего не докажешь…
Но я задумался о другом. У деда, у Нюры, у Дуси — куда ни глянь в этом таежном поселке, в соседних, еще не вымерших деревнях — сплошная родова: сестры, братья, племянники, тетки, сродственники. Расплодилась она за сотни лет, пока росли и крепли эти поселения, заложенные лихими предками, Бог знает как пробравшимися сюда по северным рекам из новгородских, архангельских и вологодских земель. И столько накопилось к нашему веку этой родовы вокруг Тунгуски, что людей, неродственных друг другу, в деревнях почти и не было.
И опять вспомнилось, как Виктор Астафьев, уже после войны, воротившись на берега Енисея, встречает случайно незаконнорожденного сына своего любимого дяди Васи, которого он сам схоронил после боя в приднепровском лесу: "Род наш продолжался на земле. С обрубленными корнями, развеянный по ветру, он цеплялся за сучок живого дерева и прививался к нему, падал семенем на почву и восходил на ней колосом. Если заносило семя на камень либо на асфальт, оно раскалывало твердь, доставало корешком землю, укреплялось в ней и прорастало из нее".
А рядом с такой высокой патетической струной Астафьев не стесняется дать и некоторые забавные подробности того, как возник на земле его дальний "сродственник": "Флотоводец этот, как скоро выяснилось, был результатом предвоенной дяди Васиной поездки на курсы повышения квалификации лесобракеров…"
Дед заворочался на постели, закряхтел, свесил жилистые старческие ноги в армейских кальсонах и застонал:
— Дуся, бражки налей!
Дуся, словно полдня ждавшая этой просьбы, раскрасневшаяся от гнева и бражки, выскочила из-за плиты:
— Что, старый, отоспался! Бражки те захотелось! Ох, дала бы я те бражки, когда бы не гость! Он ить, Славка, — вдруг запричитала она безо всякого перехода, — жись мне заел! Бабам спуску не давал, все в командировках по своему ветеринарному делу. Знала я эти командировки! У него ведь дочка есть в Киренске набеганна! — выкрикнула она, как мне показалось, с притворным гневом, поднося деду стакан.
— Как набеганна?
— А так, что старый черт бегал-бегал по командировкам, да и дочку набегал!
Мы все присели к столу, на котором уже дымилась горячая картошка, тускло сверкали малосольные сижки, возвышалась груда расколотки — крепких, как камень, наломанных хариусов, которые тают во рту, холодя зубы и обжигая нёбо от перца и соли…
Мы выпили по граненой стопочке закрашенного жженым сахаром спирта, и дед с бабкой, радостно перебивая друг друга, рассказали мне про киренскую набеганную дочку.
— Поехали мы с Дусей в Киренск к сестре Лизе — она сына женила. Ну, приехали, потолковали о том о сем, Лиза и говорит:
— А ты дочку свою поглядеть хошь? Она как раз замуж на днях выходит…
Дуся с причитаньями прерывает неторопливый дедовский рассказ:
— Ох, знала я, что есь у него дочка набеганна! Говорила: давай, Степан, удочерим! Была бы сейчас дочка у меня! А он, ирод, все скрывался: нету у меня никакой набеганной дочки. Все не признавался! А мне ить люди добрые рассказали!
Дед привычно обрывает старуху.
— Хватит болтать! Дай поговорить с человеком!.. Ну, я и спрашиваю Лизавету: каку дочку-то? — "А от Агафьи". — "Ну, говорю, поглядеть я не против". На другой день приходят — на свадьбу приглашают. Прихожу, смотрю — дочка Настя. Все говорят: "Степан, вылитый ты!" А я и сам вижу! Подходит ко мне, кланяется, говорит: "Здравствуйте, тата! Прошу за стол", — и стопочку мне подносит! А я Дусе шепчу: "Соболя-то я Лизе привез, давай его сюда, а Лизе в другой раз добуду!" Она Володьке шепнула — своему братенику, тот бегом к Лизиному дому, и вот я встаю петухом, — тут дед поднялся из-за стола, подошел к двери, повернулся боком, — из-за спины соболя вынимаю — черного, баргузинского! — Дед нагнулся, демонстрируя, как небрежно провел шкуркой драгоценного зверька над полом, словно встряхивая его, чтобы мех засветился, — и даю ей в обе руки. "От отца тебе, — говорю, — свадебный подарок! А тебе, Агафья, — и мужу ее Ивану кланяюсь, — низкий поклон, что дочку мою вырастили!" Настя аж прослезилась…
Тут Иван и отвечает мне: "Кровь-то никуда не денешь!"
Как все это похоже на встречи, признания, неожиданные объятия кружимых по свету людей из астафьевского "Последнего поклона", когда они вдруг сталкиваются друг с другом, словно случайные щепки в мутном половодье, и вдруг пронзает их одна мысль — "а ведь мы — родные…".
"Стоптав грядку с недавно взошедшей на ней какой-то овощью, мы бросились друг к другу, обнялись и заплакали. Миша что-то говорил мне, и хотя я худо слышал, почти ничего не мог разобрать из-за слез, душивших меня, все же распознал: хоть и не все, далеко не все, но наши живы, и бабушка, слава богу, тоже живая". Немало слез льется в повести Астафьева, но это всегда слезы, облегчающие душу, освобождающие ее от закаменелости, от крупиц бесчеловечности и себялюбия, которые, особенно в тяжкие годы, неизбежно в ней оседают…
Вот так вошла в мою жизнь проза Виктора Астафьева. Было это аж тридцать лет тому назад. Много с той поры по таежным вискам воды утекло. Пора подбивать бабки, пока мы еще в здравом уме и в твердой памяти.
Много позже я почувствовал себя обязанным помочь Виктору Петровичу, когда свора еврейских журналистов набросилась на него, как шавки на медведя, после его разборки с Натаном Эйдельманом.
Напомню тем, кто забыл или уже не знает этой истории, что после повести Астафьева "Печальный детектив" и рассказа "Ловля пескарей в Грузии" литературовед Эйдельман отправил писателю письмо, в котором обвинил его в антисемитизме, в глумлении над грузинами и монголами и в прочих великодержавных замашках. Астафьев не стерпел и ответил "пушкинисту" резким письмом. Тогда Эйдельман, действуя как профессиональный провокатор, написал Астафьеву второе, еще более оскорбительное, послание и пустил частную переписку по белу свету, а вскоре опубликовал ее за рубежом.
Переписка Астафьева с Эйдельманом была в те годы, как бы сейчас сказали, знаковым явлением и ходила по рукам с приложением еще одного письма, авторство которого молва приписывала Владимиру Солоухину.
Я спросил однажды у Владимира Алексеевича впрямую: не он ли автор? Солоухин лукаво заулыбался, но предположение мое не подтвердил. До сих пор неизвестно, кто подвел итог знаменитой переписке, ныне опубликованной. Но поскольку анонимное, якобы солоухинское, письмо не публиковалось, то я привожу его текст. Все-таки неподцензурный и актуальный для нашего времени документ эпохи.
Далее следовал домашний адрес Натана Эйдельмана[1].
Защищая правоту Астафьева, да и просто историческую истину, я в те дни написал большую статью, но опубликовать ее не смог. Вот отрывок из нее:
"В начале первого своего письма Астафьеву Эйдельман писал о себе и своем отце: "Эйдельман Натан Яковлевич, историк, литератор, 1930 г. рождения, еврей, москвич; отец в 1910 году исключен из гимназии за пощечину учителю-черносотенцу, затем — журналист (писал о театре)…"
Остановимся пока на этом. Изучая кровавую эпоху тридцатых годов, историю Беломорканала, читая речи больших и малых идеологов эпохи, я вдруг стал наталкиваться в прессе того времени на фамилию журналиста Эйдельмана, который иногда подписывался прозрачным псевдонимом Э. Дельман. О чем же он писал? О театре? Нет, не только…
Вот передо мной "Литературная газета" от 1 мая 1937 года. Восхваление громадного концентрационного лагеря, руководимого Л. Коганом, С. Фириным, Я. Раппопортом и Н. Френкелем, где, оказывается, можно не только хорошо жить и перевоспитываться, но, как утверждает борец с антисемитизмом Я. Эйдельман, где заключенным (а их там полегло костьми более 70 тысяч) можно еще было вдохновенно и свободно заниматься искусством и литературой, поскольку они воспевали "вдохновенный, всепобеждающий труд, черты которого они впервые постигли на строительстве канала…" Листаю подшивку "Литературной газеты" дальше, вот еще одна статья "Певец пролетарской ненависти" ("ЛГ", № 33, 1937 г.).
Цитирую:
"Высшая мораль революции в том, чтобы враги народа, подло предающие его интересы, были начисто уничтожены…"
"Только на днях вся страна с яростью и гневом узнала о преступлениях подлейшей банды долго маскировавшихся шпионов, фашистских наемников — Тухачевского, Уборевича, Корка и других мерзавцев". Да-а, хорош был искусствовед-папа, писавший, по словам сына, "о театре", — оказывается, он любил не только сцену МХАТа, но куда больше кровавые зрелища тридцатых годов!
Это далеко не все. Театровед Я. Эйдельман под псевдонимом "Дельман" освещал в "ЛГ" того времени сфабрикованный судебный процесс против выдающегося русского поэта Павла Васильева, который начался после клеветнического письма в газету "Правда" от 24 мая 1935 года, где Васильев обвинялся в "фашизме", "антисемитизме", "хулиганстве", "шовинизме" и т. д.
Поддерживая все эти клеветнические формулировки, Эйдельман-старший закончил свой донос следующей страстной филиппикой:
"Лжете, Павел Васильев! Нагло клевещете на советскую литературную общественность, которая мужественно борется за новый социалистический тип писателя, которая вышвырнула вас из своих рядов именно из-за ваших волчьих повадок, несовместимых с высоким званием советского писателя. Вам не удастся прикрыть свою уголовную сущность громкими фразами. Вам не удастся скамью подсудимых превратить в пьедестал для монумента самому себе. Вы разоблачены до конца"[2].
Вот такую эволюцию прошел театровед в штатском. От гимназиста, давшего пощечину антисемиту, до крупного идеологического погромщика и провокатора, раздувавшего репрессивное пламя тридцатых годов. Кстати, если за пощечину антисемиту-учителю Эйдельман-старший был всего лишь исключен из гимназии, то Павел Васильев за такую же пощечину (о ирония судьбы!) Джеку Моисеевичу Алтаузену, которую он отвесил, защищая честь женщины, получил полтора года тюрьмы, куда ушел под улюлюканье Эйдельмана-старшего.
Времена проходят, а приемы, методы и, главное, цели провокаций остаются прежними. Яблочко от яблони недалеко падает. Театровед Эйдельман-старший травил выдающегося русского поэта Павла Васильева, пушкинист Эйдельман-младший, продолжая семейные традиции, тоже постарался найти себе крупную мишень — выдающегося русского писателя Виктора Астафьева… Если не посадить, так хоть облить грязью".
Я написал Виктору Петровичу о своих изысканиях и о том, что не таким уж кротким театральным критиком был Эйдельман-старший, каким попытался изобразить его сынок. В ответ получил письмо с просьбой:
…А вся заваруха с грузинами началась в 1986 году на VIII Всесоюзном (последнем!) писательском съезде. Наши грузины, уже подогретые известной им перепиской, обидевшись на Виктора Петровича за его саркастический рассказ о грузинских нравах, всей делегацией покинули зал и с каменными лицами уселись в фойе. Мой друг Шота Нишнианидзе, не читавший рассказа, но из солидарности тоже хлопнувший дверью, подошел ко мне:
— Стасык! У тебя есть журнал этот? Дай почитать!
Мы подошли к братьям Чиладзе, и я попробовал пошутить:
— Вы что, как грузинские меньшевики партийный съезд покидаете?
Но никто, кроме ироничного Отара, на шутку не отозвался.
— Стасык! — сказал мне Отар. — Не надо русским в наши грузинские дела лезть, разбирайтесь в своих…
А в это время с трибуны Дворца съездов слышался голос Валентина Распутина, который говорил, что мы живем хотя и в отдельных квартирах, но в одном доме и каждый из нас может говорить о неблагополучии на любом этаже, ибо дом-то один на всех…
Мне на съезде слова не дали, Верченко и Марков знали, что я могу наговорить лишнего, но текст небольшого выступления, написанный прямо в зале после лакейской речи Гавриила Троепольского, сохранился в моем блокноте.
Вот он. Собственно, это и не текст, а так, небольшая реплика:
В конце 80-х и в начале 90-х годов литературная жизнь еще кипела, мы с Астафьевым встречались на журнальных вечерах и писательских собраниях. Он вел себя по-русски бесстрашно, размашисто, дерзко. Помню его выступление на симпозиуме советских и японских писателей осенью 1989 года в Иркутске:
Такие смелые и дерзкие выступления привлекали к Виктору Петровичу и читателей и писателей. Любое его интервью, любая речь обсуждалась, зачитывалась, распространялась. Да и было за что восхищаться им. Помню, как тогдашняя демократическая пресса встретила в штыки повесть Василия Белова "Все впереди". Проклинали ее и глумились над нею на каждом шагу. Однако Астафьев прислал в "Литературную Россию" из Красноярска статью своего ученика, студента Литинститута Валерия Щелегова с одобрением, в то время много значившим: "Посылаю статью, содержание которой полностью соответствует моему отношению к роману Василия Белова "Все впереди". Статья Щелегова заканчивалась словами: "Роман "Все впереди" встал на защиту человеческих идеалов в один ряд с "Пожаром", "Печальным детективом" и "Плахой".
Мы посылали друг другу книги, иногда переписывались, были рады редким встречам. Однажды в Москве он пришел ко мне в гости с Анатолием Заболоцким, а я, будучи в Красноярске, заехал к нему в Овсянку. Даже общие утраты, когда они случались, сближали нас.