Поэтому я все ждала и ждала. А затем, как и миллионы других людей, я услышала о последнем произведении Займы и отправилась в фальшивую Венецию на Муржек. Я не надеялась на интервью или на какое-то новое понимание. Я просто должна была быть там.
Через раздвижные стеклянные двери мы вышли на балкон. По обе стороны белого стола стояли два простых белых кресла. На столе были напитки и ваза с фруктами. Иссохшая земля под никак не огороженным балконом круто обрывалась, и открывался ничем не заслоненный вид на море. Вода лежала спокойная и приветливая, и в ней отражалась серебряная монета заходящего солнца.
Займа жестом предложил мне сесть в одно из кресел. Указал на две бутылки с вином:
— Белое или красное, Кэрри?
Я раскрыла рот, чтобы ответить, но не смогла. Обычно в это мгновение между вопросом и ответом ИП безмолвно советовала мне, какую из двух возможностей предпочесть. Отсутствие исходящей от напоминалки подсказки привело меня в ступор.
— Мне кажется, красное, — сказал Займа. — Если у вас нет серьезных возражений.
— Это не значит, что я не могу решить за себя сама, — заявила я.
Займа налил мне бокал красного вина, затем поднял его к небу, рассматривая на свет.
— Разумеется, не значит, — подтвердил он.
— Просто все это немного странно для меня.
— В этом не должно быть ничего странного, — сказал он. — Вы жили именно так сотни лет.
— Вы имеете в виду — естественным образом?
Займа налил себе бокал красного вина, но, вместо того чтобы выпить, он просто вдохнул запах.
— Именно.
— Но в том, чтобы оставаться в живых спустя тысячу лет после рождения, нет ничего естественного, — возразила я. — Моя природная память переполнилась около семи сотен лет назад. Моя голова похожа на дом, в котором слишком много мебели. Чтобы внести туда что-нибудь, что-то необходимо вынести.
— Давайте на минутку вернемся к вину, — предложил Займа. — Обычно вы полагаетесь на совет вашей ИП, верно?
Я пожала плечами:
— Ну да.
— А ИП всегда предлагает вам одну из двух возможностей? Скажем, всегда красное вино или всегда белое?
— Все не так примитивно, — сказала я. — Если бы у меня имелось явно выраженное предпочтение одного перед другим, тогда, разумеется, ИП всегда рекомендовала бы мне только одно, а не другое. Но у меня такого предпочтения нет. Иногда мне хочется красного вина, иногда белого. А бывает и так, мне вообще не хочется вина, — я только надеялась, что мое разочарование не слишком заметно. Однако после сложной шарады с голубой карточкой, роботом и кораблем последнее, о чем я хотела бы говорить с Займой, — о моей собственной несовершенной памяти.
— Значит, этот выбор случаен? — спросил Займа. — ИП с равным успехом может указать как на красное, так и на белое?
— Нет, ничего подобного. ИП следует за мной повсюду несколько сотен лет. Она сотни тысяч раз видела, как я пью, в нескольких сотнях тысяч ситуаций. Она предполагает, с высокой степенью вероятности, какое именно вино я предпочла бы в каждом определенном случае.
— И вы безоговорочно следуете ее совету?
Я сделала глоток красного вина.
— Разумеется. Вам не кажется, что это было бы несколько по-детски, поступать наоборот, только чтобы продемонстрировать свободу собственной воли? В конце концов, меня, скорее всего, удовлетворит предложенный ею выбор.
— Но если вы не игнорируете ее предложения время от времени, не становится ли вся ваша жизнь набором предсказуемых реакций?
— Может быть, — согласилась я. — Но разве это так уж плохо? Если я счастлива, о чем мне переживать?
— Я вас не критикую, — произнес Займа. Он улыбнулся и откинулся на спинку кресла, несколько разряжая возникшее в процессе расспросов напряжение. — Очень немногие люди в наше время пользуются услугами ИП, верно?
— Я не знаю, — ответила я.
— Менее одного процента из всего населения Галактики, — Займа понюхал свое вино и посмотрел сквозь бокал на небо. — Все остальные, за этим небольшим исключением, приняли неизбежное.
— Чтобы вместить тысячи лет воспоминаний, требуются машины. И что в этом такого?
— Но машины бывают разных типов, — сказал Займа. — Нейроимплантаты, полностью интегрированные в личностное самосознание. Неотделимые от биологической памяти. С ними вам не пришлось бы спрашивать ИП о том, какое вино предпочесть, и не нужно было бы дожидаться ответа. Вы бы просто знали, и все.
— И в чем же разница? Я позволяю записывать мой жизненный опыт машине, сопровождающей меня повсюду. Машина не упускает ничего, она настолько четко настроена на восприятие моих запросов, что мне практически нет нужды спрашивать.
— Эта машина уязвима.
— Через определенные промежутки времени она проходит техосмотр. И она не более уязвима, чем набор имплантатов у меня в мозгу. Прошу прощения, но ваш довод едва ли разумен.
— Вы правы, конечно же. Но существует и более весомый аргумент против использования ИП. Они слишком совершенны. Они не умеют искажать факты, не умеют забывать.
— Разве это не достоинство?
— Не совсем. Когда вы будете вспоминать что-нибудь, например этот наш разговор, через сотню лет, кое-что о нем вы будете помнить неточно. И эти неточности сами сделаются частью ваших воспоминаний, обретая весомость и материальность. А через тысячу лет ваши воспоминания об этом разговоре, возможно, совсем перестанут походить на реальность. Но вы-то будете утверждать, что помните все в точности.
— А если бы со мной была ИП, у меня осталась бы безупречная запись того, как именно развивались события.
— Верно, осталась бы, — согласился Займа. — Но это не живая память. Это фотография, механическое воспроизведение. Это замораживает воображение, не оставляет возможности чему-то запомниться неверно, — он сделал паузу, достаточную, чтобы снова наполнить мой бокал. — Представьте, что практически в каждом случае, когда вам доводилось сидеть на свежем воздухе вечером, подобным этому, вы всегда предпочитали красное вино белому, и, в общем, у вас не было причин сожалеть о сделанном выборе. Но однажды, по той или иной причине, вы вдруг предпочли белое вино — наперекор совету ИП, — и это оказалось чудесно. Все чудесным образом совпало: компания, беседа, волшебный закат, потрясающий вид, эйфория от легкого опьянения. Изумительный день перетек в изумительный вечер.
— Вряд ли все это имело бы какое-либо отношение к моему выбору вина, — заметила я.
— Верно, — согласился Займа. — И ИП, конечно же, не придаст ни малейшего значения данному счастливому стечению обстоятельств. Одно-единственное отклонение не сможет сколько-нибудь заметно повлиять на предсказуемую модель. Она все равно укажет вам на красное вино, когда вы спросите в следующий раз.
Я ощутила неприятное покалывание от понимания.
— Но человеческая память работает не так.
— Не так. Живая память вцепится в это единственное исключение и придаст ему ненужное значение. Она преувеличит положительные воспоминания об этом дне и подавит отрицательные: муху, которая все время жужжала у лица, ваше беспокойство, как бы не упустить идущий домой корабль, боязнь забыть о подарке ко дню рождения, который надо купить утром. Все, что останется у вас в памяти, — золотистое свечение радости бытия. И в следующий раз вы, наверное, выберете белое вино, и через раз. Целая модель поведения будет изменена из-за какого-то мгновенного отступления. ИП ни за что не потерпит такого. Вам придется поступать наперекор ее советам много-много раз, прежде чем она нехотя обновит свою модель и начнет предлагать вам белое вино вместо красного.
— Ладно, — произнесла я, все еще сожалея, что мы говорим обо мне, а не о Займе. — Но в чем принципиальное различие между искусственной памятью внутри моей головы и снаружи?
— Различие просто громадно, — ответил Займа. — Воспоминания, сохраненные в ИП, зафиксированы навеки. Вы можете обращаться к ней так часто, как только пожелаете, и она никогда не преувеличит и не упустит ни одной детали. А имплантаты работают по-другому. Они спроектированы так, чтобы совершенно сливаться с биологической памятью, до такой степени, чтобы хозяин не мог отличить одно от другого. Именно по этой причине их обязательно делают пластичными, гибкими, способными на ошибки и искажения.
— На погрешности, — сказала я.
— Но без погрешностей нет искусства. А без искусства нет истины.
— Погрешность рождает истину. Ну и ну!
— Я имею в виду истину в высшем, метафорическом смысле слова. Вот что такое этот золотистый вечер? Это истина. И воспоминания о мухе не прибавят ему никакого ощутимого смысла. Наоборот, отвлекут от него.
— Не было никакого вечера, не было
— На самом деле, — произнес Займа, — все это говорится не просто так. И это касается меня точно так же, как касается вас, — он поставил бокал. — Давайте немного прогуляемся? Я хочу показать вам плавательный бассейн.
— Солнце еще не село, — сказала я. Займа улыбнулся:
— Всегда будет еще один закат.
Он повел меня через дом другим путем, и мы вышли не через ту дверь, в какую вошли. Извилистая тропинка постепенно взбиралась наверх между белыми каменными стенами, сейчас окрасившимися в золото под лучами закатного солнца. В итоге мы добрались до того плато, которое я видела с корабля. То, что показалось мне зрительскими трибунами, именно ими и было: выстроенные террасами конструкции в тридцать метров высотой с лестницами сзади, ведущими на разные уровни. Займа повел меня в тень под ближайшей трибуной, затем через небольшую дверь — в закрытое помещение. Голубая площадка, которую я видела, приближаясь к острову, оказалась скромным прямоугольным бассейном, лишенным воды.
Займа подвел меня к краю.
— Бассейн для плавания, — произнесла я. — Вы не шутили. Это ради него здесь установлены трибуны?
— Именно здесь все и произойдет, — сказал Займа. — Демонстрация моей последней работы и мой уход от общества.
Бассейн был еще не вполне завершен. В дальнем углу маленький желтый робот приклеивал на нужные места керамические плитки. Часть бассейна рядом с нами была полностью облицована, но я не могла не заметить, что плитки кое-где отколоты и треснуты. В вечернем освещении трудно было сказать наверняка — мы стояли у глубокого края бассейна, — но цвет плиток был очень близок к голубому Займы.
— После того как вы расписывали целые планеты, разве это не деградация? — спросила я.
— Только не для меня, — возразил Займа. — Для меня это место, где заканчиваются испытания. Это то, к чему я шел всегда.
— К старому бассейну для плавания?
— Это не просто старый бассейн, — ответил он.
Он повел меня по острову в обход, пока солнце скользило под воду и все цвета приобретали пепельный оттенок.
— Мои старые работы шли из самого сердца, — произнес Займа. — Я писал на громадных полотнах, потому что этого, как мне казалось, требовала суть работ.
— Это были отличные работы, — вставила я.
— Это были банальные работы. Громадные, броские, требовательные, популярные, но совершенно лишенные души. То, что они шли из сердца, не делало их хорошими.
Я ничего не сказала. Именно это я сама всегда ощущала по отношению к его произведениям: они обширны и бесчеловечны, как и его вдохновение, и только то, что Займа — модифицированный киборг, придавало его творениям уникальности. Это было равносильно тому, как хвалить картину, написанную человеком, державшим кисть в зубах.
— Мои работы не говорили о космосе ничего такого, чего космос не мог бы рассказать о себе сам. И что важнее, они ничего не говорили обо мне. И что с того, что я ходил в вакууме или плыл по морям из жидкого азота? Что с того, что я могу видеть ультрафиолетовые фотоны или пробовать на вкус электрические поля? Изменения, каким я подверг себя, были жестокими и радикальными. Но они не дали мне ничего такого, что не смогла сделать для художника хорошая рекламная кампания на телевидении.
— Мне кажется, вы к себе слишком строги, — сказала я.
— Ничего подобного. Я теперь могу так говорить, потому что знаю: в итоге мне удалось создать кое-что по-настоящему стоящее. Но когда это случилось, оно совершенно не входило в мои планы.
— Вы имеете в виду это ваше голубое?
— Это голубое, — подтвердил он, кивая. — Оно началось совершенно случайно, неверный мазок на почти завершенном полотне. Мазок бледного аквамарина, голубой на почти черном фоне. Эффект был подобен удару электрическим током. Казалось, я обнаружил прямой путь к неким пронзительным, изначальным воспоминаниям, в царство пережитого опыта, где этот цвет был самой важной составляющей моего мира.
— И что это были за воспоминания?
— Я не знал. Все, что я знал, — этот цвет говорит со мной, как будто я всю жизнь только и ждал, пока он проявится, чтобы высвободить его, — он на минуту задумался. — В голубом всегда что-то было. Тысячу лет назад Ив Кляйн[4] сказал, что это сама эссенция цвета, цвет, стоящий всех остальных цветов. Один человек провел всю свою жизнь в поисках определенного оттенка голубого цвета, который, как он помнил, видел когда-то в детстве. Он уже отчаялся отыскать его, решил, что ему, должно быть, привиделся тот оттенок, что его, должно быть, вовсе не существует в природе. Но потом в один прекрасный день он обнаружил его. Это был цвет жука из Музея естественной истории. И тот человек рыдал от счастья.
— Что же такое голубой Займы? — спросила я. — Цвет какого-то жука?
— Нет, — ответил он. — Это не цвет жука. Но я должен был узнать ответ, и не важно, к чему это привело бы. Я должен был узнать, почему этот цвет так много для меня значит, почему он проходит через все мое творчество.
— Вы позволили ему проходить через все ваше творчество, — сказала я.
— У меня не было выбора. По мере того как голубой делался все более насыщенным, доминирующим, я чувствовал, что приближаюсь к ответу. Я чувствовал, что, если мне удастся погрузиться в этот цвет, я узнаю все, что так хочу узнать. Я пойму себя как художника.
— И? У вас получилось?
— Я понял себя, — сказал Займа. — Но это оказалось не тем, чего я ожидал.
— И что же вы узнали?
Займа долго думал, прежде чем ответить на мой вопрос. Мы медленно прогуливались, я чуть позади, он, крадущейся пружинистой походкой, впереди. Начало холодать, и я уже жалела, что не предусмотрела этого и не захватила пальто. Я подумала, не попросить ли какое-нибудь пальто у Займы, но решила не отвлекать его мысли от того, куда они устремились. Держать рот на замке всегда было самой сложной частью моей работы.
— Мы с вами говорили о погрешности воспоминаний, — сказал он.
— Да.
— Мои собственные воспоминания были неполными. С тех пор как были встроены имплантаты, я помнил все, но только за последние три сотни лет. Я знал, что сам я гораздо старше, но из своей жизни до имплантатов я помнил только отрывки, разрозненные кусочки, не вполне понимая, как их сложить вместе, — он замедлил ход и развернулся ко мне, тускнеющий оранжевый свет заката залил его щеку. — Я знал, что мне необходимо покопаться в прошлом, если я хочу понять суть Голубого периода Займы.
— И как далеко назад вы зашли?
— Это было похоже на археологические раскопки, — сказал он. — Я дошел по следам своих воспоминаний до самого раннего реального события, случившегося вскоре после установки имплантатов. Оно привело меня в Харьков-Восемь, в мир Бухты Гарлин, что в девятнадцати тысячах световых лет отсюда. Все, что я помнил, — имя одного человека, с которым был там знаком, его звали Кобарго.
Имя «Кобарго» ничего мне не говорило, но даже без ИП я кое-что знала о Бухте Гарлин. Это была часть Галактики, включающая в себя шестьсот обитаемых миров, раздираемых между тремя основными экономическими системами. В Бухте Гарлин обычные межзвездные законы не действовали. Это была территория криминальных элементов.
— Харьков-Восемь специализировался на продукте определенного сорта, — продолжал Займа. — Целая планета трудилась, занимаясь предоставлением медицинских услуг, недоступных в других местах. Запрещенные кибернетические модификации и все в этом духе.
— Это там вы?.. — я не стала договаривать предложение.
— Это там я стал таким, какой есть, — сказал Займа. — Конечно же, я произвел еще некоторые изменения в себе уже после Харькова-Восемь, повысил переносимость агрессивной среды, улучшил свои сенсорные способности, но основы того, кем я стал, были заложены под хирургическим ножом в клинике Кобарго.
— Значит, до прибытия на Харьков-Восемь вы были нормальным человеком? — спросила я.
— Вот здесь и начались трудности, — сказал Займа, осторожно пробираясь дальше по тропинке. — По возвращении я, естественно, пытался отыскать Кобарго. С его помощью, мне казалось, я сумею отыскать смысл в обрывках воспоминаний, хранящихся у меня в голове. Но Кобарго не было, он пропал где-то в Бухте. Клиника осталась, но теперь ею заправлял его внук.
— Держу пари, он не рвался общаться с вами.
— Точно, пришлось его убедить. По счастью, у меня имелись средства. Небольшой подкуп, небольшое насилие, — он слегка улыбнулся при этих словах. — В итоге он согласился открыть архивы клиники и просмотреть записи своего деда, касающиеся моего пребывания у них.
Мы завернули за угол. И море, и небо сделались одинаково серыми, от голубого не осталось и следа.