— Конечно, не без ее участия. Я женат на ней. Еврей, женщина и чернокожий — это и есть Швейцария, это и есть новый мир.
— Фавр мертва. Немецкая авиабомба. — Это прозвучало более безучастно, чем следовало бы. Тень скользнула по лицу Бражинского, он мягко приложил ладони к ресницам.
— Вы что-нибудь видели? Когда были у Фавр? — спросил он и посмотрел вниз, на долину. — Хоть что-нибудь?
— Дайте подумать. Да. Кое-что все-таки видел.
— Что это было?
— Мван, лет шести.
Разговор складывался очень предметно; эмоции, сопровождавшие слова, были цветными и ароматными, чем сильнее — тем ярче. Я заметил, что могу толкать вперед слова, предложения и мысли, определенным образом даже проецировать их, а не просто расставлять в пространстве. Я не мог объяснить этого себе, но это работало.
— Странно, но он был… темнокожим.
— Черный ребенок?
— Да, такой же черный, как я.
— Африканский ребенок.
— Думаю, да.
— Какого цвета были у него глаза?
— Я не знаю.
— Пожалуйста, постарайтесь вспомнить.
— Предполагаю, что карие.
— Предполагаете? Вы делаете вывод путем индукции? Потому что у африканских мванов карие глаза?
— Возможно. Возможно также, что они были ярко-голубые. Я уже не помню, Бражинский.
Неожиданно я почувствовал сильную слабость; пользоваться новым языком было в высшей степени утомительно.
— Не старайтесь вспомнить, — сказал Бражинский, провел рукой по бороде и продолжил говорить, уже открывая рот. — Псилоцибины — это грибы, как вам известно, — сказал Бражинский. — Они встречаются повсюду в природе. Они относятся, в сущности, к старейшим известным нам живым организмам. Однако же, комиссар, — он твердо посмотрел мне в глаза, — однако же их споры были доставлены на Землю из глубин космоса с помощью астероидов; после попадания сюда они дремали миллионы лет, пока человечество не достигло той точки эволюционного развития, иначе говоря, не стало настолько умным, чтобы организм мог приобрести наследственные признаки посредством приема этих грибов внутрь. Наш новый язык — это тоже вирус.
— Ага. — Мысли шли ко дну.
Бражинский, оказывается, был безумен. Нельзя, чтобы он по моему виду догадался о моем открытии.
— Фавр и я хотели, чтобы вы приехали сюда. Мы не можем отказаться от чего-то, даже не попробовав сделать это. Смерть одного — ничто по меркам космоса, меньше, чем ничто. Мы не имеем права упустить возможность достичь настоящего мира в ходе нашей великой партии чатуранги.
— Так. А кто же тогда убил аппенцелльцев?
— В лесу? Уриель, конечно, тот карлик. — Ответ последовал слишком быстро. — Он сумасшедший. А вы наверняка подумали, что это сделал я, комиссар?
— Он тоже мертв. Он спас меня от минного поля.
Бражинский спроецировал улыбку, она легонько толкнула меня.
— Люди вокруг вас, кажется, обладают дурной привычкой взрываться.
— Воспоминаний очень много. И, несмотря на это, я не чувствую боли. — Мне стало вдруг ясно, что он знает про меня и Фавр.
— Ваши воспоминания ненастоящие, не то, что мы обозначаем как настоящее. Со времен вашей юности вам промывали мозги.
— Что вы имеете в виду?
— Ну, мы обращаемся с языком, разумеется, как с представлением. Один пример: угрозы ракет достаточно, не так ли?
— Но нужно иметь ракеты, чтобы можно было угрожать ими.
— Нет, комиссар. — Бражинский подался спиной к балюстраде и цепко ухватил меня взглядом сквозь свои очки, будто мог заглянуть мне прямо в сердце.
— То есть никакого супероружия не существует.
— Нет. Ничто не функционирует. Это всего лишь пропаганда, все давно уже пошло прахом. Напыщенность Редута — это магический ритуал, пустой ритуал. Он всегда был пустым, навсегда пустым и останется. Представьте себе, мы люди, которые ходят взад-вперед по темной комнате и ничего не видят. Мы слышим лишь то, что нам нашептывают в отверстие в потолке. И даже не видим этого отверстия.
— Религия.
— Да, к сожалению, мой друг. Религия.
— Это контрреволюционно.
— Ах, да перестаньте! Контрреволюция, ересь — это детские дурачества. Воспитывайте себя сами. Вы раб, комиссар, вы это понимаете? Вы раб Швейцарии, вымуштрованный и упакованный. Вы и ваш народ — пушечное мясо, роботы, больше ничего. Ваше детство — подделка. Тармангины порабощают гомангинов, так будет всегда.
— Белые бесшерстные обезьяны порабощают черных бесшерстных обезьян.
— Именно так.
Вечером, еще до захода солнца, я нашел Бражинского в его комнате. Он сидел с обнаженным торсом на краю постели, в полутьме, и ждал меня. Его лицо было без бороды, череп тоже гладко выбрит. На письменном столе беспорядочно лежали несколько рисунков тушью, они были явно невысокого качества, будто он не желал прилагать никаких усилий, когда рисовал.
Рядом, полуприкрытый одним из рисунков, лежал зонд; он не издавал звуков и не двигался.
— Снова хотите оставить нас, комиссар? — спросил он тихо и разгладил сначала простыню, а затем осторожным, скупым движением зажег свечу.
Я подсел к нему на край постели. Он провел рукой по голому черепу. Было ли ему в тот момент страшно, я не знал. Его тень вздрагивала и плясала позади него на стене. Рядом с его подмышкой, как мне показалось, я увидел розетку. Через открытое окно, бесконечно далеко отсюда, по ту сторону гор слышались взрывы; они гремели подобно дальней грозе.
— Наше богатство неслыханно велико, поскольку оно скрыто в атомах.
— Откуда… Откуда вы это знаете?
— Фавр сказала мне, что это ваши слова.
— И что же?
— Я хочу увидеть машину, Бражинский, ту, о которой говорил Рерих.
— Машину Судного дня? Она не здесь.
— А я думаю, что она здесь.
— Нет. Рерих солгал. Когда кто-то прибывает с равнины, все пытаются произвести на него впечатление — посмотрите сюда или вон туда, такая-то и такая машина, она может то-то и то-то. Принудить к миру. Все это страшная ложь.
— Значит, ее не существует?
Бражинский промолчал и протянул мне нож, который прятал под подушкой. Лезвие с одной стороны было с зубцами, с другой — острым, как бритва. Кончиком шила, извлеченного также из чрева постели, он коснулся моей груди — с левой стороны, там, где, по его предположению, находилось мое сердце.
Я развернул нож в руках. Бражинский проткнул шилом униформу, едва его кончик коснулся моей кожи, она сразу разошлась, кровь сначала выступала капля за каплей, затем вся рубашка спереди окрасилась в темный цвет. Боль волнами накатывала и омывала меня.
— Что вы медлите? Колите, комиссар.
— Нет.
— Ну сделайте же это. Иначе я проткну вас до самого сердца.
Не шевельнув туловищем, я положил нож назад, на кровать. Он надавил сильнее, я распрямил спину.
— Там ничего нет, полковник.
— Почему вы не защищаетесь?
— Там нет сердца. Оно с другой стороны.
— Нет!
— Да.
— Это невозможно. — Он вытащил кончик шила из моей груди. Кровь стекала струйкой вниз, но проткнут был только верхний слой кожи. — Этого не может быть, — прошептал он и приложил руку к моей груди справа, к ритмично стучащему сердцу. Громыхание взрывов снаружи приближалось.
— Может… это вы убили аппенцелльцев?
— Бог, — сказал он.
— Да. Мулунгу.
Бражинский схватил шило и с криком, прежде чем я смог помешать ему, одним-единственным страшным движением нанес себе два удара в левый и правый глаз. Глазная мембрана лопнула, и белое желе вытекло наружу. Он орал так громко, что меня отбросило на пол, назад и в сторону от края кровати. Кровь била из его глазниц в стену напротив.
— Я… не могу… вас больше… видеть, — хрипел он, пуская пузырьки крови. Затем, по-видимому, впал в коллапс, можно было подумать, он сам себя отключил, словно у машины вынули вилку из розетки; потеряв сознание, он сполз вниз, боком распластавшись недвижно на постели. Шило с капающей с острия кровью выпало из его руки и покатилось по полу. После продолжительной тишины, когда я слышал только мое собственное громкое дыхание, взвыла металлом двухголосая сирена, пробирающий до спинного мозга рев которой сопровождался глухими взрывами.
Я прижал медленно пропитывающуюся кровью подушку к груди, вышел из комнаты, взял с одного из стендов противогаз, шатаясь, прошел вниз по коридору, к выходу, и толкнул дверь. Выйдя на балкон, я увидел величественную картину с десятком немецких дирижаблей, заполнивших небо над моей головой. Когда в круглых стеклах противогаза за Альпами скрылось оранжево-красное, яростно пылающее солнце, и наши прожектора, как белые иглы, кололи вечернее небо, внезапно вновь началась чудовищная, адская бомбардировка.
XI
Я бежал из крепости через один из южных потайных выходов, обращенных к Тессину; там хоть и было начато строительство железного моста, но он так и не был достроен, постоянные бомбардировки сделали дальнейшие работы невозможными. На южном склоне Редута почти не было оборонительных сооружений, никто не ждал оттуда нападения пехоты, таким образом, через пару дней после воздушной атаки я смог незаметно покинуть горный массив неподалеку от недостроенного моста и уйти по направлению к долине.
Бомбардировки были невероятно безжалостными, немцам, до того как их дирижабли были уничтожены, удалось сбросить тяжелые бомбы, начиненные саморезами, которые ввинчивались в гранит, а затем, фосфоресцируя, взрывались. От этого погибли сотни солдат, на некоторых таких бомбах к тому же были закреплены канистры с бензоловой кислотой, ее высвобождавшийся газ вызывал у жителей фанги сильные галлюцинации. В залах и коридорах люди панически пытались спастись от распространявшегося повсюду запаха миндаля. Наличных противогазов явно не хватало, две женщины-солдата безуспешно пытались вырвать у меня из рук мой противогаз, и когда, наконец, после долгой тряски по вагонеточной дороге я добрался до выхода, со швейцарской основательностью и предусмотрительностью я повесил его в специальный ящичек.
Солнечный свет озарял ландшафт, снега больше не было, в южном направлении вид открывался далеко, до самых равнин. Я шагал к долине, банка камфорного печенья служила мне провиантом. Маленькая рана в груди быстро зажила. Под сапогами расползалось крошево горной породы. Поверх униформы на мне была шинель, во время бомбардировки я успел прихватить с собой из оружия лишь заряженный парабеллум. Первый замеченный цветок, желтый одуванчик, я сорвал и воткнул в петлицу кителя.
Передо мной, на краю зеленой тенистой долины, возвышались коричневые трубы многочисленных странных зданий; я подошел поближе и увидел, что это заброшенные кирпичные заводы, переоборудованные в корабли. У меня было ощущение, будто небольшое количество галлюциногенной бензоловой кислоты все же просочилось через противогаз и попало в дыхательные пути: пестро раскрашенные фабричные трубы вдруг оказались трубами пароходов, стены были обнесены бортовым леером, а на фронтальной стене каждого здания висел большой якорь, смастеренный, если рассматривать вблизи, из массива древесины. Носовая и хвостовая части этих пароходов, края дымовых труб которых на тридцать-сорок метров возвышались над лугом, были сделаны из формовочных кирпичей и тоже раскрашены.
Помедлив, я потрогал поверхность одного из кораблей и обошел его вокруг. Ворота и окна фабрики были замурованы, казалось и впрямь, что зайти в эти странные постройки невозможно, не было ни входа, ни выхода, эти псевдокорабли стояли вдали от какой бы то ни было судоходной воды, это были храмы, места отправления культа, огромные бессмысленные фетиши, не имевшие никакого практического применения. Я уселся на траву рядом и стянул сапоги, надо было попросить в Редуте новые носки, старые свисали с пальцев печальными клочьями.
— При-ве-е-ет! — прокричал кто-то надо мной, пока я освобождал пальцы ног от шерстяных остатков носков. — При-ве-е-ет, кто… здесь?
— Привет! — Я встал и пробежал по высокой траве немного вперед; наверху, на палубе корабля, стояла белокурая женщина. Увидев меня, она с улыбкой помахала мне рукой. Подол ее синего в горошек летнего платья развевался на ветру.
— Что вы делаете там наверху? Как вы туда попали?
— Целые континенты…
— Что, простите?
— Волосы… Мы оба…
— Я-вас-не-слышу!
— Попробуйте… Птицы…
Знаками она дала понять, что мне нужно подойти к другому, подветренному боку корабля. Я босиком, по траве как по воде, обежал корму. Он стояла там у леерного ограждения, в тридцати метрах надо мной, я попробовал заговорить с ней на новом языке, это не получалось, я отправлял ей в высоту одно предложение за другим, она не понимала меня, я мог лишь проецировать язык Бражинского, но не принимать его, я ее не понимал.
— Прийти…