«Колч — Дивизионат — Чехи — Бражинский».
В отличие от нас, наши враги сохранили высокую культуру чтения и письма. Для поколений, выросших в ШСР в годы войны, язык стал важнее, знания передавались в устной форме. Немецкая пропаганда обзывала нас «недочеловеками» и «безграмотными горцами». Но мне все-таки удалось научиться читать и писать и выработать у себя привычку вести записную книжку. Хотя моим коллегам это не казалось подозрительным, они надо мной подсмеивались. «Вон идет комиссар с записной книжкой, — говорили они. — Как живописно он смотрится!» Я предпочитал игнорировать эти мелкие уколы. Я работал вдвое и втрое эффективнее их. Взглянув на часы телеграфиста, я увидел, что было десять минут девятого, надел опять перчатки и, засунув замерзшие руки в карманы, пошел вверх по направлению к Мюнстергассе.
Пожилая женщина, немка, увидев меня, быстро пересекла аллею, чтобы дальше пойти по противоположному тротуару. Она перекрестилась и плюнула.
— Красное животное! Убийца! — крикнула она через улицу.
— Будет, мамаша!
Магазин на Мюнстергассе был закрыт. Я несколько раз нажал кнопку звонка. Бражинского здесь, конечно, не было. Одна из витрин была разбита, над тяжелой деревянной дверью и поперек целых стекол кто-то размашисто написал красной краской:
«Śmierċ Żydom!»,
Я снял перчатку, отколупнул краску ногтем и понюхал. Это была кровь поросенка.
В витрине магазина грудой валялись бутылки с вином, рядом с ними лежало несколько меховых курток, пледов, ампулы для ауротерапии, а немного дальше — целая гора консервов Corned Beef. Осколки стекла хрусталем сверкали на пледах и сахарной пудрой — на меховых куртках. Не похоже было, что отсюда что-то взяли. Маленький металлический зонд парил на расстоянии пяти сантиметров от курток, светился и вертелся вокруг своей оси. От него доносилась какая-то песенка, я замер и прислушался.
Мои глаза закрыты. Закрыты. Я здесь ненадолго. Горы и облака. Там птицы. Я их слышу. Я здесь. Я пропал.
Зонд крутился все быстрее, пение перешло в тихое жужжание, потом все погасло и пропало. Я опустился на корточки. Надпись была еще свежей. На снегу у двери и под витриной были красные пятна. Вероятно, сначала злоумышленники поставили здесь, на пороге магазина, ведро с поросячьей кровью, а потом кисточкой, нет, скорее тряпкой, окунутой в кровь, написали эти слова. Но почему по-польски? Потому что Бражинский поляк? Следы ног одного человека вели через аркады к запорошенному снегом переулку. Он был только один.
Несколько часов я ходил по разрушенным окраинным кварталам Ной-Берна, по Брайтенрайну и Лорану, потом свернул налево и через Вспомогательный понтонный мост вновь поднялся к хорошо сохранившемуся центру города. Торчащие из ледяной воды Аары сваи взорванного немцами Лоранского моста напоминали рыбий остов. Медвежья пещера была пустой, фашисты давно уже уморили зверей голодом. От некоторых попавших под бомбежку домов остались одни фасады. Так они и стояли на улицах и в глубине дворов, без крыши, с одной только стеной. Через дыры окон как через камеру видеонаблюдения можно было увидеть, что скрывали эти стены: здесь — зелено-бурый пейзаж, там — заснеженное поле, а за ними — голубое небо. Снова появилось ощущение, что эти руины — театральные кулисы, поставленные и натянутые кем-то у холмов взорванной немцами земли и треснувших деревянных балок, обугленные зубья которых было видно со всех сторон.
Вот здесь, на месте этих руин, мы построим театры, здесь — резиденцию советского правительства, здесь — фабрики, здесь — государственный банк. Их будут строить знаменитые архитекторы, ведь так? Да, и все будет современным, из стекла и стали, современным и, конечно же, соразмерным с человеческими потребностями. Мы снова разрушим церкви и часовни, построенные немцами, места унижения и лицемерного поклонения мертвому Богу. А как я попаду в город, когда приеду из Базеля, Граца или Лиона? По новому кольцу, товарищ конфедерат, там будет проходить серебряная монорельсовая дорога, движение круглосуточное. А за рулем будут сидеть наши надежные друзья и братья, и приветствовать каждого пассажира. Мы построим сеть современных дорог, от Бордо до Любляны, от Карлсруэ до Вентимильи. Вслед за тем мы построим гигантские подземные пневматические тоннельные дороги, пересекающиеся друг с другом во тьме, освещенные потрескивающим электричеством. От Базеля до Милана всего за семь часов. А потом, позже — ракеты, раскрашенные в красный цвет. И с белым крестом. Мы заключим мир с Хиндустаном, Кореей, Великой Австралийской империей. Мы победим германских и британских фашистов, но не будем их порабощать. Вот наш путь. Мы построим деревни и города из золота. Так что я здесь совсем ненадолго. Горы и облака. Птицы. Я их не вижу.
II
Красногвардеец у ворот отдал мне честь. На его лице — в уголках губ — мелькнуло что-то похожее на улыбку. Все как обычно. Комиссариат Верховного Совета кантона в Ной-Берне, в который я при вступлении в должность в соответствии с регламентом пришел на четвертый день, размещался в экспроприированной вилле немецко-турецкого генерала Эртегюна. Будучи губернатором, при своем кровавом режиме он не только растратил бюджет союзников, но и выпустил кишки этому древнему швейцарскому городу. Совершенно справедливо Эртегюна назвали извергом, и пощады ему не было. Он предстал перед военным трибуналом, и три дня назад его расстреляли у стены дома на Адольф-Вёльфли-гассе. День был еще холоднее, чем сегодня. Я присутствовал при экзекуции и хорошо запомнил округлости его рыхлого живота под рубашкой, застывший взгляд, высокомерный отказ выкурить последнюю сигарету, и, наконец, — скрюченный, залитый кровью труп на снегу. Потом к нему подошел капрал и выстрелил из револьвера: coup de gráce.[5]
ШСР отказалась от устаревшей буржуазной концепции столицы, хотя еще остались кое-где уже не вполне полномочные центры политической или военной власти — в Гренобле, Любляне, Швейцарском Зальцбурге, Базеле, Клагенфурте, Ной-Берне, Триесте. Восстанавливался разрушенный Цюрих, а Страсбург и Карлсруэ мы, кажется, опять потеряли, отдав немцам. Чем-то великим был пронизан воздух, я чувствовал это по металлически-острому привкусу во рту, перемены, смена времен, война должна была полыхнуть в нашу пользу. Я видел это по тому, с каким достоинством стоял навытяжку красноармеец у ворот. Наверное, Мюнхен уже сдался — или скоро сдастся.
Верховный Совет в Ной-Берне состоял из четырех военных. Однако никто меня не встретил, что, вероятно, было вызвано общей неразберихой, царившей на вилле, или неистребимым взаимным недоверием, которое испытывали друг к другу военный штаб и политотдел Совета. Люди в униформе различных видов войск мельтешили в коридорах, тут и там мелькали белые кители штаба разведки. Это напоминало большой улей. Я спросил, как пройти к военному руководству 5-й армией, и меня направили к дивизионеру[6] по фамилии Фавр, которая, как мне сказали, отвечала за контакты с политическим комиссариатом. Я постучал в дверь.
Она взглянула на меня и сразу мне понравилась. Снаружи, за окном, которое находилось в противоположном конце коридора, на пушистой белой ветке сидел альпийский снежный вьюрок и чистил перышки. Я закрыл за собой дверь. Дивизионер занималась тем, что раскладывала поблекшие от времени палочки И-Цзин на зеленой пластинке из линолеума, лежавшей на столе, это были те самые 64 гексаграммы, с помощью которых посвященные могли узнавать прошлое и будущее мира. Она посмотрела на мою униформу, и я заметил мелькнувшее на ее лице удивление, но ей удалось мгновенно его погасить.
— Честь имею. — Я приложил руку ладонью к козырьку. — Тридцать шестая гексаграмма, как там она называется?
— Входите, входите, комиссар. — Она улыбнулась и отсалютовала в ответ. Меня зовут Фавр. Нет, это не
Она закрыла палочки руками. Фавр была аскетически худа. Кадык теннисным мячиком прыгал на ее шее. Пепельные с металлическим оттенком волосы были по-военному коротко стрижены. Казалось, ничто не ускользало от ее светло-серых водянистых глаз.
— Чем могу служить партайкомиссару? Чай? Водка?
— Чай, пожалуйста.
— Конечно чай.
Ее униформа была слишком хорошо пошита для советского швейцарца. На столе перед ней лежал бамбуковый хлыст с роговым набалдашником. Кабинет был обставлен исключительно просто, но со своеобразной элегантностью. Лампа с абажуром из рисовой бумаги, дивизионная карта Швейцарской Советской Республики на стене, два кривошипных привода для открывания окон, два стула, простая походная кровать, на ней — аккуратно сложенное войлочное одеяло. С партийной точки зрения она принадлежала к среднему крылу Альянса Тургау, что подозрительным не считалось, хотя и не совсем соответствовало линии партии. В моей записной книжке значилось подчеркнутое черной ручкой слово
Азиатка.
Под ним стоял вопрос:
Корея?
— Пожалуйста, комиссар. — Чайная чашка небесного цвета в ее ладони казалась прозрачной.
— Это — особый апельсиновый горный чай из верхнего Хиндустана. По сравнению с этими горами наши горы здесь в ШСР кажутся могильными холмиками. Как он вам? Он называется…
— … любимый чай генерала Лаля.
— Да, да, верно. Это может случиться и с нами, если мы не будем осторожными. — Фавр улыбнулась и опустила глаза, что выглядело очень привлекательно. — Униформа апельсинового цвета и апельсиновый чай. Когнитивный диссонанс. Чувствуете?
Я улыбнулся в ответ. С ней, пожалуй, будет труднее, чем с вокзальным телеграфистом. Кому она сочувствует? Не корейцам же? А может быть, все-таки Лалю? ШСР многого добилась, и, несмотря на это, византийское смешение, почти сюрреалистическая сложность ее военных союзов и их теней — мнимых союзов, у которых были свои тени, даже по прошествии стольких лет не переставали меня удивлять.
— Вас, вероятно, не приняли в штабе, поэтому вы пришли ко мне.
— Возможно, товарищ дивизионер. Как вы думаете, почему штаб не хочет меня видеть?
— Мы здесь на фронте, комиссар. Политики и военные контактируют друг с другом только по вечерам, когда молчат пушки.
— Так это и происходит сейчас и продолжается уже целую неделю. А мое отделение в это время должно организовать наступление. Вы это знаете так же хорошо, как и я.
— Ну и что?
— Политический комиссариат требует от Совета кантона в Ной-Берне участия в боевых действиях в соответствии с военным правом ШСР. И прежде всего нам нужна дисциплина. Никаких безобразий, погромов, депортаций, самовольных расстрелов.
— Германские фашисты ничего другого и не заслужили. Вспомните резню в Гейдельберге, в Базеле. В Линце целую бригаду расстреляли из пулемета, хотя они и сдались на милость победителям. Когда кончились патроны, солдат добивали лопатами и топорами. Немцы понимают только одно: жестокость и еще раз жестокость. Мы родились и умрем во время войны.
— И только потому, что мы говорим на одном языке, нужно заталкивать людей под лед?
— Да, мы тоже говорим по-немецки. По иронии судьбы мы говорим так же, как и наши враги. Неужели это свидетельствует о нашем родстве?!
— Тогда мы ничем не отличаемся от Эртегюна. Это не наш путь.
Фавр опять улыбнулась, но уже не показалась мне привлекательной, как вначале.
— Такой человек, как вы, должен его знать, наш путь.
— Какой такой?
— Ладно, не будем. Кого затолкали под лед?
— Фон Колча. Его офицеров.
— Откуда вы это знаете?
— Мой долг — знать положение вещей.
— Знать положение вещей опасно, товарищ конфедерат.
— Вы мне угрожаете? Комиссару Ной-Берна? — Я обогнул письменный стол и стал позади нее. Фавр озадаченно завертела головой во все стороны. Ее высокие конской кожи начищенные до блеска орехового цвета сапоги скрипели.
— В конце концов, немец фон Колч был маршалом, то есть, с политической точки зрения, не таким уж незначительным пленным. Его следовало доставить в Ной-Берн вместо того чтобы казнить в Швейцарском Зальцбурге.
— Но я об этом не знала.
— Это вас никак не оправдывает. Вы — коммунистка. А действовали без ведома партии.
— У вас есть что-то против меня лично, товарищ конфедерат? А, ну да… Это все потому, что я — женщина. Понимаю…
— Нет. — Теперь улыбнулся я. — Видите ли, ваша униформа кажется мне несколько нескромной, дивизионер Фавр. А от декаданса до ненадежности — небольшой шаг. — Я закурил и сел с папиросой на край ее стола. — Офицеры нашей армии, как раз офицеры Тургау, и за меньшие проступки лишались своего звания.
— Хорошо, согласна. Это было ошибкой. Он — не такой, этот комиссар, как я его себе представляла. Моя ошибка. — Она скрестила руки на груди. — Мне нужно было вас проинформировать. Да, верно. — Она указала на мою униформу. — Но нам еще сложно привыкнуть к тому, что люди, подобные вам, могут отдавать приказы.
Она отвернулась к окну. Я молчал, потому что знал, что будет дальше.
— Африка, — сказала она. — Первый континент. Наше приключение, тыл. Тепло. Трава. Солнце. Дети бегают босиком, не так ли? Я там еще никогда не была. Швейцария, она за многое благодарна Африке.
Я посмотрел в окно. Светило солнце. Ветви клена бесшумно освобождались от снежного груза. Она подошла к кабинету,[7] открыла стеклянную дверцу, налила в стакан водки и покачала головой.
— Мне нужно было об этом доложить.
— Я тоже так думаю. Но это уже отмечено в вашей учетной карточке, Фавр. Уже отмечено, и промахи будут накапливаться. Исправлять сейчас уже поздно.
— Вы неумолимее нас, комиссар. Но меня это не удивляет. В конечном счете, это мы вас сделали такими. — Она отхлебнула глоток. Было одиннадцать часов утра. — Но вы ведь пришли не для того, чтобы сделать мне выговор по поводу какого-то немецкого кокаинщика. Что вам от меня нужно?
Я полистал записную книжку.
— Что вы знаете о Бражинском?
— О, вы даже пишете? Очень интересно. Вы имеете в виду польского врача, полковника Бражинского? У него маленький магазинчик на Мюнстергассе. Морфий, виноводочные, мясные консервы, собачьи шкуры, маленькие зонды — весь его товар. Этим он торгует уже много лет, и при Эртегюне тоже торговал. А он случайно не еврей? Его бы следовало арестовать.
— Ваши антисемитские настроения не только мне лично неприятны, это империалистская, фашистская и германская черта. Это — позиция врага. Я думаю, что услышал уже достаточно. До свидания, Фавр. — Я закрыл свою записную книжку и встал, чтобы уйти. — Помните об учетной карточке.
— Подождите, комиссар, подождите. — Она, смеясь, подняла руки вверх. — Сдаюсь. Затмение, как от дымовой шашки. Но… вам это нужно знать. Бражинский… он достиг сатори.[8]
— Сатори? А где это?
—
Она накинула на плечи пальто, допила водку и взяла свой хлыст.
— Я знаю одну надежную забегаловку, там, внизу, на Фриктреппе. — Проходя мимо стола, она взяла одну из палочек и протянула мне. — Смотрите, комиссар, как все подходит. Какое чудесное совпадение!
Это был кабачок без названия в нижней части Фриктреппе. Фавр резко толкнула сапогом дверь. В прокуренном темном помещении мы бросили свои пальто на лавку и сели напротив друг друга. Она поставила хлыст рядом к стене, проделала пальцем глазок на замерзшем стекле и стала смотреть на бегущую под окном Аару.
За нашими спинами несколько красногвардейцев курили и пили пенистое мбеге и шнапс из горечавки, который подавали в маленьких стопках. Они делали вид, что не видят нас. Хозяин коротко на нас взглянул, что-то пробормотал и принес на наш стол две тяжелые кружки. Мбеге, ибвату или мункойо[9] были не совсем легальными в ШСР, но и не под запретом. Пиво нам привозили из Верхней Италии через Альпы в маленьких бочках, на ослах и мулах.
— Ну, как вам мбеге? — Фавр не могла скрыть насмешки. За все годы я уже к этому привык, но ведь она пошла со мной в кабак, она, женщина, к тому же офицер высокого ранга.
— Знаете ли, мы не каждый день это пьем.
— Да, верно. Простите. Я ничего такого не имела в виду.
— Я предпочитаю мбеге сорт мункойо, хотя он более сладкий, но все равно… это пиво, я бы сказал, не такое тяжелое. Мбеге напоминает по вкусу старый грецкий орех.