Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Черновик исповеди. Черновик романа - Михаил Берг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Михаил Берг

Черновик исповеди

Черновик романа


Во-первых, поменять местоимения. Не я, а он. Исповеди это не помеха. Читатель все равно вместо него подставляет себя, а за любым героем видит просвечивающего автора, возвращая я на исходную позицию.

И тогда самое трудно выговариваемое признание типа: я хочу разучиться писать, потому что разучился жить, звучит с рутинной банальностью: он решил бросить писать, так как ему все надоело. Не катит. Нет кайфа. Или — более лояльный вариант: он решил изменить свою писательскую манеру, поменять стиль, забыть свои любимые слова, ибо накопившийся за двадцать лет автоматизм лишает письмо (нет, Барт для него — слишком сухо), лишает письменную речь, пьющую белое молоко листа черными хаотическими буквами, внутренней дрожи, счастья узнавания себя и чего-то еще (на красоте не экономят), что (скажем) одновременно равно страху исчезновения и избавлению от него.

Но хотя за спиной, как бездна, война миров не в банальном уэллсовском смысле, а хотя бы в том, каким слово «катаклизм» наполнял несравненный Ортега, надо запретить себе (ему?) говорить о бездне, ибо время давно уже раздвоилось, расслоилось, распылилось. В реальном времени он здесь, и бездна за спиной. Однако, по существу, я уже там, поглощенный бездной с головой, и мне, скорее всего, не выйти из нее. Бездна поглотила его очень давно, до всяких катаклизмов, ― я вошел в нее с любопытством, как в ласковое марево волны, и по инерции долго еще топал дальше, когда волна прошла и осталась пустота, что незаметно втянула в себя все: привязанности, друзей, привычки. В том числе привычку писать, добывая символический (не рано ли, может — волшебный, газированный?) кислород самоутверждения в качестве единственной пищи для души. А остался один прием, голое умение делать то, что умеешь. И невозможность сделать так, чтобы жизнь потекла как раньше, когда хотелось жлекать ее быстрыми, жадными глотками прямо из горлышка — ибо жажда неутолима.

И вдруг жажда пропала. То есть можно пить, нельзя не пить, но жажды нет. Кайфа, повторим, нет. Можно трепаться, читать, писать, но с неизменным ощущением избыточности, механистичности. В силу инерции, но без чувства перспективы, которая вдруг исчезла, и вместе с ней пришел страх смерти.

Вдруг, как много лет назад, стал подсчитывать по ночам ― сколько ему осталось. Если ничего не случится ― лет двадцать, от силы ― двадцать пять, хотя какой-то демон внутри злорадно дышит: меньше, меньше. Тебе осталось совсем немного, почти ничего не осталось. Несколько капель на дне. Но почти такой же страх был и раньше, когда впереди (ну ладно, пусть скажет, как умеет — писатель все-таки) нетронутой целиной лежала целая, как неподрубленная простыня, жизнь или еще одно не менее банальное сравнение, пустой позвоночник судьбы, который, по замыслу того далекого времени, еще предстояло наполнить спинным мозгом, да еще так, чтобы эта змея (не слишком ли сложно?), пережив мою физическую смерть, нашла себе достойное место в какой-нибудь из музейных витрин. А я представлял себе бурое бесконечное пространство воды ― округлые ленивые волны, взгляд сверху, с облака, самолета ― это была жизнь без меня, когда я умру. Вот растет дерево, оно будет, я ― нет. Банально, банально, как смерть. Пусть оно будет сухим и корявым. Кто только хотя бы в воображении не выжимал соки из жизни, надеясь лишить ее привлекательности, думая, что это спасает… А это не спасает. Просто страшно было уйти, так ничего и не сделав. Значит, либо не сделал ничего. Либо сделанное не спасает. Последнее вернее.

Дополнительное измерение ужаса (если оно есть) заключается в том, что я все это описал. Он описал все, знал все. И не знал ничего, ибо разучился жить. Ему не для кого стало писать, потому что он писал только для себя, а теперь стал себе неинтересен. (Как эти писатели любят «писать для себя» и врут все, до единого, набивая себе цену.)

Но уметь много, уметь писать так, как не может, казалось бы, никто ― еще не гарантирует ни жажды того, что называется жизнью, ни жажды того, что называется творчеством. Пусть это никому не нужно, но если кровь бурлит, руки дрожат от нетерпения, ночью вскакиваешь, чтобы не забыть утром то, что проявилось из негатива сна, и — раз ты демиург, то — небесный гонец уже дотронулся перстами до твоего плеча, передавая сообщение, расшифровать которое невозможно… Кстати, у него были прекрасные отношения с Господом, я-то это знаю. А потом Он его покинул (лучше бы кинул, но это одно и тоже). Хотя все знал и раньше: добродушное высокомерие, тайную гордыню, снисходительную самоуверенность ― и одновременно то, что ты, брат, не любишь больше всего ― припадки уныния. Не припадки, а страсть спокойно, с доверчивой улыбкой херить жизнь. А в обмен на отсутствие лукавства ― то, что называется любовь. Несмотря на откровенный криминал высказываний типа: Ты мне не очень нравился в образе Христа. Трудная роль, трудный образ. Он вроде бы шел тебе больше других, но что-то не получалось. Если б ты был писателем, я бы сказал: чуть-чуть не канает. Крепкий автор, но не гений. Или гений, но такой, кого любить очень сложно. Я бы на твоем месте тоже менялся. Время идет, нужны новые слова. Это твоя проблема. Я могу умереть. Но другим труднее, чем мне. Ему было хорошо. Ему было плохо.

Кем не овладевала несбыточная мечта: научиться жить так, чтобы ни от кого не зависеть. Совершенно. Абсолютно. И долгое время казалось, что получается: не успевал дописать, как ночами накатывала фосфоресцирующая волна ― раздвигаешь тьму руками, и брызжут искры. Душа, как говорится, бредила бессонницей и набухала, как мочевой пузырь под утро. Бродили дрожжи, кончал одно, начинал другое; десять лет ― десять книг, может, больше, может, меньше. Но разве важно ― сколько, важно как. Я чувствовал, когда тебе не нравится. Ведь никто не прочел «Записок постороннего», и ты знаешь — почему.

А как он волновался вначале, когда только пробовал перо. Но в том-то и дело, что пробы не было. Вдруг ― услышал зов, отчетливый, как свист, так хозяин зовет собаку. И кинулся писать, будто исполнял задание длиной в двадцать лет. Порядочный срок. Мог быть и короче, другим выпадает меньше.

Что это была за жизнь! Одно слово — писательская. Он поселился с молодой женой и собакой в маленькой квартире в спальном районе, работал в центре, ездил на службу каждый день и каждый день писал. Казалось бы, когда? Утром прогулка с собакой, час до службы в переполненном автобусе, девять часов на службе, час обратно, домашние дела, жена. Но писал везде ― спрятав блокнот под кипой программистских распечаток; в библиотеке Михайловского замка, где размещалась его контора; в Публичке, куда заезжал после работы, чтобы читать, читать, читать, восполняя отсутствие гуманитарного образования. Он был жаден до работы, я хотел понравиться тебе и себе, больше, конечно, себе, хотя долгие годы это было одно и то же. Казалось, еще немного — и что-то произойдет. Что? Что-то.

Он завел собаку недели через две после свадьбы. Вечером жена вышла позвонить. Было не поздно, полдесятого, конец марта. Телефоны-автоматы стояли на углу. Он то ли писал, то ли читал, забылся, вдруг звонок в дверь. Открыл ― соседка с нижнего этажа, которую не сразу и узнал. Никаких предчувствий. Знаете, ― с простонародной стеснительностью и волнением, ― там вашу жену побили. Восьмой этаж, он летел, прыжками одолевая по маршу, но ты спас ее, я так и понял. За ней пошли сразу, как она вышла из автомата. Всего-то ― вторая парадная, метров тридцать-сорок. Идет ― за ней то ли шаги, то ли ветер шутит. Оборачиваться страшно, да и неловко. Вошла в парадную, быстро к лифту, шаги отчетливее. Нажала на кнопку. Слава Богу, что в лифт зайти не успела.

Это был садист, не насильник. Схватил за шиворот, кинул на пол, она пыталась ползти по лестнице, но он швырял ее обратно. Крик, дыхание перехватило. Лестница, площадка были залиты кровью, будто пролили ведро с краской. Живот спасла шуба, несколько зубов выбито, шрамы на голове остались на всю жизнь, но в густой гриве были неразличимы.

Я бы убил его, если б нашел. Но он как сквозь землю провалился. Ты не дал мне догнать эту суку. Не хотел, чтобы жизнь началась с убийства, ― ты знал, это могло случиться.

Русская литература в результате многовековой селекции вывела тип писателя не от мира сего, человека в очках, с хилыми плечами, покатой спиной, горящими глазами и лысым лбом Сократа. Я всегда стеснялся своей силы и роста, противоречащего облику хрестоматийного интеллигента, а пятый пункт, трудное дворовое детство, привычка перебарывать страх из-за боязни унижения, заставляли лезть на рожон даже тогда, когда стоило уступить.

Был забавный случай в Коктебеле. Утром он отправился на рынок покупать помидоры. В кошельке ― один четвертак с мелочью. Разбавленная синька неба, слоеный воздух с прожилками запахов свежей зелени, терпкой полыни. Пыльная дорога в гору. Он купил помидоры у одного чучмека. На одном подносе торговца ― помидоры, на другом ― персики. Чучмек шутил, давая сдачу, зачем-то сложил пополам пачку трехрублевок, потом, держа в своих руках, пересчитал. Смотри, дорогой: раз, два, три… восемь. Порядок? Да, восемь трехрублевок. Он не следил за ним. Ему всегда казалось, что тот, кто видит его, понимает, что его обманывать нельзя. Он сильней, он большой, он улыбается, доверяя любому именно потому, что уверен ― каждому видно: с ним шутить хуево. Взял, не считая, пачку трешек, смяв, положил в кошелек. Собираясь на пляж (читать и купаться в первой Сердоликовой бухте, а если хватит сил, то еще дальше, Карадагом, через перевал), жена сказала: кошелек не потерял, тебя не обсчитали? Меня не обсчитывают, на. Она с женской недоверчивостью открыла кошелек, начала считать: три, шесть, девять… а где еще две трешки? Как ― где? Взял, пересчитал ― Господи, он меня обманул. Спокойно, я прошу тебя ― будь спокоен, кричала вслед жена. Он шел, почти бежал. Было не жалко денег, Бог с ними, хотя лишних денег никогда не водилось, но ― обманул, унизил, глядя в глаза. Он отчетливо, как нарисованные, помнил два подноса, слева и справа от весов. И знал, что подойдет и без слов с двух сторон наденет эти подносы чучмеку на голову, размажет по харе помидоры и персики и многое еще успеет сделать, пока не оттащат. Рынок, вот и торговец. Чучмек увидел его метров за десять, все понял по глазам, радостно замахал руками: «Иды, иды сюда, дорогой, ты дэньги забыл. Иды, вот дэньги, вот!» А когда он молча забрал, уже в спину, лукаво улыбнулся: «Я же гаварил тэбэ, считай!»

Я не убил его, не нашел; жене наложили восемь швов, потом месяц вставляли зубы; и он решил завести собаку, чтобы охраняла жену тогда, когда его нет.

Эту собаку любили все его друзья, которые приходили к ним по нескольку раз в неделю, оставались ночевать, им стелили на полу (кроватей не хватало), они все спали в одной комнате, собака лежала в ногах. Ее слишком любили, она так и не стала злой, хотя была огромным черным ризеном ― якобы необычайно опасный, неукротимый зверь: у них она превратилась в ласкового теленка, после первого припадка лая облизывающего каждому гостю лицо, руки, шею; она вставала и клала огромные лапы на плечи, как мягкая черная тень.

Друзья были пробующими перо поэтами и писателями, просто приятели молодости, которым было интересно в диссидентском доме. Как приятно писать банальные вещи, прекрасно зная, что означаемое и означающее не совпадают, в минусе то, что как раз и должно остаться между строк. Банальное ― сеть со слишком большими ячейками, в них застревает только рыба крупная и старая, неповоротливая, но что может быть банальней молодости с ее подлинным интересом друг к другу, невозможностью наговориться, нехваткой времени и уверенностью, что впереди у всех (а если не у всех, то у меня-то точно) мерцает, переливаясь в свете волшебных юпитеров, прекрасное будущее?

Где вы теперь, друзья юности? Нет ни одного. Все растворились за магической зеркальной амальгамой, строго и точно отделившей жизнь с надеждой от жизни без нее. И какой бы ссорой ни оборачивался этот невидимый глазу переход, любой из вас придет, вернется на миг, только позови. Но ничего не будет, друг сядет на край стула, между нами будет пропасть разно прожитой жизни, в которой ― и это прежде всего ― не оказалось места для прекрасного будущего, вакансия занята другим. И о чем тогда говорить? Все в разной степени успешны, все заняты и озабочены собой, и иногда кажется, что вас не было и раньше, что вы ― воздушные шары, некогда надутые прекраснодушием и воображением, а теперь ― нет, не рваные гондоны, а шарики после праздника, что висят на ниточке сморщенные, жеваные и никому не нужные. И нет слов, языка, забыт пароль дружбы. Нам скучно друг с другом, потому что скучно с собой. И только смерть в состоянии собрать нас вместе на миг для своих рутинных и привычных ритуалов.

Ровно двадцать лет назад он написал первое слово, предназначенное для того, чтобы впоследствии быть прочитанным неведомым читателем. Не рассказ и не дневник, а нечто среднее, промежуточное по жанру. Умер его дед ― футболист, артиллерийский офицер, его ордена до сих пор валяются где-то в нижнем ящике шведского письменного стола вперемешку с кнопками, старыми письмами, почему-то велосипедной камерой и прочим, до чего руки никогда не доходят. Первая смерть близкого и любимого человека. Гроб деда с неровно прибитой красной тряпкой, торчащими щепками и блестящими шляпками гвоздей, а рядом какой-то странно будничный, обыденный разговор вокруг. Он нес своего деда в гробу, и ему хотелось, чтоб гроб был тяжелый, чтобы он вмял его в землю, подавил своей тяжестью, а гроб был оскорбительно легок. Как и те разговоры близких, которые, давая себе передышку, уже устали горевать и просто заполняли словами промежутки в церемониале, как чтец во время концерта успокаивает публику перед грядущим номером заезжего виртуоза. А он хотел сплошного, безразмерного горя, конца жизни, хотел занавеса, тяжелого и торжественного, словно театральный плюш. И был ошеломлен не столько смертью, сколько ее обыденностью.

Всю первую половину жизни он боялся смерти, объясняя это постыдное обстоятельство тем, что боится не успеть сделать то, что должен. Боялся пресной, разреженной жизни, вялотекущего времени, ему было хорошо, только когда он работал, а дальше с убывающей гаммой радости: писал, читал, говорил. Он не хотел жить, он хотел спастись от смерти, бесследного исчезновения по формуле Карла Моора ― бессмысленного существования, уверенный, что творчество спасает. А оно не спасает. Я должен был догадаться раньше, вспомнив то гулкое, как эхо в подворотне, чувство опустошения, которое, точно сырость, проникало во все поры души, только я кончал работу. Работа не спасает, Господи, не спасает ― она лишь местная анестезия.

Он отчетливо, с шелушащимися, как обгоревшая кожа, подробностями, помнил, как работал над своим третьим романом. Присутствие суфлера порой было настолько реальным, что рождало ощущение соавторства, школьной диктовки, нужно было только точнее расслышать слово. И вздох недовольства, если слово оказывалось неточным. По пальцам он мог пересчитать эпизоды, детали, отступления, даже отрывки фраз, которые дописывал сам, в инерции смутного движения от припадка удушья к роскошеству вдоха. Ты соблазнил меня этим романом. И ему показалось, что он научился жить. Нельзя ни на кого обижаться, показалось, расслышал он. Никто ни в чем не виноват, кроме тебя самого. Настоящая близость, когда хочется еще теснее, ближе. И ему стало сниться, что он наконец выговорил самые трудные слова молитвы. Ему захотелось унизить себя, свою гордыню, прийти в Лавру, поцеловать заплеванный пол, заплакать. Он, как радиоприемник, был настроен на одну волну, ведь Бог ― это очень просто, это и есть оки-токи, переговор с небесной радиостанцией, и разница только в рельефе местности: здесь надо ловить на телескопическую антенну, там ― на спутниковую, а где-то она в виде креста или полумесяца. Ему оставалось чуть-чуть. Один шаг. Совсем немного. Так хотелось смирения, покорности ― небу, судьбе, жизни. Он ждал только какого-то толчка, невидимого намека, случая, в конце концов, какого-нибудь повода. Не хотелось идти ради себя, казалось, будет лучше, если он будет просить не себе, а кому-то. Заболеет мать, жена ― он придет, чтобы раствориться, рассеяться, изойти в ничто. Он готов был отдать все, за исключением дара — повелителя слов, покровителя мысли. Он так гордился этим даром, и ничего не мог с этим поделать, хотя знал, что не лучше любого вора-цыгана или подлеца-коммуниста. Но, Господи, ведь это ты сделал меня ― нет, не просто рассудочным и всегда ставящим мысль впереди чувства, не только с восторгом принимающим процесс рождения мысли, которая, как шар возле лузы, поколебавшись, побившись почти незаметно о края, с легким тремоло обретала форму; но и радующимся тому, как мысль разъедает, разбирает на части чувство, человека, жизнь.

Он попал в Лавру года через три-четыре, может, пять. Из воцерковления ничего не вышло; он подошел близко, добрался почти до самого верха, но недотопал, недотянулся самую малость, а потом медленно, медленно, но уже неуклонно стал спускаться. Не падал, нет. Просто церковь ― не для всех, кто-то молится в лесу, кто-то идя по воздушному мосту между сейчас и тем, чего еще нет, и вот проступают робкие штрихи, очертания, пульсирует контур и… Скажем так, ему, очевидно, придется ограничиться тем, что он получал во время писания. У других и этого не было.

Он поднимался по эскалатору метро на площади А.Невского, думая о том, что другими называется не о чем, а на самом деле является чем-то похожим на слоеный пирог трясины; один неосторожный шаг ― провалился глубже, еще глубже, потом вроде выбрался на покрытую потрескавшейся корочкой поверхность, чтобы следующее движение ноги заставило все тело ухнуть по горло во что-то засасывающее и хлюпающее теперь навсегда. И неожиданно, подняв голову, увидел ее. Милое, неясно-торопливо очерченное лицо, стройная фигурка, какая-то призывная грация, будто в проеме дверей, которые со скрипом качнулись на ржавых петлях, увидел промельк полуодетой красавицы. Они встретились взглядами, и он как бы попугал ее, как делал иногда, желая обратить внимание: расширил глаза, словно отдавая должное ее прелести, скорчил понимающую гримасу, усмехнулся. Глупость ― она улыбнулась в ответ, и вдруг ему, чего уже не было давно, захотелось нырнуть в женскую глубину; какая-то истома и жалость к себе, к своему одиночеству легли на одну из нижних ступенек души, одновременно открывая вид на всю лестницу ― какая прелесть подняться по ней вот с этой незнакомой красавицей, а там, наверху, сказать ей: я хочу не тебя, а хочу с тобой говорить.

Это началось еще в юности, когда сперва появилась робкая надежда, очень скоро превратившаяся в уверенность, что ни одна особа женского пола не может ему отказать. Ни в чем, хотя, получив согласие, зная, что оно есть, он не всегда пользовался им, чаще теряя желание в пути. Достаточно усмирить, покорить, унизить, а потом уже выебать, так, напоследок, как дополнение.

Думается, все началось еще раньше, в детстве. Его мать, крикливая, нервная, вечно усталая, бурно, в непонятно откуда взявшихся южных традициях, ссорилась с отцом, требуя от него то, чего тот, непредставимо добрый и уныло мягкотелый, дать был не в состоянии ― омута страсти и полновесной удачи праздника для ее взволнованного ожиданиями сердца. А он, невольный свидетель, ощущал себя попавшим в грозу с громыханиями молний и электрическими дуговыми разрядами вокруг проводов, и хотелось, чтобы это кончилось — как угодно, пусть рухнет крыша, упадет дерево, но мужчина должен научиться прекращать бабий визг. Женщина ― глупа, она должна подчиняться для своего же блага. Ей надо уметь делать больно, а любить ее можно с оговорками, как чудесный и одновременно опасный поворот дороги, как быстрину реки ― осторожно.

Он с ужасом представлял себя участником литературно-любовной истории, где она, очаровательная стерва и пустая красавица, получает право помыкать им, как было, есть и будет, но с другими. Лучше не любить совсем. Или так, чтобы спину холодил сквознячок от щелки в неплотно прикрытой двери, сквозь которую можно всегда уйти без стука, возни с замками и без долгих объяснений.

И от страха унижения ― унижал сам. Если, конечно, позволяли. Но ему позволяли слишком много и слишком долго. Но, как сказала умнейшая среди них, женщины любят не красивых или умных, а тех, кто ими занимается. А обожают (добавим от себя) того, кто очень достоверно и много обещает и мало дает.

Та чаровница на эскалаторе вдруг остановила его, как останавливает воспоминание, которое нужно расшифровать, расположить на полочках памяти, чтобы взять его не целиком, а только ту, не дающую покоя минимальную часть, которая важнее всего. Важнее блаженства, в том числе и вечного (ввиду его абстрактности), и чувства, неверного, словно проточная вода, но существенного, как уравнение Флоренского: А=А.

Но не знакомиться же на улице, брезгливость равна пошлости с обратным знаком. Не в его правилах было идти за женщиной, куда легче было попробовать подозвать ее как (все, забыли о рефлексии, дальше сам) сокола звуком серебряного рожка. Ему чаще всего хватало взгляда, раз, другой, длиннее, глубже ― и она была наполовину его. Если не терял к ней интерес. Или не попадал на фригидную и высокомерную дуру, для которой тождественность самой себе дороже твердого обещания счастья, на самом деле неосуществимого, но от этого только более притягательного. Или не становился жертвой самообмана, столь свойственного самовлюбленным самцам, склонным видеть порой куда больше, нежели есть на самом деле. Но тут ― ему сразу ответили, посмотрели, оценили ― правда, как-то не так. Не с той степенью самоотдачи и привычного женского кокетства, когда чужое внимание так и тянет взобраться на пьедестал.

Он поднялся к ней ближе на несколько ступенек. Улыбнулся, что-то сказал, тут же ощутив влажную фальшивость своих слов; но отступать было уже поздно. Как посторонний, с удивлением отмечая собственную неловкость, как-то сформулировал, что ее внимание ему дорого, хотя чувство неуместности и смущения не оставляло. Кажется, не давалка, в ней было странно намешано то, что обычно размещается отдельно: какая-то легкость и одновременно отстраненность, преграда, отчетливый женский призыв и твердый отказ. Он нравился ей, было видно. Вы располагаете временем, спросил он, сам морщась от тривиальности собственных слов и при этом сочувственно улыбаясь. Нет, сказала она, нет, к сожалению. Тогда потом? Кошмар, перед вами, кажется, дурак. Нет, боюсь, нет. Почему? ― задал он пошлейший вопрос. Почему? — говорят, кладя руку на колено и сминая юбку; почему? ― затыкают рот поцелуем; почему? ― тискают грудь, уже что-то расстегивая.

Они вместе вышли из вестибюля метро и разговаривали, если ощущение, что вы втискиваете ногу в тесный ботинок, можно назвать разговором. Простите, я не могу больше идти с вами, у меня назначено свидание. Он был ошарашен, пытаясь не показать виду, он ничего не понимал ― так можно было обозначить это состояние, но оно было другим, неоднородность времени и собственного существования: одна часть говорит нелепость за нелепостью, а другая с прищуром наблюдает за происходящим, прикидывая, чем это может кончиться. Он видел ее неловкость, скованность; никакого свидания, никакого соперника, хотя что-то стояло между ними, он это ощущал. Простите, сказал он, останавливаясь и испытывая раздражение, последняя просьба: посмотри на меня внимательно. Она быстро, искоса взглянула, тут же отвернулась и торопливо пошла вперед, что-то доставая из сумочки.

Слева располагалась остановка, откуда автобусы отчаливали в родной Веселый поселок. Справа ― ворота Лавры.

Он посмотрел ей вслед: черная, узкая по щиколотку юбка без разреза, какая-то кофточка, на ходу, как военный выхватывает саблю из ножен, она достала платок из сумки и надела на голову.

Он по инерции свернул налево, стал ждать автобуса, огибаемый, поглощаемый толпой, и вдруг стало тоскливо. Что-то не так, что? Постоял, потоптался, а потом медленно, нога за ногу, пошел через гулкую арку, мост с деревянным настилом, мощеную мостовую, мимо низких стен некрополя, обгоняемый с двух сторон бабками-прихожанками, как случайно оказавшийся в окрестностях стадиона прохожий футбольными болельщиками. Тут его осенило: Боже мой, она же торопилась в церковь! Вот почему платочек, скромность, намеренная сумрачность наряда, какая-то странная, постная сдержанность. Но ведь как хороша, очаровательна, желанна! Бог ты мой, монашка ― не монашка, но постоянная прихожанка Лавры.

Конечно, он действовал по инерции. Зашел в собор с крестящимися старушками, шла душная, громкая служба, народу было полно. Он затаился, прислушался, постоял немного, огляделся и нашел ее сразу, в левом нефе. Она стояла рядом с подругой, толстоморденькой простушкой в белом с каймой платочке, и мальчиком; почему-то он сразу решил ― брат. Выбрал такой ракурс, чтобы видеть ее целиком, ей же, чтобы заметить его, непременно нужно было обернуться. Он знал, что она обернется, когда почувствует взгляд. А если не обернется, то, слава Богу, отправлюсь восвояси и никому о своей неудаче ни…

Она беспокойно, быстрым жестом поправила рукой платочек, убирая под него выбившуюся прядку, зачем-то посмотрела под ноги, еще раз поправила косынку и оглянулась на него. Он улыбнулся, извиняясь, почему-то ожидая возмущения. Юная прихожанка Лавры, очевидно, из простой верующей семьи, а тут такое кощунственное ухаживание. Больше не обернется, решил он, ощущая нарастающую неловкость; постою немного и уйду. Вести себя настолько непристойно в Божьем храме, да и ради чего, тоже мне… Сначала оглянулась подружка, перед этим смиренница ей что-то сказала, та бодро вскинула голову, задорно посмотрела; они зашушукались вполголоса, защебетали, обмениваясь впечатлениями. Затем осторожно стали оглядываться по очереди. Это его покоробило. Он ожидал другого, большей строгости, что ли. Строгости и стойкости. В нем боролись два чувства ― любопытства, так как интерьер ситуации подходил более к интрижке прошлых веков, когда вместе с просвиркой в руку суют записку. Другое: оловянный привкус неправильности, неточности своего поведения. Легкого кощунства. Раздевать женщину взглядом в церкви, во время службы… А что потом? Дождаться, пока она выйдет, прикинуться простофилей, который будет хихикать по поводу ее воцерковленности и очарования? Пошло. Эрос покидал его, как воздух проколотый мяч. Она оглянулась вновь, и тут он разозлился: где твоя гордость, милочка, неужели тебя так легко совратить? Но мне так легко не надо. Ох эти святоши. Ты мне уже неинтересна. И стал пробираться к выходу, хотя чувствовал, что она смотрит ему вслед. Думай о Боге и брате, монашка (при чем здесь брат, я не знал).

Уже потом он вспомнил, что судьба для его неудавшегося ухаживания подобрала как раз те подмостки, куда несколько лет назад с неуклонностью ночных путешествий воображение приводило его для покаяния. Именно в Лавре ему хотелось помолиться впервые. Не помолился, зато смутил женскую душу. Но ведь своя душа дороже, не так ли?

Он писал в это время странную прозу, сам не всегда понимая, что именно делает. Разложение жанра ― жизнеописание, литературные портреты, сдвиг исторических реалий, лирические или ложнолирические пассажи, псевдоавантюрная фабула. Зачем все это, он точно не знал, но стрелка компаса указывала путь, он работал вслепую ― не глазом, а ухом. Точнее, эхом. Он лавировал между сомнением и тайной радостью, природу которой не знал, но предчувствовал; вся жизнь была построена по принципу эха; и был свободен почти ото всего, за исключением ответа, отголоска, рожденного огромной, безразмерной ушной раковиной, контуры которой он и пытался проявить. И ощущал себя то на длинном, то на коротком поводке.

Его интересовало только одно ― чувство внутренней правоты: оно то появлялось, то исчезало, истаивало, как прозрачно-белесый каркас; вот по нему и надо равняться; но только удавалось оснастить его плотью, как мираж пропадал ― оставались пустые, нелепые слова, неуклюжие фразы, подступало не отчаянье, а какое-то противненькое бессилие, кошмарный припадок отвращения к себе, чреватый возможностью добраться в конце концов до настоящей пустоты. Но рано или поздно мираж появлялся вновь, все сразу менялось, одна работа переходила в другую, как ступеньки винтовой лестницы. Он поднимался по этим ступенькам внутри себя, вкручиваясь, как штопор, в дышащую и полную созвучий пустоту, каждой новой строкой формируя площадку для очередного шага. Я должен дойти до границ себя, чтобы стать собой, каким был задуман, реализуя твой замысел. Хотя сколько раз ступень рушилась под ногой, он проваливался в прежнее состояние, ощущая мучительную, с бегущими за шиворот мурашками-мандавошками, осечку, но затем опять вылавливал нужную интонацию, выводящую с заросшей тропки на торную дорогу.

Так продолжалось более десяти лет. Вся остальная жизнь ― как построенные без любви, наспех сколоченные домишки, что ютятся со всех сторон барского поместья ― строилась вокруг башни, где винтовая лестница, мерцающая тайна, небесный чертеж. В ней, этой внешней и, по сути дела, лишней жизни он тоже должен был избегать ошибок, ибо тогда лестница уперлась бы в стену и путь наверх был бы отрезан. Он панически боялся тупика, боялся, что все кончится и он останется один со своим ремеслом никому ненужным и потерпевшим крах банкротом, не оправдавшим радужных ожиданий. Я прекрасно знал, что прошлое не спасает: в жизни нет заслуг, есть лишь путь, наверх или вниз, к жизни или смерти.

Ему казалось, что он не так часто и ошибался в жизни, ибо боялся грешить, дабы не растратить впустую доверие, не остаться одному. Каждый новый текст (в традициях времени словечко «текст» было синонимом любой письменной речи от заунывной эпопеи до удалых частушек) являлся этапом, изменяющим жизнь: менялась вода в аквариуме, местные обитатели, друзья и знакомые, среда обитания и, как песок после отлива, обнажался новый слой чтения.

Критерием правильности жизни был стиль. За свою жизнь я встретил всего нескольких людей, обладавших прописанным до теней и полутонов стилем жизни, ценность которого умножалась тем обстоятельством, что надо было не просто жить, а выжить.

Стоит ли описывать жизни-кристаллы, то освещавшие себя и окружающих тускло, с мятным приглушенным отблеском, то вдруг как бы напрягаясь от внутреннего света, если все равно всех пожирала бездна. Не та, ставшая дежурным образом вечности державинская пропасть, от которой все равно никуда не уйти, даже не бездна времени, тягучего, безразличного, стирающего все детали, а бездна случая, который не был предусмотрен в предварительной аранжировке частной судьбы, с грехом пополам разбиравшей полунамеки и подмигивающие маячки будущего, обернувшегося совсем не таким, каким было обещано. Виноватых не было. Но он думал (был уверен, не сомневался и гордился этим), что сияние и стиль присущ породе именно его друзей-нонконформистов: оказалось, оно (он, они) есть функция времени. И производная от давлений. Как сырая деревяшка, зажимаемая в тисках, издает своеобразный писк, так эти, казалось, уникальные создания, словно светлячки, светились только в темноте и защищались особой, жизнетворческой интонацией, когда их сдавливали мучительно прекрасные обстоятельства. Но стоило только тискам разжаться, а темноте рассеяться, как их своеобразие и стиль стали меркнуть, тускнеть, исчезать, словно окраска глубоководных рыб, вытащенных из воды. Все, все как-то разом потускнели, поскучнели, потеряли друг к другу интерес. Оказывается, дружба не есть психофизическая особенность некоторых натур, а в большей степени реакция на состояние общества. В тесном, зажатом, холодном и ненормальном обществе дружба ― хороший способ выжить, ибо вместе легче, теплее, больше вероятность спастись. Дружба спасала, ибо друзья помогали друг другу остаться изгоями и одновременно не раствориться в общем мраке. Общение, заменяя все на свете, было говорящей газетой и периодическим журналом. А самое главное ― помогало отстоять свою нормальность в ненормальном мире. Но мрак растаял, и метрический стих тесных отношений превратился в необязательный верлибр пресно-теплых и вяло-натужных контактов. Законы социума (в том числе и законы противодействия ему) сильнее натуры и ― увы, увы! ― определяют ее.

Х. поступил умнее, точнее и дальновиднее многих ― он умер, когда еще можно было жить: бездна не открыла своего рта; и я помню, как он, переминаясь с ноги на ногу, с какой-то девичьей стеснительностью поднял руку, чтобы помахать ею, но тут же опустил, оставшись на краю платформы, ― убыстряющий ход поезда сдвинул перспективу назад и влево; поднятая рука с зажатой в ней нелепой вязаной шапочкой обозначила наконец восклицательный знак. И я отправился к проводнику уточнять расписание ― поезд опаздывал, а я торопился на суд.

В то время он жил с женой и дочкой, и порой по выходным (откладывая неприятное событие до последнего, перенося его, если находился хотя бы какой-нибудь благопристойный повод), когда все отговорки оказывались исчерпаны, они отправлялись на дачку тестя в Токсово. Обыкновенное болото, отданное под участки садоводам, где не водилось престижной публики, давно освоившей лучшую часть Карельского перешейка. Служащие, рабочие, инженеры, итээры: те, кому не хватало денег сразу купить готовый дом в месте получше и посуше. И те, которые искали не отдохновения от трудов, а, ощутив исчерпанность смысла жизни, пытались обрести паллиатив его в физической работе. Чахлый перелесок вдоль заросшего щетиной камыша озера раскроили под пятачки по шесть соток и отдали тем, кто мечтал о свободе от себя прежнего. Порыв начать жизнь сызнова, забыв о своей черновой биографии, которой здесь все были недовольны, привел к попыткам сдружиться, стать, собрав все силы, добрее. Первые годы, пока строительство и садоводчество только начинались, интеллигентные по образованию люди в ватниках, халатах, невообразимых хламидах и прорезиненных плащах собирались по вечерам у костров, сидели, разговаривали, угощали друг друга, слушали и при вспышках пламени, сквозь наворачивающиеся от дыма слезы на глазах, вглядывались в лица соседей. Это была репетиция будущего незрелого демократического переворота, в котором любые внешние формы тут же наполнялись прежним духом недовольства и обиды на судьбу, чьи резоны всегда одинаковы: делить, пока делится, утаивая от людей формулу счастья.

Несмотря на роковой характер всех последующих примет, думаю, это было типичное место. Рок стал косить людей налево и направо, как бы давая понять, что покой не для тех, кто живет двойной жизнью и надеется сбежать от себя, переменив среду обитания.

Первым погиб сосед справа, симпатичный здоровяк, приезжавший на пыльном мотоцикле с женой и дочерью, обвязанной шерстяной шалью, торчащей из-под мотоциклетного шлема. Чтобы собрать деньги на стройматериалы, он как-то нашел заработок на стороне и при непонятных обстоятельствах попал ночью под грузовик, который, переехав его, даже не остановился.

Другой сосед, бывший моряк, строил дом (с иллюминаторами, капитанским мостиком, кряжистый и диковинный, как корабль) на своей крови. Дабы обмануть судьбу, он стал донором, благо здоровье позволяло, а на полученные взамен крови деньги покупал старые доски и бревна, таща их на своем горбу от электрички. Жена не вынесла существования без праздников, с отрезанными от жизни выходными, и бросила его.

Развелись и соседи слева, предварительно украсив резными наличникам окна, а конек ― флюгером в виде петушка. Сосед через дом умер от рака пищевода, у соседей по диагонали дом сожгли, сгорел дом и у соседей напротив, которые перед этим развелись, для начала перекопав свой участок для будущего райского сада. На глазах складывались нестойкие пары, возникали адюльтеры, дети взрослели, женились, рожали детей, заводили собак, разбегались в разные стороны.

Его, появлявшегося здесь от случая к случаю, всегда встречали очередной историей, хотя и без этих историй ужасал привкус и стойкий запашок затхлой, убогой жизни ― здесь вкалывали от зари до зари, не читая книг, не отдыхая, скупо улыбаясь и как бы убегая от жизни, которая, однако, мстила им, настигая неумолимо.

Единственной семьей, которая жила светло, с вызывающим симпатию аппетитом, была одна молодая пара. Он ― крепкий русский парень, кровь с молоком, веселый, добродушный балагур, работал шофером, всем помогал, для общественных нужд привозил то гравий, то песок. Она ― симпатичная евреечка, инженер одного НИИ, выдавшего ей этот участок. Дети ― наказание или награда любой семьи ― были прелестны. Их было двое: рыжий мальчик, весь в отца, и черненькая красавица, маменькина дочка. Радостные, светлые, вежливые. Периодически на даче появлялась то его, то ее мать.

Парень оказался самородком. Не просто хрестоматийные золотые руки, а незаурядный талант с артистическим воображением. То, что строил он, разительно отличалось от трафаретных домов-коробок вокруг. Строил он замок и поместье. Трехэтажный дом с башнями, внутренними галереями, подвалом, каминами, гаражом. С удовольствием объяснял: здесь будет стоять бочка с вином ― по трубам вино будет поступать в дом; открыл кран ― льется. Здесь у меня будет конюшня, здесь баня с паровым отоплением. Участок потихоньку обносился земляным валом, рвом, почти крепостными стенами; над пристройкой, смотреть которую приезжали зеваки из других районов, развевался флаг, стояла маленькая пушечка, горел фонарь в виде купола, напоминающий шар Дома книги на Невском. Как он работал, было загляденьем, феерическим спектаклем, таких не в состоянии сломать ни советский, ни другой режим.

Однако то, что поднималось, росло над убогим садоводческим поселком, противоречило ему, как вертикаль горизонтали. Завидовали ему страшно, с остервенением, особенно когда стало понятно, что в среду малохольного коллектива затесался независимый индивидуалист. На него писали жалобы: мол, можно дом шесть на шесть, а у него ― посмотрите! Работает шофером, а где доски дюймовые, новые, лесом пахнущие берет ― разберитесь. Что это за поместье барское, разве по типовому проекту так можно? Чем ты, сволочь, лучше нас, итээров, шесть лет в институте проторчавших — думал каждый второй и старался ему напакостить.

Его доброжелательность и открытость вводили в заблуждение, думали, он ― безответный, он оказался жестким и крутым на расправу, как только у него вставали на дороге. Начались столкновения с ближайшими соседями; слово за слово ― одному завистнику он дал в харю, другого окунул головой в пожарный водоем.

Его жена ― тихая, скромная, аккуратная еврейская женщина ― строго управляла своим муженьком, немного стесняясь его простоты и открытости. Но жила с ним как за каменной стеной. Однажды, еще до дачной эпопеи, на их палатку, стоявшую в лесу, напала компания хулиганов из соседней деревни: подрезали постромки палатки и попытались забить кольями. Он вырвался наружу с гаечным ключом: кому-то пробил голову, кому-то перебил руку, а самому ретивому ― бедренную кость. Таких нельзя сломить, можно уничтожить. Настоящий крестьянин-кулак, из тех, на ком в былое время держалась земля. Единственная отрада в округе.

Рок настиг его неожиданно, поначалу незаметно, зацепил острым коготком, затем впился глубже, глубже ― и потащил в свое чрево. Жена поехала в командировку в Москву, в купе познакомились с обходительным мужчиной, что сидел на нижней полке и вслух, призывая окружающих к сотворчеству, отгадывал кроссворд. Его эрудиция покорила ее сердце, уставшее от однообразной простоты жизни, она увлеклась невольно, забылась; все, может быть, и осталось бы в тайне, но неверная жена, заразившись сама, на свое горе, заразила триппером мужа. Он припер ее к стене, она долго отнекивалась, а потом созналась. Так получилось, что я стал его доверенным лицом, а потом и свидетелем на суде, так что все знал, что называется, из первых рук.

Он искренне хотел простить: любил ее страшно, признавал ее превосходство, обожал детей, хотел жить. Но то ли жажда цельности, то ли страстность натуры оказались преградой, переступить которую он не сумел.

Несколько дней не спал, болело сердце, мучил и ее и себя, требуя в сотый раз рассказать, как все было в подробностях, а потом заявил, что жить с ней больше не может: не могу, понимаешь, не могу, сердце разрывается ― будем разводиться.

Одновременно у него еще больше обострились отношения с соседями по садоводству. На общем собрании несколько раз обсуждалось его антиобщественное поведение, и тут жена его подает заявление с просьбой переписать участок, выданный ей, на имя мужа. Никто не знал, что происходило на самом деле; передача участка мужу или жене считалась чистой формальностью, требовалось лишь согласие общего собрания. А общее собрание, почувствовав свою силу, заартачилось. Потребовали: ты сначала извинись (за какой-то очередной инцидент), а потом мы решим, как с тобой быть. Другой, менее цельный человек, быть может, и извинился бы, понимая, что попал в зависимость от коллектива завистников. Он, уверенный в своей правоте, плюнул, послал их по-русски и демонстративно ушел с собрания. После его ухода некоторые опомнились (или испугались), раздались трезвые голоса: мол, нечего цепляться к человеку, вон сколько для садоводства сделал: и гравий, и песок возил, и помогал, когда только просили, а то, что человек с характером, норовом ― не причина, чтобы пустую формальность превращать в издевательство.

Однако через три дня его арестовали.

Все дальнейшее существует в нескольких версиях, взаимно исключающих (а может, и дополняющих) друг друга, смотря кому верить. Версия арестованного была следующей. Лечась от триппера, жена, очевидно, не долечилась и, как говорится, бытовым путем ― мочалкой или как-то еще передала заболевание своей семилетней дочке.

Версия жены была мрачней: ее муж заразил их общую дочь половым путем. Девочка долго не признавалась, а потом в присутствии следователя и учительницы рассказала, как и что папа с ней делал.

Он уверял, что это злобная, мелкая, женская месть, что такое может привидеться только в страшном сне: зачем ему, здоровому мужику, какие-то извращения; девочка до самого последнего момента производила впечатление счастливого, веселого ребенка, отнюдь не похожего на запуганное создание, принуждаемое к противоестественным отношениям. Медицинская экспертиза показала, что девственная плева не нарушена, однако анализ выявил заражение; а на словах, плача, девочка как заговоренная повторяла, что папа с ней делал э т о. Ее слова являлись единственным доказательством; защита строилась на многих пунктах чисто фактических противоречий. Отец с дочерью к моменту ее заражения не виделись более месяца. В момент заражения или неделю спустя анализы обвиняемого были отрицательные, анализы матери ― положительные. И т. д. и т. п. Но семилетняя девочка, то ли подзуживаемая матерью, то ли имея в виду нечто другое, говорила то, что говорила. И это решило исход дела ― ее отца признали виновным и дали четыре года.

Я верил ему, потому что он мне нравился, потому что мне нравилась вся его семья; потому что в моих глазах он был куда более нормальным, нежели остальное окружение; потому что мне хотелось верить в чудо здоровой естественной жизни, должна же она быть хоть где-то! Ну, а верить обиженной, затравленной, доведенной до предела женщине последнее дело.

А логика матери? Пусть даже случилось самое ужасное, отец оказался извращенцем, растлил, заразил дочь. Как вести себя в этой ситуации? Наказать отца, бывшего мужа? Конечно, месть сладостна, но что дороже? Одно дело ― что-то с дочерью случилось, но время лечит, особенно если не акцентировать внимание, другое ― заставлять ее десятки раз при чужих людях повторять и повторять ужасное о себе и своем отце. В первом случае есть шанс сохранить душевное здоровье, во втором, если выбирать месть, такого шанса почти не оставалось. Женщина, мать, выбрала последнее ― ее можно было понять, труднее одобрить. Мальчик, старший сын, переехал от матери к бабке.

Далее события стали развиваться с той головокружительной быстротой, с которой рок торопится доделать начатое, если попавшие под его палящее дыхание упорствуют, продолжая край пропасти считать якобы случайно оказавшейся на дороге ямой. Пока муж сидел, жена, с чисто женским непониманием текучести времени и его резонов, решила продать дачу, чтоб тому было еще больнее. Формально дом принадлежал ей, хотя все до последнего гвоздя было, конечно, сделано его руками. А, зная его характер, то, что дом, участок являлись его детищем, продажа без его ведома дачи была порочным следствием упорства и обиды, которая никогда не доводит до добра. Поэтому никто из соседей, знавших всю подноготную, купить дом с участком даже по дешевке не захотел. Она стала привозить посторонних: те приезжали, смотрели, любовались, цокали языком ― недостроенный дом был замком для миллионера, а отдавался за гроши: цену с каждой неделей она все снижала и снижала. Наконец нашлись завидущие губошлепы, решившие за бесценок приобрести чужое. При первом же посещении им намекнули: не делайте этого, тут семейная драма, жена мстит мужу, продавая дом дешевле, чем стоит один материал; муж ― парень крутой, через пару лет выйдет из тюрьмы, он вам этого не простит. Вы покупаете пиджачок с кровью, по сути ― краденое, чужое, его продает вам тот, кто по совести не имеет на это права, ― одумайтесь, ваш поступок вам еще аукнется. Они не послушались, жадность слепа, как и злоба, ― их уговорили недоброжелатели нашего героя. Хотели отделаться от него раз и навсегда, надеялись, что тюрьма научит его уму-разуму, шелковый оттуда выйдет, попомнит еще, как здесь куражился.

Вышло по-другому. Его освободили через два года по амнистии. Человека было не узнать. Был веселый, молодой, сильный парень, стал угрюмый раненый зверь. «Что будешь делать?» ― «Отдадут дом, мстить не буду. Каждый и так получит свое. Пусть вернут то, что мне принадлежит». ― «Брось, у тебя руки золотые. Что ты тут нагородил на шести сотках, возьми участок побольше, сделаешь дом еще лучше». ― «В другом месте не хочу. Хочу мое, мою землю, мой дом, хочу вернуть свою жизнь». Уговоры даже тех, кто не оставлял его семью, пока он сидел, не помогли. Первой сгорела дача его главного врага, председателя правления; в последний момент в дымящейся одежде он вывалился из окна, так как двери оказались подпертыми снаружи чурками.

Спустя дня два, ночью, по округе проехала банда рокеров с фонарями и факелами в руках: они забросали стеклянными банками с дерьмом все окна в домах, где обитали его недоброжелатели, ― перебили стекла, собаку, бросившуюся защищать хозяйство, пристрелили из охотничьего ружья.

На следующей неделе запылала еще одна дача ― его соседки, которой он сам помогал строить: многие считали, что это сделали для отвода глаз. Мол, чтобы сказать, что это месть другой стороны, а на самом деле ― дураку ясно: поджог по договоренности. Дом был застрахован, его хозяйке, видно, была обещана помощь впоследствии.

Еще через пару дней в городе, у машины нового хозяина дачи нашего героя оказались перерезаны тормозные шланги, и тот чудом избежал катастрофы. А на дачных участках мотоциклисты появлялись почти каждую ночь: с ревом неслись сквозь кусты и грядки, орали, будили всю округу.

Все происходило по плану, им ― молокососам из соседней деревни ― сказали, кого поджигать, кого оберегать. Казалось, все рассчитано до сантиметра: на следующем этапе добровольные помощники должны были напичкать минами участки его врагов, если не поможет, вместо банок с дерьмом в окна полетят гранаты. Милицейское начальство появилось всего раз ― повертело, покачало головами и отчалило. Видно, вопрос алиби здесь тоже был продуман.

Спустя две недели, как последнее предупреждение, сгорел его собственный дом со всеми постройками ― садовые участки под Токсово напоминали сгоревшую деревню из «Иванова детства»: обугленные фундаменты и закопченые горла печных труб. А еще через пару дней его бывшую жену нашли повесившейся в ванной. Голой, вымытой, почему-то с крестиком на шее, не оставившей ни записки, ничего. Дверь ванной оказалась запертой на задвижку изнутри и ее пришлось взламывать.

Все остальное неинтересно. Испуганное правление садоводства, дружно собравшись, заставило нового хозяина сгоревшего участка согласиться на продажу его старому владельцу по цене земли. Прошло несколько лет, и на месте сгоревшего дома поднялся еще более роскошный ― опять с башнями, галереями, перилами, переходами, рвами, земляными валами, парниками, конюшней с лошадьми и козами и прочее, прочее, прочее. Сын и дочь опять жили с отцом, руки остались золотыми, терпение и трудолюбие отменные, воображение ― редкостное; но чудо не состоялось, никогда не появляясь дважды в одном и том же месте. Фатум улыбнулся ― простер длани, но не стоит зевать, второй дубль для счастья не предусмотрен.

…На даче тестя он бывал все реже и реже.

Насколько он себя помнил, у него всегда имелась склонность к достаточно грубой поляризации жизни, к определению ее верха и низа, как подлинного и фальшивого. И, как следствие, почти манихейская расправа с тем чудным, просторечиво будничным и неуловимым, что именуется обыденной жизнью и что с ужасающим постоянством выпадало у него в мутный осадок, который не собрать, не соскрести, не потрогать.

За исключением писания и того, что шло ему (писанию) в рост, любой промежуток хотелось сжать до минимума. Здесь, как в обледенелом тамбуре качающегося вагона, почти всегда было холодно, неуютно, одиноко, страшно ― промежуток казался пустой тратой времени, потому что живое присутствие ощущалось, лишь когда он писал, а только останавливался, как наступала, нарастала волна дребезжащей пустоты, никчемного и ненужного времяпровождения. Другие об этом могли и не догадываться, это их не касалось. Но сам-то он знал этот ужас одышки, невыносимого для прокуренных легких подъема, и, будь его воля, вычеркнул бы все эти промежутки, как ненужные подробности из рукописи. Но в том-то и дело, что ни корректура, ни правка не предусмотрены в небесной типографии, где каждый получает гранки, в которых нельзя изменить ни точки, ни запятой. Потому он писал, читал, говорил о том, что шло в дело. И использовал людей, которые почему-то тянулись к нему, заставляя их обсуждать то, что волновало именно его.

Хотя хищный интерес к другим диктовался, с одной стороны, исследовательским инстинктом ― было приятно потихоньку, осторожно, как расправляют лепестки малость увядшей розы, раскрывать чужую натуру. С другой стороны ― и, увы, увы, это почти что закон, ― друзья одновременно являлись и читателями, и собеседниками, необходимыми для того, чтобы заполнить вакуум жизни и играть самые разнообразные роли — хора, зала, рампы, создающей полный глубоких и зыбких теней контекст вокруг автора-демиурга.

Казалось бы, описанный выше человек должен вызывать неприязнь, раздражение, отчуждение ― ан нет, его любили, он имел репутацию радушного, общительного человека, легко завоевывающего симпатии; а то непостижимое доверие, что оказывали ему случайные собеседники, так часто приводило к исповеди и интимной откровенности, что он сам иногда (не придавая, правда, этому большого значения) полагал, что заблуждается на свой счет. Да, он умел слушать, раскачивая невидимый маятник разговора в такт, будто настраивал себя на волну собеседника, после чего порой следовал девятый вал саморазоблачения, припадок откровенности. Но стоит ли наговаривать на себя, все сводя к профессиональному интересу, который на самом деле появлялся, скорее всего, лишь потом, факультативно? Хотя он и испытывал наслаждение, если удавалось управлять чужой душой, но при этом, очевидно, что-то недопонимал в себе, ибо на него не обижались, а если и обижались, то легко прощали, видя, возможно, в нем ту меру бескорыстия, которого он сам в себе не замечал. Или не придавал значения. Или стеснялся.

Его всегда тянуло к каким-то демоническим мотивациям ― не поведению, которое было обычным, но к странному способу толкования причин и следствий. Да, люди льнут к тем, кто знает о них больше, чем они, испытывая священный трепет и надежду: вдруг толкование, объяснение имеет импульс чудесного исцеления, претворении, искупления. Раз кто-то растолковал, раскрыл все тайные пружины и при этом не осудил (хотя отсутствие осуждения вполне можно объяснить душевной ленью, если не просто охотничьим инстинктом, который противоположен суду по своей игровой природе), значит, этот кто-то обладает магической тайной властью. Нет, он не ошибался относительно себя ― на поверхности, открытой для обозрения, сновали обыкновенные, вполне человеческие желания и потребности, но в густеющей, как переваренная каша, глубине таился страх. Не будет ли его проступок наказан лишением дара — и боялся он только этого.

Распад жизни начался в середине восьмидесятых. Он написал огромный роман о литературной богеме, где в закамуфлированном виде вывел несколько десятков, если не сотен (точно не подсчитывал) своих литературных знакомых; благо судьба свела его с литераторами самых разных поколений и ориентаций, а терпимость и холодность, прикрытая добродушием, не возводили излишних преград. Основной прием, отработанный еще ранее, заключался в том, чтобы живого человека разложить на литературные составляющие ― биографический факт подавался почти без изменений, но организовывался литературным сюжетом (вместо лимфы и крови в образе пульсировала история литературы). В результате живой человек оказывался замкнутым в клетку окончательных выводов и приговоров и от этого терял свободу, помещенный в испанский сапожок условной литературной формы.

Он был смущен еще во время процедуры письма, вдохновенной, чудной, прелестной, как первое раздевание любимой женщины, но подернутой тонким слоем греха, кажется, не описанного даже Данте. Портреты оказывались весьма узнаваемыми, порой точными, описание внешне доброжелательное, но привкус нравственного преступления не оставлял его именно потому, что он вполне отдавал себе отчет в том, что делал. Перерезал артерии, вены, жилы, набивал внутренности литературными сюжетами, делая такое живое, хотя и постороннее существование ― чучелом, которое уже не могло меняться по своей воле.

Есть вещи, признаться в которых почти невозможно, зато перенесенные на бумагу они превращаются в скучные для читателя-филистера длинноты, обычно пропускаемые им мимо своего внимания, как привычная и давно надоевшая вывеска на доме напротив.

Это случалось и раньше. Только ему удавалось описать то, что его по-настоящему волновало, да еще так, чтобы описание совпало, соединилось со своим двойником, как источник описания, прототип становился скучным, мертвым и неинтересным для него. Так он убил свое детство, самые драгоценные воспоминания, вложив их без всяких процентов и надежды на приз в какие-то мелькающие, будто телеграфные столбы, полустанки, города, миражи; так случалось и с людьми. Все становилось мертвым, едва описание удавалось. И постепенно он стал ощущать себя создателем мумий. Если не получалось убить и мумифицировать с первого раза, он возвращался опять, возвращался до тех пор, пока не выкачивал все соки, впитываемые литературными образами, которые в свою очередь навсегда замещали собой то, что еще вчера жило, дышало, плакало, надеялось. Литературный убийца ― забавное для непонимающих признание.

Но он долгое время почти не трогал своих близких, оберегая их от опасности исчезнуть, а теперь, поддавшийся соблазну, который оказался сильнее его, как бы выжег вокруг себя плодородную почву, окружил непроходимой полосой мертвой земли, вынужденный пастись на пятачке, который уже ничего не мог родить. Люди, окружавшие его, потускнели, обмякли, обветшали, опустели, точно покинутые гнезда, и если раньше он был уверен, что ценил их прежде всего как объекты исследований (ну, наговаривай, наговаривай на себе, думаешь это поможет?), то теперь понял, что именно он имел, что потерял. Дырявая посуда: лей не лей, дно будет сухим. О, я заплатил за это ― ты оставил меня.

Я не сразу понял, что произошло: воображение работало, сил казалось больше чем раньше, а жизнь тем временем уже вытекала из меня, как воздух их колеса при микроскопическом проколе. Жизнь спускала незаметно, оседая на каждой яме. Хотя это было незаметно не только ему, но долгое время и другим.

Она стала одним из последних приобретений, одной из тех, кто попал в равнодушно (можно прочесть и — добродушно) расставленные сети, ― мимолетная любовница, не понравившаяся как женщина при всей ее откровенно южной, душной красоте. Но зато какой задушевный собеседник, какая конфидентка, настоящий интимный друг.

И ее протестующий возглас был единственным диссонансом в хоре равнодушных похвал: «Эта книга плоха, такое нельзя писать, она убьет тебя», ― сказав ему то, что он если и не знал, то подозревал, но подозревал так же округло и нестрашно, как мы подозреваем непреложность факта своей будущей смерти. Велика печаль ― когда-нибудь. Страшно только тогда, когда не вовремя, как сказал один умный человек, ― а ему было все равно, он был готов, он уже написал все, что мог, и был согласен исчезнуть, раствориться за любым поворотом необязательных обстоятельств, как нетрудно проснуться в пиковой фазе сна, создающей иллюзию конца ночи.

Она была красавица еврейка, походила на его мать, ее слезы вызывали в нем восторг и озноб охотника. Она погубила, подорвала их отношения (как ненароком пускают петлю на новом чулке), сама не зная, что делает (да и он поначалу не знал), попросив буквально сразу, через месяц после знакомства, никогда не описывать ее. Сказала, конечно, ты можешь, но если опишешь ― это будет эпитафия на моем могильном камне. С ней случалась эта неуместная пафосность, симбиоз провинциального происхождения и подавленной пылкости натуры. Но его нельзя было задеть сильнее, чем запретить описывать что-либо. Это то же самое, что показать собаке кусок вырезки, протянуть и сказать: «Фу!» Пусть он никогда и не собирался описывать именно ее, но знать, что запрет существует, что у воображения есть предел в виде невозможности воплотиться, невыносимо для того, кто не умеет думать, чувствовать, ощущать полутона и оттенки, не пиша.

Я не простил тебе этого, ты знаешь? Это единственное, что нельзя со мной делать. Я не человек, я ― писатель. Не мужчина, не друг, а кропотливый исследователь, посторонний наблюдатель, собиратель коллекций.

Он помнил пьяный разговор в машине с одним добрым приятелем, богачом, умницей и аристократом, которого он познакомил со своей прелестной приятельницей. Они возвращались из гостей, немного перебравшие для того, чтобы контролировать слова, и тот сказал: «Удивительное дело ― не только очаровательна, но и умна. Как она формулирует, ее папа не скульптор?» ― «Слишком, ― мрачно отозвался он с заднего сиденья, думая о другом, — слишком умна». — «Слишком не бывает, чаще обратное». ― «Для женщины ― да». «Не врите, вы же не ходок, вам не могут не нравиться тонкие, умные женщины. Или вам нужна ― баба?» ― «Мне нужна женщина, чтобы ее выебать, унизить и описать».

Она не дала себя описать ― и он возненавидел ее. Возненавидел ― неточное слово. Он просто унижал ее всухую, понимая и не понимая зачем, но зато все понимала она. Воплощенное понимание. Оно струилось из ее лучистых глаз, а когда говорила, задыхаясь, волнуясь и вдруг ― чеканная формула для почти неуловимого понятия, то всегда возникала пауза, которую тут же надо было заполнить чем-нибудь попроще: заземлить, приглушить, как хлопают по вздувшейся от ветра юбке. Но как она сладостно страдала! Как великолепно мучилась! Как тянулась к людям, надеясь отыскать облегчение, но никогда не находила его, так, временная анестезия. Не находила и не найдет. В миру, в монастыре, на небесах ― ты будешь страдать всегда. Потому что ты ― прорва. Порченая. И никуда не денешься от себя, убеги ты хоть на край света ― ты рождена для несчастья, как другие для того, чтобы избегать его, укорачиваться, увиливать, в то время как ты ― громоотвод, отстойник для греха. Я и сейчас вижу тебя, ты никуда не скроешься от моего взгляда ― ни в норе, ни в келье, ни в бардаке. Твоя судьба.

Она была одарена всем и ничем. Трудно представить, чего она не могла ― прельщать, покорять, уводить мужей из стойла, фотографировать, петь, рисовать, рассуждать ― все она умела лучше других. Но ― пока занималась этим мимоходом, с небрежностью скороговорки и рассеянностью любителя, а только начинала стараться ― все разваливалось. И мучилась от бесценно-бесцельной, бессмысленной жизни, мечтая о якоре, заземлении, иногда впадая в самообман: «Я хочу мужа, простого человека с большими руками, мужчину, почти любого, чтобы готовить ему борщ, хлопотать, накрывать на стол, а потом сидеть, подперев голову ладонью, и смотреть, как он ест». Ерунда, любой тебе не подходил. Тебе нужен был такой, какого нет, который бы понял тебя, простил, не осудил ― и сделал другой. Ты хотела избавиться от своей кармы, своей судьбы. Врешь, не уйдешь. Никуда, милочка, не денешься.

Она желала хоть какого-нибудь дела, за которым можно было переждать не бурю и шторм, а заунывный, разрывающий душу штиль, мерное следование дней. Он сказал, пиши прозу. Исповедь, монолог, дневник. Выговори себя. Начни так: «Я подмывалась для него каждый раз, когда шла в их дом». Она любила очередного, не принадлежащего ей человека, жила в чужом доме на положении служанки, приятельницы жены с глазами провинциальной ведьмы, спала на хрестоматийном сундучке, а за стеной вершилась мучительно обстоятельная супружеская любовь.

О, я держу себя в руках. Я не пишу о тебе ни слова из того рокового набора, который как неумелая контрапунктура, заставил бы скорчиться твою душу. А как будет дальше, не знаю. Ничего обещать не могу. Может, и напишу.

Но у нее не получилась проза, как не получалось ничего. В ней был дефект, порок, ущербность ― маленькая дырочка, в которую все вытекало. На расстоянии двух шагов она была очаровательна, каждый второй мужчина терял голову, желал ее, но шаг вперед ― и мужчина хмурился, сам не понимая, что происходит: какой-то холод, пустота, ощущение бездны, почти животный страх. Не для меня, думал он, вздыхая. Слишком хороша. И уходил. Она полагала, что опять не повезло, надо быть тише, не волноваться, меньше говорить, больше слушать. А была не способна дать счастье даже последнему забулдыге. Дурочки, дурнушки выходят замуж и становятся любимыми, потому что в них есть женское умение и способность подстилки, отречения, отказа от себя во имя другого. А кому нужна статуэтка, прекрасная, точеная, уникальная, да еще рассуждающая как Спиноза, ― ни в постель не уложить, ни белье не постирать. Обманка, внешне созданная для любви, по существу ― чтобы мучить себя и других. Емеля на печи. Ласковый, лучезарный и порочный ангел с дыркой между ног. Не женщина ― одно расстройство.

Он сошелся с ней, потому что перестало писаться. Поначалу как-то незаметно, не очень пугая, ибо и раньше случались эти задыхания в комбинации с приступами бессилия и неуверенности в себе, забывавшиеся, однако, едва начиналась первая поклевка. Но тут это как-то подзатянулось.



Поделиться книгой:

На главную
Назад