Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жар-цвет - Александр Валентинович Амфитеатров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Я считаю, — медленно начал он, — совершенно доказанным — и каждая птица мне это подтверждает, — что по законам, действующим в рамке наших трех измерений, человек никогда не полетит. Стало быть, чтобы полететь, он сперва должен открыть, изучить и принять в свое сознание то неведомое четвертое измерение, которое он сейчас только смутно предчувствует. Открыть, изучить и принять в сознание — не как мистическую формулу шарлатанской науки спиритов, теософов и tutti guanti[7]. Мы обязаны превратить его в физический закон, пока еще тайный, но должный обнаружиться пытливою силою человеческого ума — подобно тому, как обнаружился ею закон земного притяжения, загадочного для людей до Ньютона и его современников не менее, чем для нас загадочно четвертое измерение. — Ну, знаете ли, есть разница.

— Вы думаете?

— Одно дело — стройная теория, ясная как день, в броне неопровержимых доказательств, другое — фантастическая гипотеза, которую кто-то назвал романтикою математики…

— Не знаю, не помню. В математике очень можно быть романтиком, и бывали удивительные романтики даже и помимо гипотезы четвертого измерения. Лобачевский, Остроградский, Гаусс, Риман — конечно, в высшей степени романтические головы… Может быть, именно потому они и были великими математиками. А что касается теории, ясной как день, хорошо нам с вами разговаривать так-то, двести с лишком лет спустя после того, как она завоевала себе мир и подчинила науку. А прочитайте-ка, что в свое время писал Лейбницу об идеях Ньютона Гюйгенс. "Мысль Ньютона о взаимном притяжении, — громил он, — я считаю нелепою и удивляюсь, как человек, подобный Ньютону, мог сделать столько трудных исследований и вычислений, не имеющих в основании ничего лучшего, как подобную мысль". Сейчас эти слова звучали бы бессмысленно и дико для слуха даже в устах невежды, едва тронутого элементарною школою. А в XVII веке они гремели авторитетом из уст самостоятельного ученого, который соорудил удивительнейшие объективы, открыл при помощи их туманность Ориона, одного из спутников, и кольцо Сатурна, изобрел часы с маятником и спиральною пружиною, оставил блестящий след в геометрии, механике, астрономии… У нас в России о "воображаемой геометрии" Лобачевского десятки лет говорилось с улыбкою снисходительного сожаления: дескать, пукктик гениального человека, у которого ум за разум зашел от полетов в наиотвлеченнейшие сферы в наиотвлеченнейшей из наук. Между тем, другие труды Лобачевского отошли ныне на второй план, а "воображаемая геометрия" заняла прочное и почетное место в истории науки. Нашел ли он новую идею? Нет. Потому что его "воображаемая геометрия" имела предшественницу в астральной геометрии Швейггарда, Гаусс проповедовал те же убеждения еще в конце XVIII века, понятие "абсолютного пространства" принимал Иммануил Кант и соприкасался в нем с Берклеем…

Вся заслуга гениального Лобачевского — Колумбова: открытие самостоятельного входа в новую область — нового плана причинной схемы, снова отодвинувшей от познавательной энергии человеческой ту роковую, зловещую границу, которая возвещает капитуляцию пред априорностью, на которую рано или поздно натыкаются в поиске причин-ностей даже самые могучие и неистощимые умы человеческие, фатум, который обязателен даже для Кантов, Шопенгауэров, Гельмгольцев… Четвертое измерение опошлено обывательскою болтовнёю, чудес ищущей… Что оно? Какая-то встреча времени с пространством, какое-то превращение материи в энергию… Математики этих загадок не боятся. Риман рассматривал каждый материальный атом как вступление четвертого измерения в пространство трех измерений. Мир для него был океаном вещества, которое постоянно течет в весомые атомы, и то место, где мир умственный вступает в мир телесный, определяет собою вещественные тела… Сейчас это место постигается умозрительно. Надо сделать его постижимым, чувственным Вот и все.

— Не мало.

— Да, много, но не безнадежно. Наука трудно находит тропы свои, а раз нашла, шагает по ним быстро. Ей понадобилось две тысячи лет, чтобы выбиться из повелительных оков спиритуализма, но едва она выбилась, и — уже четверть века спустя — показывала "душу" под микроскопом!

II

Новый знакомый очень понравился Дебрянскому. Он чувствовал, что сдружится с Гичовским, и был очень доволен, что судьба послала ему навстречу такого опытного и бывалого путешественника. Но странный разговор несколько расстроил его и, когда граф откланялся и ушел в свой отель, Дебрянский долго еще сидел в кафе, погруженный в довольно мрачные мысли. Вопреки своей богатырской внешности, Алексей Леонидович странствовал не совсем по доброй воле: врачи предписали ему провести, по крайней мере, год под южным солнцем, не смея даже думать о возвращении в северные туманы. И вот теперь он приискивал себе уголок, где бы зазимовать удобно, весело и недорого. Человек он был не бедный, но сорить деньгами, в качестве знатного иностранца, и не хотел, и не мог.

Неожиданно свалившись с серой московской Плющихи на сверкающий Корфу, где вечно синее небо, как опрокинутая чаша, переливается в вечно синее море, Алексей Леонидович, сказать правду, изрядно-таки скучал. Человек он был — Гичовский верно его угадал — самый московский: сытый, облененный легкою службой и холостым комфортом, сидячий, постоянный и не мечтающий. И смолоду пылок не был, а к тридцати пяти годам вовсе разучился понимать беспокойных шатунов по белому свету, охотников до сильных ощущений, новостей природы и экзотических необыкновен-ностей. Взамен бушующих морей, горных вершин, классических развалин и мраморных богов такому, как он, русскому интеллигенту отпущены: мягкая кушетка, пылающий камин, интересная книга и восприимчивое воображение.

— Совсем нет надобности переживать сильные ощущения лично, — говорил он, — если можно их воображать, не выходя ни из душевного равновесия, ни из комнаты и притом вчуже… ну, хоть по Пьеру Лога или Гюи де Мопассану. Подставлять же под всякие страхи и неудобства свою собственную шкуру — страсть для меня совершенно непонятная. Отсутствие душевного равновесия и комфорта не в состоянии вознаградить никакая красота.

Он не переменил своих взглядов теперь пред дивным величием Ионического моря.

— Красиво, — думал он, — но воображение создает красоту… не то чтобы лучше, а — как бы сказать — уютнее, что ли…

И глубоко сожалел о своем московском кабинете, камине, кушетке, о службе, о своих книгах и друзьях, обо всем, во что сливался для него север.

— В гостях хорошо, — втайне признавался он, — а дома лучше, и если бы я мог, то сейчас бы вернулся. Совсем не к лицу мне Корфу это… Все праздник и праздник в природе — будней хочется… Но я не могу и, должно быть, мне никогда уже не быть дома… Никогда, никогда!

Он уехал из Москвы, ни с кем не простясь, безрасчетно порвав с выгодною службой, бросив оплаченную за год вперед квартиру, не устроив своих дел… Словом, это было не путешествие, но бегство. Не от врагов и не от самого себя: первых у него не было, совесть же его была — как у всякого среднего человека — обывательская: нечем ни особенно похвалиться, ни особенно мучиться.

Что он болен, Дебрянский по выезде из Москвы никому не признавался и сам желал о том позабыть, выдавая себя просто за туриста и ведя соответственно праздный образ жизни. Нервная болезнь, выгнавшая его с родины, была очень странного характера и развилась на весьма обыкновенной почве.

Незадолго перед тем, как Дебрянскому заболеть, сошел с ума короткий приятель его, присяжный поверенный Петров, веселый малый, один из самых беспардонных прожигателей жизни, какими столь бесконечно богата наша Первопрестольная. Психоз Петрова, возникнув на люэтической почве, вырастал медленно и незаметно. Решительным толчком к сумасшествию явился трагический случай, страшно потрясший расшатанные нервы больного.

Незадолго перед тем у него завязался роман с одною опереточною певицею, настолько серьезный, что в Москве стали говорить о близкой женитьбе Петрова. Развеселый адвокат не опровергал слухов…

Однажды, возвратясь домой из суда, он не мог дозвониться у своего подъезда, чтобы ему отворили. Черный ход оказался тоже заперт, а покуда встревоженный Петров напрасно стучал и ломился — подоспели с улицы кухарка и лакей его. Они тоже очень изумились, что квартира закупорена наглухо, и рассказали, что уже с час тому назад молоденькая домоправительница Петрова, Анна Перфиль-евна, услала их из дому за разными покупками по хозяйству, а сама осталась одна в квартире. Тогда сломали дверь и в рабочем кабинете Петрова, на ковре нашли Анну мертвою, с раздробленным черепом; она застрелилась из пистолета, который выкрала из письменного стола своего хозяина, сломав для того замок. Найдена была обычная записка: "Прошу в моей смерти никого не винить, умираю по своим неприятностям". Петров был поражен страшно. Еще года не прошло, как во время одной блестящей своей защиты в провинции он сманил эту несчастную — простую перемышльскую мещанку, Что самоубийство Анны было вызвано слухами о его женитьбе, Петров не мог сомневаться. В корзине для бумаг под письменным столом, у которого подняли мертвую Анну, он нашел скомканную записку ее к нему, начатую было — как видно — перед смертью, но не конченную. "Что ж? женитесь, женитесь… а я вас не оставлю, не оставлю"… — писала покойная и — больше ничего, только перо, споткнувшись, разбросало кляксы.

Петрову не хотелось расставаться с квартирою, хотя и омраченною страшным происшествием: его связывал долгосрочный контракт с крупною неустойкою. Однако он выдержал характер лишь две недели, а затем все-таки бросил деньги и переехал: жутко стало в комнатах, и прислуга не хотела жить. В день, как похоронили Анну, Петров, измученный впечатлениями и сильно выпив на помин грешной души покойной, задремал у себя в кабинете. И вот видит он во сне: вошла Анна, живая и здоровая, только бледная очень и холодная, как лед, села к нему на колени, как, бывало, при жизни и говорит своим тихим, спокойным голосом:

— Вы, Василий Яковлевич, женитесь, женитесь… только я вас не оставлю, не оставлю…

И стала его целовать так, что у него дух занялся. Петров с удовольствием отвечал на ее бешеные ласки, как вдруг его ударила страшная мысль:

— Что ж я делаю? Как же это может быть?

Ведь она мертвая.

И тут он, охваченный неописуемым ужасом, заорал благим матом и проснулся — весь в поту, с головою тяжелою, как свинец, от трудного похмелья и в отвратительнейшем настроении духа.

На новой квартире он закутил так, что по всей Москве молва пошла. Потом вдруг заперся, стал пить в одиночку, никого не принимая, даже свою предполагаемую невесту, опереточную певицу. Потом так же неожиданно явился к ней позднею ночью — дикий, безобразный, но не пьяный — и стал умолять, чтобы поторопиться свадьбою, которою сам же до сих пор оттягивал. Певица, конечно, согласилась, но поутру — суеверная, как большинство актрис, — поехала в Грузины к знаменитой цыганке-гадалке спросить насчет своей судьбы в будущем браке…

Вернулась в слезах..

— В чем дело? Что она вам сказала? — спрашивал невесту встревоженный жених Та долго отнекивалась, говорила, что "глупости". Наконец призналась, что гадалка напрямик ей отрезала:

— Свадьбы не бывать. А если и станется — на горе твое. Он не твой. Между вас мертвым духом тянет.

Петров выслушал и не возразил ни слова. Он стоял страшно бледный, низко опустив голову. Потом поднял на невесту глаза, полные холодной, ядовитой ненависти, дико улыбнулся и тихим шипящим голосом произнес:

— Пронюхали…

Он прибавил непечатную фразу. Певица так от него и шарахнулась. Он взял шляпу, засмеялся и вышел. Больше невеста его никогда не видела.

В Дворянском собрании был студенческий вечер. Битком полный зал благоговейно без-молствовал: на эстраде стояла Мария Николаевна Ермолова — эта величайшая трагическая актриса русской сцены — и со свойственною ей могучей экспрессией читала "Коринфскую невесту" Гете в переводе Алексея Толстого… Когда, величественно повысив свой мрачный голос, артистка медленно и значительно отчеканила роковое завещание мертвой невесты-вампира:

И покончив с ним, Я пойду к другим Я должна идти за жизнью вновь! —

за колоннами раздался захлебывающийся вопль ужаса, и здоровенный мужчина, шатаясь, как пьяный, сбивая с ног встречных, бросился бежать из зала среди общих криков и смятения. У выхода полицейский остановил его. Он ударил полицейского и впал в бешеное буйство. Его связали и отправили в участок, а поутру безумие его выразилось настолько ясно, что оставалось лишь сдать его в лечебницу для душевнобольных. Врачи определили прогрессивный паралич в опасном периоде бреда преследования. Ему чудилось, что покойная Анна, его любовница-самоубийца, навещает его из-за гроба, и между ними продолжаются те же ласки, те же отношения, что при жизни, и он не в силах сбросить с себя иго страшной, посмертной любви, а чувствует, что она его убивает. Вскоре буйство с Петрова сошло — и он стал умирать медленно и животно, как большинство прогрессивных паралитиков. Галлюцинации его не прекращались, но он стал принимать их совершенно спокойно, как нечто должное, такое, что в порядке вещей.

Дебрянский, старый университетский товарищ Петрова, был свидетелем всего процесса его помешательства. В полную противоположность Петрову он был человеком редкого равновесия физического и нравственного, отличного здоровья, безупречной наследственности. Звезд с неба не хватал, но и в недалеких умом не числился, в образцы добродетели не стремился, но и в пороки не вдавался — словом, являлся примерным типом образованного московского буржуа на холостом положении, завидного жениха и впоследствии, конечно, прекрасного отца семейства. Когда Петров начал чудачить чересчур уж дико, большинство приятелей и собутыльников стали избегать его: что за охота сохранять близость с человеком, который вот-вот разразится скандалом? Наоборот, Дебрянский — вовсе не бывший с ним близок до того времени — теперь, чувствуя, что с этим одиноким нелепым существом творится что-то неладное, стал чаще навещать его. Продолжал свои посещения и впоследствии, в лечебнице. Петров его любил, легко узнавал и охотно с ним разговаривал. Дебрянский был человек любопытный и любознательный. "Настоящего сумасшедшего" он видел вблизи в первый раз и наблюдал с глубоким интересом.

— А не боитесь вы расстроить этими посещениями свои собственные нервы? — спросил его ординатор лечебницы Степан Кузьмич Прядильников, на попечении которого находился Петров. Дебрянский только рассмеялся в ответ.

— Ну вот еще! Я — как себя помню — даже не чувствовал ни разу, что у меня есть нервы; хоть бы узнать, что за нервы такие бывают.

В дополнение к своим визитам в лечебницу Дебрянского угораздило еще попасть в кружок оккультистов, который, следуя парижской моде, учредила в Москве хорошенькая барынька-декадентка, жена Радолина, компаньона Дебрянского по торговому товариществу "Дебрянского сыновья, Радолин и К°". Над оккультизмом Алексей Леонидович смеялся, да и весь кружок был затеян для смеха, и приключалось в нем больше флирта, чем таинственностей. Но Дебрянского как неофита для первого же появления в кружке нагрузили сочинениями Элифаса Леви и прочих мистатогов XIX века, которые он, по добросовестной привычке к внимательному чтению, аккуратнейшим образом изучил! от доски до доски, изрядно одурманив ими свою память и расстроив воображение. Однажды он рассказал своим коллегам-оккультистам про сумасшествие Петрова.

— О! — возразил ему старик, важный сановник, считавший себя адептом тайных наук, убежденный в их действительности несколько более, чем другие. — О! Почему же сумасшедший? Сумасшествие? Хе-хе! Разве это новый случай? Он стар, как мир! Ваш друг не безумнее нас с вами, но он, действительно, болен ужасно, смертельно, безнадежно. Эта Анна — просто ламия, эмпуза, говоря языком древней демонологии… Вот и все! Прочтите Филострата: он описал, как Аполлоний Тианский, присутствуя на одной свадьбе, вдруг признал в невесте ламию, заклял ее, заставил исчезнуть и тем спас жениха от верной гибели… Вот! Ваш Петров во власти ламии, поверьте мне, а не безумный, нисколько не безумный…

Дебрянский слушал шамканье старика, смотрел на его дряблое, бабье лицо с бесцветными глазами и думал:

— Посадить твое превосходительство с другом моим Васильем Яковлевичем в одну камеру — то-то вышли бы два сапога — пара!

— Смотрите, Алексей Леонидович! — со смехом вмешалась хозяйка дома, — берегитесь, чтобы эта ламия, или как там ее зовут, не набросилась на вас. Они ведь ненасытные!

— Если бы я была ламией, — перебила другая бойкая барынька, — я бы ни за что не стала ходить к Петрову: он такой скверный, грубый, пьяный, уродливый!.. Нет, я полюбила бы какого-нибудь красивого-красивого!

— Да уж, разумеется, вести загробный роман с Петровым, когда тут же налицо le beau Debriansky[8], — это непростительно! У этой глупой ламии нет никакого вкуса!

Алексей Леонидович улыбался, но шутки эти почему-то не доставляли ему ни малейшего удовольствия, а напротив, шевелили где-то в глубоком уголке души — новое для него — жуткое суеверное чувство.

Когда Петров принимался бесконечно повествовать о своей неразлучной мучительнице Анне, было и жаль, и тяжко, и смешно его слушать. Жаль и тяжко, потому что говорил он о галлюцинации ужасного, сверхъестественного характера, которую никто не в силах был представить себе без содрогания. А смешно — до опереточного смешно — потому что тон его при этом был самый будничный, повседневный тон стареющего фата, которому до смерти надоела капризная содержанка, и он рад бы с нею разделаться, да не смеет или не может.

— Я поссорился вчера с Анною, начисто поссорился, — хвастовски рассказывал он, расхаживая по своей камере и стараясь заложить руки в халат без карманов тем же фатовским движением, каким когда-то клал их в карманы брюк, при открытой визитке.

— За что же, Василий Яковлевич? — спросил ординатор, подмигивая Дебрянскому.

— За то, что неряха! Знаете, эти русские наши Церлины — сколько ни дрессируй, все от них деревенщиной отдает». Хоть в семи водах мой! Приходит вчера, сняла шляпу, проводим время честь-честью, целуемся. Глядь, а у нее тут вот, за ухом, все красное-красное… — Матушка! Что это у тебя? — Кровь… — Какая кровь? — Разве ты позабыл? Ведь я же застрелилась… Ну, тут я вышел из себя, и — ну ее отчитывать!.. — Всему, говорю, есть границы: какое мне дело, что ты застрелилась? Ты на свидание идешь, так можешь, кажется, и прибраться немножко! Я крови видеть не могу, а ты мне ее в глаза тычешь! Хорошо, что я нервами крепок, а другой бы ведь… Словом, жучил, жучил ее — часа полтора! ну, она молчит, знает, что виновата… Она ведь и живая-то была мо-ол-ча-ли-вая, — протянул он с внезапною тоскою. — Крикнешь на нее, бывало, — молчит… все молчит… всегда молчит…

— Вот тоже, — оживляясь, продолжал он, — сыростью от нее пахнет ужасно, холодом несет, плесенью какой-то… Каждый день говорю ей: — Что за безобразие? Извиняется: — Это от земли, от могилы. Опять я скажу: какое мне дело до твоей могилы? В могиле можешь чем угодно пахнуть, но раз ты живешь с порядочным человеком, разве так можно? Вытирайся одеколоном, духов возьми… опопонакс, корилопсис, есть хорошие запахи… поди в магазин, к Брокару там или Сиу какому-нибудь и купи. А она мне на это, дура этакая, представьте себе: — Да ведь меня, Василий Яковлевич, в магазин-то не пустят, мертвенькая ведь я… Вот и толкуй с нею!

В другой раз Петров, когда Алексей Леонидович долго у него засиделся, бесцеремонно выгнал его от себя вместе с ординатором.

— Ну все, господа, к черту! Посидели и будет! — суетливо говорил он, кокетливо охорашиваясь пред воображаемым зеркалом, — она сейчас придет… не до вас нам теперь. Я уже чувствую: вот она… на крыльцо теперь вошла… ступайте, ступайте, милые гости! Хозяева вас не задерживают!

— Ну, bonne chance en tout[9]! — засмеялся ординатор. — Вы хоть когда-нибудь показали бы нам ее, Василий Яковлевич? А? — Да, дурака нашли, — серьезно отозвался Петров. — Нет, батюшка, я рогов носить не желаю. А впрочем, — переменил он тон, — вы, наверное, встретите ее в коридоре… Ха-ха-ха! Только не отбивать! Только не отбивать!

И он залился хохотом, грозя пальцем то тому, то другому.

На Дебрянского эта сцена произвела удручающее впечатление. В коридоре он шел за Прядильниковым, потупив голову, в глубоком раздумье… А ординатор ворчал, озабоченно нюхая воздух.

— Опять эти идолы, сторожа, открыли форточку во двор. Черт знает что за двор! Малярийная отрава какая-то — и холод ее не берет… Чувствуете, какая миазматическая сырость?

В самом деле, Дебрянского пронизало до костей холодною, влажною струею затхлого воздуха, летевшего им навстречу. Степан Кузьмич с ловкостью кошки вскочил на высокий подоконник и собственноручно захлопнул форточку, с сердцем проклиная домохозяев вообще, а своего в особенности.

— Нечего сказать, в славном месте держим лечебницу.

Он крепко > соскочил на пол и зашагал далее. В темном конце коридора, близко к выходу, он столкнулся лицом к лицу с дамою в черном платье. Она показалась Дебрянскому небольшого роста, худенькою, бледною, глаз ее было не видать под вуалем. Ординатор поменялся с нею поклоном, сказал: "Здравствуйте, голубушка!" — и прошел. Вдруг он перестал слышать позади себя шаги Дебрянского… Обернулся и увидел, что тот стоит — белый, как мел, бессильно прислонясь к стене, и держится рукою за сердце, глядя в спину только что прошедшей дамы. — Вам дурно? Припадок? — бросился к нему врач.

— Э… э… это что же? — пролепетал Дебрянский, отделяясь от стены и тыча пальцем вслед незнакомке.

— Как что? Наша кастелянша Софья Ивановна Круг.

Дебрянский сразу покраснел, как вареный рак, и даже плюнул от злости.

— Нет, доктор, вы правы: надо мне перестать бывать у вас в лечебнице. Тут, нехотя, с ума сойдешь… Этот Петров так меня настроил… Да нет! Я даже и говорить не хочу, что мне вообразилось.

Оберегая свои нервы, Дебрянский перестал бывать у Петрова и вернул Радолиной Элифаса Леви, Сера Пеладана и весь мистический бред, которым было отравился.

— Ну их! От них голова кругом идет.

— Ах, изменник! — засмеялась Радолина. — Ну а что ваш интересный друг и его прекрасная ламия? Влюблена она уже в вас или нет?

— Типун бы вам на язык! — с неожиданно искренней досадою возразил Алексей Леонидович.

Недели две спустя докладывают ему в конторе, что его спрашивает солдат из лечебницы с запискою от главного врача. Последний настойчиво приглашал его к Петрову, так как у больного выпал светлый промежуток, которым он сам желал воспользоваться, чтобы дать Дебрянскому кое-какие распоряжения по делам. "Торопитесь, — писал врач, — это последняя вспышка, затем наступит полное отупение, он накануне смерти".

Дебрянский отправился в лечебницу пешком — она отстояла недалеко, захватив с собой посланного солдата. Это был человек пожилой, угрюмого вида, но разговорчивый. По дороге он посвятил Дебрянского во все хозяйственные тайны странного, замкнутого мира лечебницы, настоящею королевою которой — по интимным отношениям к попечителю учреждения — оказывалась кастелянша, та самая Софья Ивановна Круг, что встретилась недавно Дебрянскому с ординаторомв коридоре, у камеры Петрова. По словам солдата, весь медицинский персонал был в открытой войне с этою особой. "Только супротив нее и сам господин главный врач ничего не могут поделать, потому что десять лет у его сиятельства в экономках прожила и до сих пор от них подарки получает". Солдат защищал врачей, ругал Софью Ивановну ругательски и сожалел князя-попечителя.

— И что он в ней, немке, лестного для себя нашел? Никакой барственной деликатности! Рыжая, толстая — одно слово: слон персидский!

Алексея Леонидовича словно ударили:

— Что-о-о? — протянул он, приостанавливаясь на ходу. — Ты говоришь: она рыжая, толстая?

— Так точно-с. Гнедой масти — сущая кобыла нагайская.

У Дебрянского сердце замерло, и холод по спине побежал: значит, они встретили тогда не Софью Ивановну Круг, а кого-то другого, совсем на нее не похожую, и ординатор солгал… Но зачем он солгал? Что за смысл был ему лгать?

Страшно смущенный и растерянный, он собрался с духом и спросил у солдата:

— Скажи, брат, пожалуйста, как у вас в лечебнице думают о болезни моего приятеля Петрова?

Солдат сконфузился:

— Что же нам думать? Мы не доктора.

— Да что доктора-то говорят, я знаю. А вот вы, служители, не приметили ли чего особенного?

Солдат помолчал немного и потом залпом решительно выпалил:

— Я, ваше высокоблагородие, так полагаю, что им бы не доктора надо, а старца хорошего, чтобы по требнику отчитал.

И, почтительно приклони рот свой к уху Дебрянского, зашептал:

— Доктора им, по учености своей, не верят, говорят "воображение", а только они, при всей болезни своей, правы: ходит-с она к ним.

— Кто ходит? — болезненно спросил Дебрянский, чувствуя, как сердце его теснее и теснее жмут чьи-то ледяные пальцы.

— Анна эта… ихняя, застреленная-с…

— Бог знает что! Дебрянский зашагал быстрее.

— Ты видел? — отрывисто спросил он на ходу после короткого молчания.

— Никак нет-с. Так — чтобы фигурою, не случалось, а только имеем замечание, что ходит.

— Какое же замечание?

— Да вот хоть бы намедни, Карпов, товарищ мой, был дежурный по коридору. Дело к вечеру. Видит: лампы тускло горят. Стал заправлять — одну, другую… только вот откуда-то его так и пробирает холодом, сыростью так и обдает — ровно из погреба.

— Ну-ну… — лихорадочно торопил его Дебрянский.

— Пошел Карпов по коридору смотреть, где форточка открыта. Нет, все заперты. Только обернулся он — и видит: у Петрова господина дверь в номер приотворилась и затворилась… и опять мимо Карпова холодом понесло… Карпову и взбрело на мысль: а ведь не иначе это, что больной стекло высадил и бежать хочет… Пошел к господину Петрову, а тот — без чувств, еле жив лежит… Окно и все прочее цело-. Ну, тут Карпов догадался, что это у них Анна ихняя в гостях была, и обуял его такой страх, такой страх… От службы пошел было отказываться, да господин главный врач на него как крикнет! Что, говорит, ты, мерзавец, бредни врешь? Вот я самого тебя упрячу, чтобы тебе в глазах не мерещилось…

— Ему не мерещилось, — с внезапным убеждением сказал Дебрянский.

— Так точно, ваше высокоблагородие, человек трезвый, своими глазами видел. Да разве с господином главным врачом станешь спорить?

Петрова Алексей Леонидович застал крайне слабым, но вполне разумным. Камера Петрова, высокая, узкая и длинная, с стенами, крашенными в голубой цвет над коричневою панелью, была как рама к огромному, почти во всю вышину комнаты до потолка, окну; на подоконник были выдвинуты старинные кресла-розвальни, а в креслах лежал неподвижный узел коричневого тряпья. Этот узел был Петров. Дебрянский приблизился к нему, превозмогая робкое замирание сердца. Петров медленно повернул желтое лицо — точно слепленное из целой системы отечных мешков: под глазами, на скулах, на висках и выпуклостях лба — всюду обрюзглости, тем более неприятные на вид, что там, где мешков не было, лицо казалось очень худым, кожа липла к костям Говорил Петров тихим, упавшим голосом.

— Вот что, брат Алексей Леонидович, — шептал он, — чувствую, что капут, разделка… ну, и того… хотел проститься, сказать нечто…

— Э! Поживем еще! — бодро стал было утешать его Дебрянский, но больной покачал головою.

— Нет, кончено, умираю. Съела она меня, съела Вы не гримасничайте, Степан Кузьмич, — улыбнулся он в сторону ординатора, — это я про болезнь говорю: съела, а не про другое что…



Поделиться книгой:

На главную
Назад