Теперь мы с Дмитрием Макарычем не ходили в лес: он целыми днями пропадал в кузнице.
Сидим как-то с хозяйкой, с делами управились, в чугунке лапша томится, а Дмитрия Макарыча все нет.
— Сбегал бы ты, милок, в кузню, — сказала хозяйка. — Чего он там, заночевать решил?
В кузнице было полутемно, угарно пахло угольной гарью. В горне под пеплом еще не потух жар. Я огляделся: верстак, ящик с песком, бочка с водой, мятое ведро с машинным маслом.
Дмитрий Макарыч перебирал железо на верстаке.
— Гришка! — кричал он. — Старый дурак! Тут были два бруска хорошего металлу. Где они?
Гришка Шохин, мужик лет шестидесяти, стоял с щипцами в руках и молчал.
— Шебалда! — не унимался хозяин. — Пута волосяная! Я их в тряпицу завернул. Ведь сказано было: прибери!
Он увидел меня.
— А Митрий... Раздуй-ка огонь.
Я взялся за сухой и гладкий деревянный рычаг и принялся качать мехи.
— Погоди. Сперва угольку принеси.
Я выбежал за углем и в дверях столкнулся с моряком. Он пропустил меня и молча прошел в кузницу.
— Добро, — говорил Дмитрий Макарыч, оглядывая нас, — послал бог работников. Становись, Прошка, к мехам.
Я высыпал на кирпичный под уголь, моряк стал качать мехи. Дмитрий Макарыч смотрел, как он работает.
— Хорошо, Прошка, только не рви, ровней качай.
Уголь начал парить, окутался дымком, сквозь него пробивались синеватые язычки огня, и скоро уголь занялся ярким пламенем. В кузнице стало светло.
— Осаживай! — крикнул Шохин, ударяя по углю щипцами. Он протянул мне щипцы. — Осаживай уголек.
— Вот они, родимые! — Дмитрий Макарыч сидел на куче лома и разглядывал металлические бруски. — Теперь за дело.
Он забрал у меня щипцы, разворошил жар, сунул туда деталь, которую ему подал Шохин, а за ней — брусок.
— Качай, Проша, качай.
Металл раскалился. Дмитрий Макарыч выхватил из жара деталь, приложил к ней брусок.
— Гришка! — крикнул он. — Держи его на проплешине, прижимай!
Дмитрий Макарыч хищно прищурился и ударил по бруску молотком.
— Прижми, Гриша, прижми...
Он еще несколько раз ударил и перевернул деталь.
— Схватилась! Ах ты, черт! Схватилась. Говорил же, все дело в металле.
Он принялся мягко и часто обивать деталь, снял ее с наковальни, бросил в ведро с маслом. Выхватил, оглядел, снова швырнул в ведро.
— Схватилась! Теперь послужит. Куда ей деться. — Дмитрий Макарыч оглядел нас. Мы стояли рядом с Шохиным, моряк вытирал пот со лба флотской шапкой. — Что делать будем? Председатель тут про скобы говорил. Дело пошло, так, может, и скобы сладим?
Он выбрал из кучи лома несколько прутьев, отдал их Шохину.
— Руби их, курицын сын! — сказал он весело. — Митя, сыпни угольку. Проша, к мехам.
Шохин нарубил заготовок, раскалил их. Он выхватывал прутья из жара, бросал на наковальню. Дмитрий Макарыч бил по ним молотком, и не бил даже, а мял податливый металл, швырял поковки на земляной пол, и они сразу подергивались синеватым налетом. В кузнице стоял сладковатый запах окалины. А мой хозяин уже обивал другой прут, и новая скоба летела на пол. Он разошелся, торопил нас, кричал, смеялся. Скоро на полу лежала гора синеватых скоб.
И вдруг стало тихо. Жар в горне остывал, покрывался сизой пленкой и белесым рыхлым пеплом. Все молчали. Дмитрий Макарыч тоже молчал, стоял и медленно огребал щипцами шлак в горне.
Мы вышли из кузницы. Шохин помял шапчонку, сказал: «Покуда», — и скрылся в темноте. Скоро и моряк стал прощаться.
— Ты куда, Прохор? Айда ко мне, закусим чем бог послал.
— Нет, Макарыч. Я домой.
— Брось, Проша. Хозяйка ждет. Заходи, посидим.
— Ладно. — Моряк швырнул цигарку и зашагал. — Буду! — крикнул он на ходу.
— Ему сейчас выпить надо, — сказал я. — Он выпить пошел.
— Ох, Митька, — едко сказал хозяин. — Зелень глупая! Ему помыться надо. Намахался у мехов, взопрел с непривычки. Как ему свою культю при чужих мыть, не привык он еще... Не торопись, Митрий, говорить о человеке в худую сторону. Ну что ты про человека сказать можешь, ежли ты с ним в работе не был. По делу мужика надо судить, а не по дури, привередам его... Все в труде, Митя.
— Шохин вот работает, а толку-то!
— Да ведь он что видел, кроме своих лошадей. А тут железо. Но Гришка старается, хоть и весь вышел. А другой в силе мужик, но работает спрохвала. И живет потому кое-как. Нет, все от труда. Иной скажет: «Сколько ни работай, а все трудно живем, бедно...» Оно понятно: устанет человек, изработается, с лица спадет, душа в нем заболит... Да ведь как ее бросить, работу-то? Нет, ты ее не бросай! Ты сделай ее душевной заботой. Да, так! Трудом человек одолевает и тоску, и все худое в себе. А в нас, Митька, много барахла. Но ты его трудом изведи! Как бывает: невидный мужичонка, михрютка, и характер не мед, а работает, добрые вещи делает и превышает себя в труде. После оглянется: как же он этакое сотворил? И подумать даже не смел, а вот сотворил. И сам лучше, чище становится. Негромкий человек, а чистый. Это, Митя, как на покосе. Отрадное дело! Намаешься, бывало, за день... А дни-то какие в покос! Зной, облака пухлые, мгла парная из-за речки ползет, цветы все в силе, трава-дурман дурит... И вот ты намаешься — легкий, чистый, как из бани. В теле пусто, а душа поет. И засыпаешь счастливый... Нет, Митька, ты еще не работал. А вот поработаешь, и себя в деле узнаешь, и других научишься уважать.
Мы долго не садились за стол — ждали моряка. Хозяин искал себе дело, выходил из избы, гремел в сенях, ругаясь что-то искал под лавкой и говорил жене:
— Погоди, старуха! Не колотись. Сейчас Прошка придет.
А я не верил, что тот придет, и злился на него. Но он пришел. Моряк как-то тихо и незаметно появился в избе и начал молча раздеваться. Он и впрямь умывался: волосы у него были влажные.
Ел моряк неохотно, но выпил несколько кружек чая с калиной. Он раскраснелся, пот лил по его лицу. Он вытирал его маленьким вышитым платочком и заметно стеснялся.
— Слабость, — сказал он, пряча глаза.
— Ничего, Проша. — Хозяйка подала ему полотенце. — Это бывает. Поработал в охотку.
Моряк ловко скрутил цигарку, закурил. Дмитрий Макарыч все расспрашивал Прохора о службе, о Черном море, хозяйка просила: «Расскажи...» Незаметно они его разговорили. Моряк курил и рассказывал о заграничном походе. Похоже, это было самое дорогое воспоминание.
— В Средиземном море наша эскадра встретилась с британцем. День, помню, был серый, ветерок свежий... Они шли полным ходом, дым до небес — крейсер и эсминцы. И тут команда: «Орудия к салюту!» Это такой обычай на море: встретил чужой флот, салютуй ему, флаг ихний поднимай и гимн ему играй. Так заведено. И вот мы шли им навстречу, и ход у нас был хороший, и мы по правому борту стояли «смирно». Дрогнул наш корабль, отгремели залпы, а над головами у нас стрелял на ветру чужой флаг. И тут наши музыканты рванули ихний гимн. Солнце выглянуло из-за туч, они были совсем рядом и у них на гафеле бился наш флаг. Мы стояли «смирно», командиры — рука к виску, а мимо летела серая стальная стена, а там в строю застыли британцы. И вдруг они всей своей медью ударили «Интернационал»... И вот веришь, нет, как ножом по сердцу эта музыка, слезы на глазах — то ли от ветра, то ли от меди, а сам ты стоишь, замер, и уже другой ты, точно ростом прибавился, сильней ты и выше, не лапотник, не сермяга серая. А машина стучит, а медь ревет, ветер в снастях, солнце бьет в глаза...
Землю все подмораживало, дни стояли ясные, морозные, но снег не падал. Весело мне работалось в лесу, хотя я теперь один махал топориком: хозяин целыми днями пропадал в кузнице.
— До октябрьских надо управиться, — говорил он. — А ты, Митька, и сам знаешь, кому дров наготовить. Солдаткам — в первую голову.
А потом и праздник пришел. Проснулся я в тот день поздно. Печь уже протопилась, и печное устье было забрано заслонкой. В избе стояло сияние выпавшего за ночь снега. В кухне было прибрано и плавал запах свежего хлеба. На чистой посудной лавке стояли свежие ковриги, покрытые холстиной. От них тек сытный и теплый дух.
— Хлебы нынче на славу, — весело сказала хозяйка. — К праздничку.
Она показывала мне ковригу, любовалась ею. Я видел то рваный широкий ноздреватый бок, то красновато-коричневую верхнюю корку, то всю в белесой подовой золе, с темными угольками нижнюю корку.
Из двери рвануло холодом — вошел Дмитрий Макарыч.
— Ну, Дмитрий, горазд же ты спать. — От хозяина пахло морозом, весельем, здоровьем. — Полежи, полежи... Праздник нынче.
Я выбежал во двор. Глазам было больно от свежего снега. Я глотал ледяной воздух и слышал тонкий, едва различимый яблочный запах. Все вокруг была холодным, чистым, резким. Я умылся колодезной водой, чувствуя здоровье и легкость в теле.
Как хорошо было с мороза вернуться в тепло и запахи кухни! За столом, покрытым чистой скатеркой, сидел хозяин в новой рубахе, причесанный и побритый. На сковороде потрескивала яичница с салом, стояли соленые грибы, огурцы в смородиновом листе, банка густого варенья из калины. Пахло чаем.
Из тяжелого графина зеленого стекла хозяин налил мне розоватой браги.
— Как, Митрий? Глотнешь зелья? Капельку ради праздника, а? Не будешь? Ну, добро, добро... Завтракай. А я причащусь.
Шерстяные носки, которые связала мне хозяйка, приятно покалывали кожу. И вдруг сердце мое упало. Этот свет, тепло, свежая скатерть, томительный хлебный дух, крепкий аромат свежезаваренного чая и даже солнце из окон — все это было как упрек. Я вспомнил пропитанные сыростью кельи, полутемные переходы, стены в подтеках, тяжелые сводчатые потолки. Мысли мои мешались. Я то вспоминал старые свои обиды, то старался справиться с охватившим меня беспокойством. Я испытывал стыд, словно за мое тепло и уют сейчас расплачивались другие. Ясно, точно наяву, я увидел, как, поеживаясь от холода, ребята входят в дымную трапезную. Увидел их всех — и Тимку, и молчаливых ленинградских мальчишек...
— Бери, Митя. Накладывай себе. Что же ты не ешь, сынок?
Кусок не лез мне в горло. Я сидел, опустив глаза, глотая слезы и чувствуя вину перед всем миром.
— Я пойду.
И как в первый день, старики не стали меня ни о чем спрашивать. И отговаривать не стали. Просто сидели и смотрели, как я одеваюсь.
— Коли так, час добрый, — сказал Дмитрий Макарыч.
Хозяйка собрала мне узелок.
— Снесешь гостинцев ребятам. — Она стояла, сложив руки поверх фартука. — Ступай, Митя. Храни тебя господь, сынок. Не забывай нас.
Я быстро добрался до монастыря: на полдороге меня подобрал мужик с лошадью.
— По первопутку-то весело санки бегут, — сказал он. — Выцыганил кобылку у председателя ради праздничка. Да ведь когда еще к родне сбегать.
Монастырский двор был покрыт чистым, с редкими следами снегом, а посреди двора стоял Тимка, точно ждал меня. Да нет, никого он не ждал, бежал куда-то и остановился передохнуть, стоял неподвижно и только пар отлетал у него ото рта. Слабый такой парок.
— Тимка, — позвал я.
Он растерянно огляделся, вспыхнул, узнав, меня, и побежал.
Неловкие, короткие были у него шажки, а следы — совсем крошечные. Он прижался ко мне, как-то сразу обмякнув.
— Ми-и-итя! Пришел... Вернулся... Митя!
Он был маленький и худой, и дыхание у него было теплое, детское...
Рассказчик долго сидел не шевелясь, потом резко поднялся и подошел к застекленной двери.
— Кажется, светает, — сказал он.
За стеклом серело холодное утро и тонко пел ветер. Объявили посадку.
— Что же с Тимкой сталось?
— Что? — Он повернулся ко мне, взгляд у него был рассеянный. — Тимка? Ах, вот вы о чем! — Он медленно приходил в себя, возвращаясь из каких-то немыслимых далей. — С Тимкой все в порядке. Живет, работает, написал учебник для вузов, женился, развелся...
В его голосе я уловил нечто похожее на глухое раздражение: мол, это уже не очень интересно, да и не о том вы...
Он улетал первым. Мы простились. Через застекленную дверь я видел, как он идет на посадку, чуть горбясь на ходу и придерживая от ветра шляпу.
БЫСТРОТЕКУЩАЯ ЖИЗНЬ
Прежде чем свернуть в переулок, веснушчатый мальчишка с заплаканным и злым лицом оглянулся и долго смотрел на окна спортивного зала. Он стоял, глядя исподлобья, чуть помаргивая и в бессильной ярости закусив губу, — маленький, в сбитой на затылок шапке и расстегнутом пальто.
В переулке сырой ветер раскачивал лампочки под жестяными колпаками. Они легонько позванивали, отбрасывая на стены домов слабые отсветы. Капало с крыши. На месте осевших каменных плит стояли черные квадратные лужи.
Покинув зал, где еще звенели клинки и гулкие своды оглашались криками, семиклассник Капустин брел по заваленному мокрым снегом городу и беззвучно плакал от обиды, усталости и боли. Слезы текли по его щекам, гудели натруженные ноги, ныло плечо. Он шел, нахохлившись, держа в руках чемоданчик, в котором лежали фехтовальные туфли и выцветший тренировочный костюм.
«Веки у меня уже красные, — думал Капустин, — а лицо опухло от слез. — Он вытер глаза ладонью. — Пойду пешком. Пока доберусь до дома, все пройдет».
— Что же это я? — вслух сказал Капустин. — Разве так можно? Как ребенок.
Он старался теперь думать совершенно спокойно, боль мало-помалу утихала, и мысли его опять вернулись к тому дню, когда он решил подарить Лене эту янтарную рыбку.
День рождения — тут пришлось поломать голову. Капустин не знал, что следует дарить девчонкам. Не доводилось. Вот с приятелями, с теми было проще. Вадьке Сластихину, например, он купил большую книгу про древних птиц и летающих ящеров. Но тут он ничего не мог придумать. Однажды, уже отчаявшись, Капустин зашел в ювелирный магазин и увидел под стеклом среди подвесок, запонок и бус янтарную рыбку. Она лежала в коробке на черном картоне — комочек золотистой смолы, хранящий в дымчато-прозрачной глубине солнечное тепло и аромат сосен. Наклонившись над витриной, он вспомнил новогодний вечер в школе и песню, какую пела она тогда. Нельзя сказать, чтобы Капустину нравилось, когда люди пели под рояль, скорее наоборот, но в той песне было что-то неведомое ему, рождавшее в душе непонятную печаль и что-то еще, названия чему он не мог придумать. В полутемном зале пахло хвоей, а на маленькой сцене была она в каком-то чудесном наряде. Слабый голос летел в зал, звуки рояля таяли в тишине, а кругом стоял смолистый запах хвои.
Слов нет, песня показалась ему странной. В ней шла речь про одного малютку, по всей видимости, сироту, который рвал на берегу цветы и неожиданно увидел рыбку. Он жалобно просил рыбку выйти на лужок и поиграть с ним, за что обещал отдать ей все свои игрушки.
За роялем сидела все та же Серафима Львовна. Седая прядь упала ей на глаза, на кончике мясистого носа дрожали очки. Капустин любил в тот миг и Серафиму Львовну, и ребят, притихших в зале, и елку с потушенными огнями, и свежий запах леса, какой шел от нее. Он жалел и любил малютку, которому не с кем было поиграть.
В день рождения Лены Капустин не мог ее найти в школе: с утра они всем классом уехали с учительницей за город. Вечером, собираясь на тренировку, он захватил рыбку с собой.
Лена пришла, как обычно, перед самым началом. Он смотрел на нее из глубины зала, через открытую дверь. По лестнице несли столы для пинг-понга, и он не видел из-за них лица Лены, но узнал ее по голубой аэрофлотовской сумке и ногам в тонких чулках и остроносых туфлях без каблуков.
Через четверть часа она вошла в зал, помахивая перчаткой. На ней была белая шерстяная рубашка, короткие черные брюки и белые носки-гольф. Темные волосы, стянутые на затылке, блестели. Лена улыбнулась ему и подала руку.