Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Самбатион - Денис Соболев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Денис Соболев

Самбатион

Другие же беседующие о звуке полагают иначе — заткнув ухо большим пальцем, они слышат звук в пространстве внутри сердца. И есть семеро подобных ему: звуки реки, колокольчика, бронзового сосуда, колеса, кваканья лягушки, дождя и говорящего в укрытом месте.

Майтри Упанишада
1

Сара Гальперин была соседкой Межерицких по дому в Гило. Она приехала из Польши незадолго до войны, полгода пряталась в кибуце от английской администрации, потом перебралась в Хайфу и уже в пятидесятых оказалась в Иерусалиме. Но настоящей израильтянкой все это ее так и не сделало; «мои дети и внуки», говорила она, «чувствуют себя в Израиле, как дома». Что, впрочем, было неудивительно, поскольку и те и другие в Израиле родились. Сама же Сара так и осталась странным, почти не тронутым временем осколком крохотного местечка в северной Галиции; на иврите она говорила с сильным идишистским акцентом, а с Межерицкими и вовсе предпочитала говорить на неуклюжей смеси русского с идишем и польским. Возвращаясь домой по вечерам, они часто видели, как Сара, полусогнувшись, поливает цветы из садового шланга; заметив их, она подходила к ограде своего садика и спрашивала, что у них нового. Приходя к ним в гости, она рассказывала о Галиции, о своем доме, а иногда и давала, или точнее передавала, советы, некогда полученные от матери и бережно донесенные до квартиры Межерицких. Ее собственные дети, вполне равнодушные к непонятной и гротескной жизни галута, от этих советов старательно уклонялись.

Для Межерицких же рассказы Сары были постоянным источником разговоров о бесчисленных предрассудках израильтян — впрочем, обычно эти разговоры были наполнены не враждебностью, а скорее легким высокомерием, перемешанным с теплой, почти ностальгической, грустью по исчезнувшему миру. Часть Сариных советов они мне пересказывали. Так за пару месяцев до того, как должна была появиться на свет Авиталь, ставшая вторым ребенком Межерицких, Сара долго рассказывала им о том, как важно защитить роженицу и ее ребенка от демонов и диббуков. В их доме в Галиции, сказала Сара, никогда об этом не забывали. Ее родители, Исаак и Лия, были достаточно состоятельными людьми и не только по меркам их местечка; поэтому, когда рождались дети, к их появлению готовились долго — и, нужно ли говорить, эти приготовления далеко не ограничивались приглашением хорошей повивальной бабки. Несколько раз при родах присутствовал сам Абрам Гельфанд, один из лучших врачей в их местах.

О том, как ее родители, и в первую очередь отец, готовились к рождению последнего ребенка, Сара, которая к тому моменту была уже взрослой девушкой, могла рассказать подробно; и к этому рассказу она возвращалась многократно в течение тех двух месяцев, которые отделяли ее первое предостережение в отношении демонов и диббуков от появления Авиталь. Именно благодаря тому, что родители Сары готовились к родам обстоятельно, говорила она, эти роды и прошли легко — и это несмотря на возраст ее матери, которая была уже «далеко не девочкой». Два амулета необычайной красоты были приготовлены заранее; слова защитных молитвенных текстов проверены и перепроверены; псалмы и благословения произнесены; мохнатая рыбоподобная сгула аккуратно повешена на стену спальни. Сара помнила, что когда прошли первые схватки, ей разрешили войти в комнату матери; увидев Сару, мать попыталась улыбнуться, и, воспользовавшись этим недолгим прояснением сознания, Исаак надел на ее шею один из двух амулетов; второй амулет был предназначен для ребенка.

Исаак торопился; именно сейчас это было особенно важно — в ослабленное болью тело роженицы мог легко вселиться диббук, и он с содроганием представлял себе, как ее почти неизменившееся, знакомое тело заговорит чужим неизвестным голосом — и этот голос, вытесняя воображаемую душу, изменит ее тело, лишит его знакомой ауры, прелести ли, или просто привычности, вывернет темные глубины внутренней жизни — превращая их в слизистые влажные пещеры ее нового неизвестного бытия — весь этот странный мир, перестроенный и обустроенный диббуком по своему образу и подобию, по своему желанию и своей прихоти — раз проникнув в расслабленное страданием тело, диббук навсегда почувствует в нем себя дома. Сара видела, как ее отец наклонился к постели матери и, прижимая ладонями ее волосы, надел ей на шею амулет со словами псалма: пытаясь защитить от диббука, от перерождения — лицо белело в нескольких сантиметрах перед ним, сливаясь с белизной подушек своим размытым контуром — как линия дальнего края моря, размывающая горизонт, чтобы раствориться в нереальности отчужденного равнодушного неба, и, сознавая свое бессилие, Исаак приподнял ее голову, и, склонившись над изголовьем, над подушками, надел на ее шею амулет со словами псалмопевца.

Второй амулет был предназначен для ребенка и должен был защитить его от Лилит. Как объяснила Сара, это было особенно важно. Лилит, некогда созданная одновременно с Адамом в качестве его подруги, была изгнана из Рая за отказ подчиниться своему предполагаемому мужу; впоследствии вместо нее была создана Ева, ставшая Адаму верной и достойной женой. Лилит же, таким образом, избежала грехопадения, хотя и была проклята; проклятие, ею полученное, заключалось в том, что она должна будет воровать из родительских домов и убивать новорожденных детей. Странно, что вы про нее никогда не слышали, сказала Сара. Она появляется по ночам и обычно в сопровождении лилин — невидимых духов ночи, столь же жестоких, как она сама, хотя и менее коварных. Именно поэтому любящая мать и должна защищать своего ребенка от Лилит и ее свиты — впрочем, единственной надежной защитой являются правильно сделанные каббалистические амулеты с именами трех ангелов, Сеноя, Сансеноя и Самангелота, посланных некогда на встречу с Лилит, или со словами экстатической и почти всесильной «Песни высот», отрывком из «Книги псалмов», способной отгонять духов, чертей и лилин. Теперь такие амулеты уже не делают, говорила Сара, все нынешние каббалисты обычные шарлатаны — вот потому-то новое поколение и рождается таким, как рождается. Но незадолго до рождения Авиталь она принесла к Межерицким старые, чуть помятые листки с «Песней высот»; развешанные на стенах, дверных косяках, в углах и оконных проемах, эти листы должны были заменить старинные амулеты, развеять чары лилин, защитить новорожденную от их пугающих и злокозненных намерений, спасти ее от их капризного и скверного нрава.

Но развешаны эти листы, разумеется, не были. От этого предложения, как, впрочем, и от многих других советов Сары, Межерицкие отказались. Юля чувствовала себя настолько плохо, что даже не дослушала Сарины объяснения до конца; в отличие от прошлых ее советов, рассказ про Лилит и ее крылатую свиту не показался Юле одним из тех забавных предрассудков, которыми, как любили повторять Межерицкие, забиты головы местных, и над которыми они так часто смеялись. Многословные объяснения Сары вызвали у них приступ усталости, навязчивость этих объяснений, как сказал мне чуть позже Саша, перешла ту грань, за которой она может казаться смешной, а повторявшиеся в течение двух последних месяцев беременности предостережения, что кто-то может украсть и убить Юлиного будущего ребенка, для которого уже придумали имя и чье присутствие уже стало центром ее жизни, вызвали у нее всплеск раздражения и ярости. Через несколько дней после последнего визита Сары Юлю увезли в больницу — даже чуть раньше ожидаемого срока.

Авиталь появилась на свет в сумерках. Саша попросил меня побыть с Игорем, их старшим ребенком, пока он и Юлина мама будут в больнице. Я согласился; впрочем, все то время, что я у них пробыл, старший брат новорожденной Авиталь крепко спал. На лестнице шумели ремонтные рабочие. Шел дождь, ударяясь с шепелявым присвистом об опущенные трисы; но дома было тепло: пахло вином, разбавителем, домашней уютной сыростью и свежими красками: дождь шелестел, скатываясь по пластмассе жалюзей: стук молотка, шум машин под окнами, простуженное чихание, но все дальнее, полупризрачное: тусклость звуков, проникающих в комнату, как волны, преодолевшие редкую гребенку волнорезов и подползающие к пляжу в усталом, умиротворенном, опустошенном биении; студень тишины, не более того. В этот день она появилась на свет — грусть оставила свою пометку на ее чертах; грусть была уже сильнее нее.

Через несколько дней после родов я снова заехал к Межерицким; разбуженные сквозняком из раскрытой входной двери, зашевелились чуть желтоватые тюлевые занавески, вслед за ними печально зашелестел настенный календарь. Но когда я вошел в комнату, где спала Авиталь, то услышал иной шелест; в нем была некая, может быть, только моему слуху и доступная, странность: к скрипу петель, скрежету дверной ручки и шелесту бумаги примешивалось нечто иное: плеск воды, шум воздуха, хлопанье крыльев и тишина; от этого шелеста веяло лесом, ночью, падающим снегом, неясной, не вполне обозначившейся, чуть истлевшей и уже исчезающей жизнью, лишь коснувшейся ее бытия своей тенью, как мгновенный необъяснимый страх или осторожный взгляд, брошенный в сторону красного закатного солнца; и это был шелест крыльев совы. Я сказал Межерицким, что в субботние ночи их ребенок будет смеяться во сне.

2

Межерицкие долго не замечали ее смеха или, может быть, не хотели замечать; поскольку, как мне казалось, не заметить его было трудно. Приходя к ним в гости по вечерам, я видел, что Авиталь вздрагивает и смеется во сне, ее лицо светлело, губы раздвигались в необъяснимой улыбке и приоткрывались в неясном шепоте, она просыпалась так, как обычно погружаются в сон: с неохотой; и в ее глазах, все больше напоминающих мне глаза длинноволосой совы, проступала грусть; она часто смеялась и наяву, и ее серые глаза наполнялись водопадом зелени: бликов, брызг, искр. А в комнате, где она спала, пахло ночным холодом и мокрой землей. Лилин прилетали к ней часто и, конечно же, не пропускали ни одной субботней ночи, ни одного новолуния; Авиталь ждала их приходов, ждала так, как может ждать только ребенок, повинуясь не их воле, но их бытию, становясь, как они сами, чужой сотворенному миру.

Поначалу лилин старались быть осторожными: мне почти никогда не удавалось застать их в комнате Авиталь. И все же, переступая через ее порог, я часто ощущал их только что бывшее присутствие, тонкий бестелесный след в душном воздухе комнаты, призрачное бытие, мгновение назад растворившееся в прошлом. Впрочем, постепенно их поведение становилось все менее осторожным: в образе ночных сов они часами сидели на верхушке книжного шкафа, появлялись во сне, летали по квартире, цепляясь крыльями за занавески, шкафы, двери, расхаживали по дивану, рассматривали разноцветные побрякушки на полках, на телевизоре, на пианино, на кухонном столе. Как-то раз одна из младших лилин спрятала старого плюшевого бегемота с мохнатой петлей на загривке в пустую кастрюлю, забытую на кухонном столе. Они любили играть с Авиталь, с ее еще прозрачной душой — но она не была их жертвой — помеченная той же двусмысленной грустью, той же ночью непричастности, что и они. Они не могли даже убить ее, потому что свою смерть она носила в себе. Так сказала Лилит. Они любили играть с Авиталь, потому что в день ее рождения шел мелкий дождь, и запах вина был похож на запах крови, и ее выбрала Лилит.

Рай непричастен щедрости, сказала как-то Лилит; на подлинную щедрость способен лишь тот, кто потерял. Но это была ее щедрость, доставшаяся лилин; и они действительно были щедрыми. Играя с Авиталь, они часто вспоминали и про Игоря, старшего ребенка Межерицких, в котором его родители уже видели будущего гениального программиста; лилин вторгались в его сны, наполняя их страхом и очарованием, пробуждали воображение, заставляя его по утрам с тоской скользить мысленным взглядом вслед ускользающим снам, стараясь остановить их уход, снова коснуться их влекущей плотной поверхности, нырнуть в их сладкую глубину; но иногда, приходя в дурном расположении духа, лилин наполняли его сны густым и необъяснимым ощущением страха, чувством пустоты, ранним дыханием опустошенности, заставляя его искать эфемерность выхода: пробуждения. И Игорь стал часто жаловаться на свои сны.

Его жалобы испугали Межерицких; чуть позже, начав вглядываться испуганными родительскими глазами в лица спящих детей, они заметили, что Авиталь смеется во сне. Их удивило, что сбылось мое столь странное предсказание — они спросили, что это значит, и я коротко объяснил, что с Авиталь играют лилин. Думаю, что мне просто захотелось их позлить — их разрастающаяся на глазах семейная жизнь раздражала меня все больше, а следы давней дружбы были давно похоронены под многословными разговорами про стоимость смены автопокрышек. Однако Межерицкие испугались всерьез; как часто бывает, бросившись из одной крайности в другую, от насмешливого скепсиса к слепой вере, они неожиданно вспомнили о рассказе Сары — о том, что в образе ночной совы Лилит похищает и убивает детей. Впрочем, это была правда; я не мог это отрицать. Они испугались и стали просить у меня совета, но устав от всей этой нелепой суеты, я сказал им то, во что никогда не верил, что дух всегда убивает тело, и что в смерти от рук Лилит есть неизбежность, но нет трагедии. Мы поссорились.

Межерицкие бросились за помощью к Саре, но смятые листы, привезенные ею когда-то из Галиции, которые они вместе развесили на стенах детской, оказались слабой защитой против светлых чар, безжалостной радости, прозрачного равнодушия и всепроникающей грусти лилин. Тогда они пошли к раввину, который посоветовал им выбросить цветы, привлекающие в их дом духи зла из Иудейской пустыни, к психологу, долго говорившему с ними о травмах их детства в тоталитарном обществе, к каббалисту, предписавшему им немедленно переехать на другую квартиру, к экстрасенсу, обнаружившему источник отрицательной энергии рядом с их домом, к украинской бабке, снявшей с Авиталь порчу, к педиатру, выписавшему ей сильную дозу антибиотиков «против микробов», к психиатру, предложившему немедленно положить ее на стационарное обследование. Узнав обо всем этом, я посоветовал им поступить так, как обычно делается, чтобы прогнать Лилит: в тот момент, когда ребенок засмеется во сне, надо провести мизинцем левой руки по его векам, три раза щелкнуть по носу и нараспев произнести пять строк из «Песни высот». Они в точности исполнили мой совет, и он оказался действенным: Авиталь перестала смеяться, она менялась и хорошела на глазах, у нее улучшился аппетит, покраснели щеки, пропал таинственный и необъяснимый блеск глаз. Вслед за ней, Игорь перестал жаловаться на свои сны. Межерицкие при каждой встрече благодарили меня; Лилит исчезла.

Впрочем, сказанное Межерицким, было правдой только отчасти; вполне возможно, что старинный рецепт изгнания Лилит, который я им порекомендовал, был действительно действенным; но в любом случае, уверенности в этом у меня не было, поскольку, помимо того, что я им сказал, было нечто, что я, разумеется, не стал им рассказывать — хотя, привыкнув к Лилит, как привыкают к темным северным восходам, я уже не видел ничего пугающего не только в ней, но даже в ее лилин, в ее насмешливой, печальной и жестокой свите. «Они признали в Авиталь свою», сказала она, «и это почти любовь; просто удивительно, сколь ясный след оставило рождение на этом ребенке». Но я услышал и то, что она не стала мне говорить, поскольку и без ее слов знал, что это признание несет Авиталь скорую смерть. Я попросил Лилит забыть о ней, и из пустыни подуло холодным ночным воздухом; она с легкой насмешкой посмотрела на меня, но пообещала; думаю, что ее сострадание было гораздо острее моего, но оно не было состраданием к заблуждениям. «Этот ребенок все равно станет одной из нас», чуть позже сказали мне лилин, удивленные ее запретом; но я знал, что они не наделены даром предвиденья. «Кажется, Авиталь спасена», должен был сказать я, но, разумеется, не сказал, поскольку только мой разум был на стороне ее спасения.

А моя любовь была на их стороне. Мои мысли часто застывали перед тишиной иерусалимской ночи, ее холодом, ее одиночеством; прислонившись к перилам балкона, я всматривался в дальние огни пустыни и ее темноты, в ее свободу и ее призрачную горечь. И тогда я вспоминал ее зеленые глаза демона и холодную улыбку ее тонких и насмешливых губ, почти надменных. Но таким было лишь первое впечатление, создаваемое Лилит; почти сразу я заметил, что ее надменность была смешана с невидимой усталостью. Впрочем, и то и другое было поверхностным; под ними лежала глубинная отстраненность, холод прозрачной непричастности. И поэтому, когда она смеялась, а смеялась она часто, ее смех почти никогда не звучал беззаботно, а ее грусть никогда не была смешана с отчаянием, с терпким привкусом неудовлетворенных желаний, с уродливой тяжеловесностью человеческой депрессии: она останавливалась у окна или прижималась к дверному косяку, и ее глаза наполнялись призрачным светом ночи; в этом действительно была грусть, грусть, скользящая поверх мира, не захватывающая его тяжелую и вязкую материальность, но еще больше в эти минуты было холодного воздуха ночи.

«Ты не должен пытаться меня понять», сказала как-то Лилит, «потому что я ничего от тебя не прячу». Но она была не права; я давно уже не пытался искать человеческий лабиринт лжи и лицемерия под тем, что, как ей казалось, я мог счесть маской демона. Только в первые дни нашего знакомства я пытался понять ее характер, и ее странную и почти бесконечную жизнь, говоря себе, что она единственная из женщин, которая предпочла свободу счастью — исключенная, если не из всеобщего закона страданий, то, по крайней мере, из бесконечного круговорота рождений, надежд, лжи, страхов, смертей. Это было правдой, и было неправдой, поскольку она была и не была женщиной: но демоном, не знавшим грехопадения, одинокой; и в этом было больше, чем просто ирония. Однажды я спросил про ее свиту и ее проклятье; я боялся, что это ее заденет, а она рассмеялась. «А разве тебе не жаль детей?», спросил я; «детей?», переспросила Лилит, улыбаясь уголками рта, «дети отвратительны». С этим было трудно спорить.

А с ее свитой я вскоре познакомился гораздо ближе; лилин часто кружились вокруг моих окон, залетая в комнаты и выскальзывая назад в ночь, разбрасывали мои книги, иногда отпугивали нежеланных гостей, и уже очень скоро я знал многих из них по именам. Ирда, бывшая подругой Лилит еще в те времена, когда она пряталась от трех ангелов-посланцев в пещерах на юге Красного моря; гречанка Ламия, с надменным взглядом и никогда не улыбающимся лицом; Лангсуар и Пантианак, насмешливые сестры-близнецы, выросшие на островах Малайзии. И, конечно же, Аретта, с ее тонкими, совсем юными чертами и длинными белыми волосами, тонкогубая, с холодным отсутствующим взглядом; ее матерью была подруга Самаэля, безумная танцовщица Аграт. Помимо них, ко мне часто залетали и младшие лилин, чьих имен я не помнил, а часто и не знал; впрочем, они и не требовали этого; я любил их наивную и веселую суету, а они с упоением рассказывали мне о своих приключениях, о человеческой глупости и корысти, о непонятных, нелепых и многословных страданиях семей, потерявших своих детей. В те редкие дни, когда Лилит приводила их с собой, лилин наполняли мою комнату своей беззаботной экзальтацией, своей эгоистической наивностью и неуемной радостью, столь легко переходящей в усталость и грусть; в своем прозрачном танце они кружились по комнате, но когда я уставал от их криков и их возни, Лилит взмахивала рукой, и ее призрачная свита растворялась в ночном воздухе. Смеясь, она отбрасывала волосы и откидывалась на спинку кресла; и только в ее глазах, в зеленых глазах демона, я прочитывал грусть, грусть.

3

А потом Лилит исчезла. Впрочем, однажды Межерицким показалось, что она вернулась; Авиталь ничего не говорила, но в ее поведении, в ее взгляде появилась некая странность. Они позвонили мне поздно вечером и испуганными родительскими голосами попросили прийти. И хотя я был уверен, что Лилит не могла нарушить свое слово, я выполнил их просьбу. Не успев переступить порог их дома, я узнал, что уже пару недель вид Авиталь удивлял и тревожил их, «по утрам она напоминала сомнамбулу», и «ее реакции снова стали неадекватными». Иногда, оставаясь одна, Авиталь бормотала себе под нос непонятные слова; но самое странное произошло неделю назад — уложив ее спать и оставив в качестве бэбиситера старшеклассницу из соседней квартиры, которая смотрела телевизор, сидя в салоне, Межерицкие пошли в гости к друзьям Юли по работе. Из гостей они вернулись сравнительно поздно, сразу же отпустили домой школьницу-бэбиситера, которая сказала, что Игорь два раза вставал, а Авиталь не позвала ее ни разу. Но, войдя в детскую, они обнаружили, что комната выглядит странно неубранной: разбросанные пледы, книги, игрушки. Поначалу они заподозрили Игоря, но, проснувшись, он начал все отрицать и, как им показалось, вполне искренне, потом заплакал. От его рыданий проснулась Авиталь. Саша подошел к ее кроватке; и посмотрев на него невидящими, наполненными светом, глазами, она спокойно сказала: «Самбатион». «Что-что?», переспросил Саша. «Самбатион», ответила Авиталь, медленно и отчетливо выговаривая каждый звук.

Чуть позже Юля рассказала мне, хотя и с изрядной долей неодобрения, что это странное сочетание звуков, совершенно бессмысленное, на первый взгляд, крайне заинтересовало Сашу. Ее муж почему-то поверил, что, поняв странный механизм его формирования, он сможет разгадать загадочное поведение своей дочери или даже нащупать корни того, что казалось им обоим достаточно болезненными симптомами. Из прочитанных им книг он знал, что детские языковые аберрации обычно формируются по тем же законам, что и сны: первичный материал, взятый из недавнего опыта, цепь сдвигов, подмен, сгущений, а затем вторичная обработка полученного материала. Но в этом странном слове, которое несомненно что-то значило для Авиталь, Саша так и не смог отыскать его реальностной основы и механизма генерации; слово так и осталось бессмысленным сочетанием звуков. В тот вечер, когда, вспомнив про Лилит и вновь испугавшись, они позвонили мне, Саша рассказал, что даже пытался читать слово «самбатион» задом наперед и по-разному переставлять буквы, но тщетно — оно было абсолютно бессмысленным и, даже будучи перевернутым, не наводило его ни на какие мысли, кроме мыслей о налоговом управлении. Окончательно напугало их то, что, случайно разбудив Авиталь ночью, через неделю после того ночного эпизода, с которого они начали свой рассказ, они снова услышали это странное слово, чей смысл, который уже казался им темным и страшным, был, в то же время, абсолютно не ясен.

Все это было совершенно непохоже на лилин; и я заверил Межерицких, что, на мой взгляд, причин для беспокойства нет, это слово, которое явно не вызывает у Авиталь страха, является следом какого-то яркого и, по всей видимости, приятного впечатления, прошедшего необычно сложный процесс психической обработки. Эти объяснения доставили мне искреннее удовольствие; и я уже собрался уходить, когда неожиданно понял, что упоминание про Самбатион заинтересовало меня, и остался пить чай. Около часу ночи я вошел в комнату Авиталь, но, как и ожидал, не увидел летящих по воздуху теней лилин с развевающимися волосами; вместо них на стуле сидела незнакомая тоненькая девушка, одна из тех одиноких странствующих душ, которых так много в старых иерусалимских кварталах. Почувствовав, что я ее вижу, она вздрогнула и растерянно посмотрела на меня. Боясь ее испугать, я сделал шаг назад и сел на ковер в противоположном конце комнаты, прислонившись спиной к ножке стола. Почти не двигаясь, она продолжала молча смотреть на меня.

Свет луны рассекал комнату на светлую и темную половины; его желтое пятно окружало Авиталь, сидевшую на своей кроватке, неловко поджав ноги; в темноте спал будущий программист Игорь, весь день осваивавший новую компьютерную игру. Ни слова не говоря, девушка встала, приподняла Авиталь над кроватью, опустила, погладила ее по голове; и я увидел, что Авиталь спит. Я тоже встал и подошел к окну. После вечера, проведенного в разговорах с Межерицкими, не было ничего более светлого, чем молчание.

— Ее родители очень испуганы, — сказал я, подумав.

Девушка жалобно посмотрела на меня и снова опустила глаза.

— Ты родилась в Испании, — заметил я.

На этот раз она ответила, хотя и чуть неестественным напряженным голосом; «да», сказала она, «в Кордове». Мы снова замолчали.

— Говорят, что это очень красивый город.

— Это правда, — ответила девушка и улыбнулась. За окном завыла автомобильная сигнализация, кто-то выругался, потом снова наступила тишина. Луна исчезла за облаком; в комнате чуть потемнело.

— А почему именно Самбатион? — спросил я.

— Я много думала про него; и про десять колен, — сказала она, — и к тому же один мой приятель ушел искать его; и пока не вернулся.

— Как его звали? — спросил я.

— Яков, — ответила она, — Яаков ибн Якзан. Его брату Моше ибн Эзра писал свои знаменитые письма.

Она остановилась и с неуверенностью посмотрела на меня.

— Я любила его, — сказала она, — просто есть возраст, когда кажется, что жизнь еще бесконечна. И все повторимо.

Она снова замолчала. Я посмотрел на нее.

— Это моя вина, — добавила она, подумав, — Ну или наша общая. В будущую пятницу будет ровно девятьсот двадцать один год с тех пор, как Яков ушел искать реку Самбатион.

На этот раз она замолчала надолго; и я знал, что не смогу прогнать ее. Освещенное фонарями уличное небо вычертило за ее спиной прозрачно-черный прямоугольник окна — ровная линия света на полу, продолжаемая взглядом, перевесившимся через подоконник, в пустоту времени, в ночное небо с изюминами звезд, выбеленное серым городским воздухом и окаймленное безжалостной геометрией окна — рамы, оконных переплетов. Я обхватил колени руками, и, повинуясь моему движению, измененному положению моих глаз, перевернутый, похожий на блюдо полумесяц, коснулся ее виска своим краем, обдав ее своей желтизной, своей прозрачностью: полуневидимая в темноте, она казалась необыкновенно красивой; бездомная душа, слишком давно лишенная тела, чтобы нести на себе его отпечаток — тонкий силуэт, вычерченный исчезнувшей кистью, прозрачные черты и точеный изгиб линий.

— Ты часто здесь бываешь? — спросил я почти утвердительно.

Девушка кивнула. Она присела на корточки у кровати Авиталь, положила голову на матрас и сжала ее руку.

— В этом ребенке, — сказала она, — есть что-то, чего нет среди живых. Мне трудно поверить, что она принадлежит к их миру; но я знаю, что она должна умереть. Мне будет больно с ней расставаться. Думаю, что я буду плакать.

Я знал, о чем она говорит; но этот отпечаток, тень, лежащая на Авиталь, не был предчувствием ранней смерти, медленным и часто невидимым умиранием обреченного, а скорее светом непричастности, прозрачной радости небытия. «Ее коснулись руки Лилит», хотел сказать я, но вовремя остановился; подобные объяснения показались мне ненужными.

— Я не знаю, почему это так, — добавила она, откидываясь на спинку стула, выпрямляясь и растворяя свои призрачные контуры в густой темноте комнаты, — не могу определить то безымянное, что я вижу в ней. Мне кажется это свет без имени; но я знаю, что это не свет ночи.

«Это свет ночи», почти возразил я, но снова остановился. Она и ее трогательная любовь к Авиталь вызвали у меня неуместный приступ нежности. Будучи бездомным духом ночи, она могла лишь оживить чары Лилит; приблизить то, что мне и так казалось неизбежным — несмотря на обещание Лилит — поскольку, как и мы все, она была не властна над своей волей, звучащей в прошлом. Любовь бродячей ночной души могла принести Авиталь только смерть; но я знал, что не смогу прогнать ее.

4

Я сказал Межерицким, что не заметил ничего необычного, и, на мой взгляд, никаких причин для беспокойства нет; и все же вспомнив на следующее утро девушку, которую встретил в комнате Авиталь, я неожиданно понял, что мне хочется что-нибудь для нее сделать. К тому же имя ибн Якзан показалось мне странным — почти знакомым. Я позвонил в университет и попросил Володю Лифшица, работавшего тогда в Институте Еврейского Искусства и занимавшегося, среди прочего, иллюстрациями к средневековым рукописям, найти что-нибудь, относящееся к семье ибн Якзан. Я не очень верил в то, что ему удастся это сделать; но, как это ни странно, через несколько дней Лифшиц перезвонил мне и сказал, что нашел небольшую рукопись, относящуюся, как ему показалось, к концу одиннадцатого века и обнаружившуюся где-то в подземных архивах их института в здании Терра Санта на Французской площади. Рукопись приписывалась некоему Яакову ибн Якзану. Еще через пару часов я уже держал ее в руках.

«Я, Яаков ибн Якзан», начиналась рукопись, «родился в городе Кордове 19-го сивана 4815 года. В Кордове я был ребенком, и был счастлив, и был несчастен. В Кордове я был влюблен; в Кордове я впервые услышал о реке Самбатион. Еще в детстве я прочитал об этой реке, за которой живут те десять колен, которым досталась лучшая, чем нам, участь, о реке, чья вода подчинена ее духу; которая останавливает на шабат течение своих мутных вод, и по чьему замиранию жители окрестных берегов узнают о наступлении шабата. Я часто думал о ней и пытался представить себе ее высокие берега, ее бурные воды, ее красные закаты. В юности я читал про нее в Берешит Раба и в Бамидбар Раба, но нигде, ни в одной из книг, которые я читал и которые учил наизусть, не было сказано, как найти дорогу, ведущую к ней. Но однажды мой друг, которому я рассказал о реке Самбатион, принес мне записки Эльдада а-Дани, знаменитого путешественника, который, как говорят, прошел всю поднебесную. Он писал, что стоял на высоких берегах Самбатиона и слышал его великую субботнюю тишину. Но во все остальные дни, писал а-Дани, воды реки Самбатион покрыты серой пеной, ее волны разбиваются о скалы, и берега защищены водоворотами, и через нее нет ни мостов, ни переправ, и нет пути, но за ней живут десять колен, но за ней находится наша родина

за ней находится наша родина, повторил я вслед за Эльдадом а-Дани и стал учить языки язычников, поскольку прочитал у него, что и римляне знали дорогу к берегам Самбатиона. Иосиф Матитьягу, да будет забыто его имя, писал, что она протекает на границе стран Аркея и Рафанея, и что Тит спускался к ее водам — что, конечно же, ложь. Плиний в своей „Естественной истории“ описал ее, и указал, что кратчайший путь к ее водам ведет через Габбу в стране Хавилла, к югу от Куша, и что великий Александр стоял на ее берегу, но не смог перейти ее. То, что могли найти язычники, сказал я себе, смогу найти и я. Я читал книги и расспрашивал путешественников, но все они были лгунами, я чертил и рвал карты, блуждал среди вымышленных стран, которые граничили друг с другом; а потом, потом я ушел из Кордовы, ушел искать Самбатион и был во многих городах Европы, Африки и Азии. В некоторых из них я жил. Я жил в городах Европы, Африки и Азии, но я искал нашу родину, которая находится по ту сторону реки Самбатион

в Толедо я был солдатом, и воевал за нашу свободу, за наш дом; мы сражались против христиан: толп варваров, жестоких, лицемерных и кровожадных, шедших с севера; они жгли наши города, грабили и убивали. Наши командиры призывали нас быть смелыми, но сами они были столь слабы и трусливы, что старались унизить нас; и при встрече с придворными их взгляд становился взглядом шакалов; свои трофеи и свои деньги они возили за собой; они были из тех, кто всегда думает о будущем. Но воевали мы плохо, хотя иногда, неожиданно для самих себя, тоже побеждали; и тогда, тогда мы отдыхали у костра, а наши командиры считали свою добычу; а потом нам говорили, что теперь земля лежит перед нами, но в их словах не было веры. Я помню одну из наших побед, незадолго до Рамадана, помню, как получили приказ четвертовать их полководца, и он катался по земле, по звериному выл, и нашим солдатам пришлось разбить его суставы и волоком тащить его к месту казни, а потом мы вошли в их города и жгли, грабили и убивали

в Александрии я, как и положено, стал поэтом; терпкий воздух Александрии, ее рынки и переулки, ее бесчисленные муэдзины и продажные женщины наполняли кровь забвением, и забвение становилось сладостью звука. Я научился собирать слова в звучные строки и выучил имена тех, кто занимался этим до меня; я сблизился с поэтами, и они говорили мне, что принадлежат к высшему миру, и я стал говорить то же самое о себе; я научился читать стихи вслух, и мое имя стало известно на улицах города. Вслед за славой у меня появились богатые покровители, я славил их мудрость и их щедрость, и на пиршествах во дворцах меня подавали между мясом и сладостями. А еще я славил свободу, и, в особенности, свободу поэта, и это значило, что я много ходил по кабакам и притонам, площадям и дворцам, много лгал себе и другим. Для услаждения Образованных и Знающих-Толк-в-Прекрасном я сочинял стихи о том, что совсем недавно вызывало во мне лишь отвращение: их злобу, их жестокость, их ложь, всевластие их денег, я возвеличивал дарующих золото — и они щедро платили мне за это. Моя слава принесла мне деньги, а деньги приносили любовь — но я стал отвратителен сам себе

в Ливане я выбрал благородную бедность, бедность непричастности, и стал странствующим нищим, и каждый, у кого были сандалии, с презрением смотрел на меня, и многие оскорбляли и унижали меня, и плевали в меня; и предо мной, как перед прокаженным, закрывались двери; толпы воющих звероподобных детей бегали вслед за мной и кидали в меня камнями. Нищета не принесла мне счастья, но она не принесла мне и свободы. Я слишком часто думал о своей бездомности, и о том, где бы найти какую-нибудь еду, и о том, что спать в дырявом плаще очень холодно, и на мокрой земле Азии я часто вспоминал александрийские постели; из-за болей в желудке у меня путались мысли, воспоминания о холоде зимы пугали меня еще весной, и зависть стала просыпаться во мне при взгляде на дома и дворцы, а высокомерные взгляды городских холопов причиняли мне боль. Но из одной книги, которую я очень любил, я знал, что я должен перебороть все это в себе, чтобы стать свободным; и часто повторял ее слова. Однажды, ночуя как-то зимой в сарае на задворках дворца, куда меня пустили сердобольные слуги, я узнал, что автор моей книги будет завтра во дворце, и тайно прокравшись во двор, я смог увидеть его; он был стар и напыщен, дорого, хотя и безвкусно, наряжен, и лицо его было покрыто толстым слоем косметики; он шел на пиршество избранных, где должен был читать свою книгу о бедности и свободе между мясом и пряностями

в Дамаске я стал учеником ешивы; снова, как когда-то, я проводил время среди книг, среди их блеклых страниц, противоречивых рассказов, долгих споров и туманных обещаний — обещаний, которые никогда не сбывались. Иногда я ходил смотреть на детей, на их вечный шум и случайные драки; я смотрел, как они учили, учили то, чего не понимали, путались, забывали, их били и заставляли учить снова; но, как и они, я учился от зари до зари. Я пытался согласовывать свою волю с Его волей, и это было ужасно, мучительно трудно; а потом, удивившись, мой учитель сказал мне, что это и не нужно, поскольку важен поступок, а не стоящая за ним иллюзорная воля, рассеивающаяся среди вещей. Впрочем, его воля была рассеяна среди тех многих вещей, в которые была погружена его жизнь. С этого дня я стал чувствовать странный привкус: в нашей еде, в вине, в затхлом воздухе нашей жизни; это был привкус терпкой застоявшейся лжи; впрочем, говорил я себе, возможно мои чувства обманывают меня, и даже если это не так, за этой ложью стоит вера, дающая нам шанс. Но потом я понял, что наши учителя лгали только нам, многие из них уже давно не лгали себе; они были искренни сами с собою, и это лишало их ложь последней надежды; я ушел и оттуда

в Багдаде я жил долго, поскольку время его узких переулков казалось бесконечным, а их число — способным спрятать любого — даже потерявшегося среди пустоты мироздания. Я — частный человек, говорил я себе, частный человек среди частных людей и немногих отобранных мною вещей. Я никому ничего не должен, продолжал я, ни стране, ни Богу, ни вере, ни искусству, ни даже свободе; никто из них не существует для меня; я должен только самому себе, забота о себе, и о своей душе, — это тот алтарь, который я поставил в середине своего дома; любовь к себе и к своим друзьям — это и есть мой домашний бог. Да, у меня были друзья; и мы часто ходили из дома в дом, мы пили, веселились, разговаривали, и снова пили, и я думал, что у меня были друзья; это были друзья, с которыми я вместе пил, но, несмотря ни на что, я знал, что я им не верю, и что мне нечего им сказать, и тогда я стыдился самого себя, я чувствовал себя обманщиком, виноватым перед ними, и снова пил, и мы опять веселились, и рассказывали друг другу о своей жизни, и ходили по светлым улицам Багдада; и среди этих чужих мне людей я часто чувствовал покой и радость, и знал, что это умирает моя душа

в Габбе я любил, и думал, что люблю; было ветрено, шумел лес, в заводях плескалась рыба, вечера были короткими, а ночи наступали мгновенно, и мы жили с нею на склоне зеленой горы. Но тогда я еще не знал, что человек, живущий в лесу один, начинает понимать язык лис, приземистых южных медведей, горных козлов и хорьков — потому что не знал тогда, что живу один. Вино мы хранили в спальне, хлеб в печи, масло в погребе; дрова я приносил из-за дома, а зимою иногда выпадал снег. Но однажды ночью я проснулся от волчьего воя и обнаружил, что мне понятен его горестный язык, я заглянул в ее глаза, и увидел, что она мертва; я плохо спал этой ночью. Утром она ожила, но я уже помнил ее мертвые глаза и стал следить за ней: и ее голоса менялись — мне казалось, что тысячи душ живут в ее теле; я все еще не знал тогда, что тело, в которое мы верим и поселяем ту душу, которую нам хочется в нем видеть, но которое никогда не способно скрыть населяющую его пустоту

и тогда я сказал себе, что человек, ушедший из Кордовы, одинок, и я был одинок, и я пришел к реке Самбатион, я пришел к ней ночью, и на ее берегу я ждал восхода, и я знал, что когда рассветет, на ее другом берегу я увижу нашу родину, находящуюся по ту сторону реки Самбатион; но когда рассвело, и темнота и утренний туман отходили все дальше, я увидел, что эта река шире, чем я думал, шире, чем любая из великих рек, которые я видел в своей жизни, но ее воды были действительно серые и бурные, и грязно-белые барашки, подкатывая к берегу, разбивались о валуны и прибрежные скалы, незаметно вынырнувшие из тумана; наступил день, и край моря слился с краем тускло-серого неба, почти растворив тонкую линию горизонта, чайки кружились над водой, но, сколько ни напрягал зрение, я был не в силах увидеть другой ее берег

на ее берегу я нашел высокое тенистое дерево и, прислонившись к его стволу, ждал наступления шабата: я с детства помнил, что воды Самбатиона останавливаются на шабат и расступаются, и я знал, что когда они расступятся, я буду знать, что наступил шабат; но время текло медленно, и неделя выдалась очень длинной, и шабат не наступал, и волны Самбатиона осыпали меня своими брызгами; мне казалось, что прошло бессчетное число дней, хотя их никак не могло быть больше пяти, и что ночь сотни раз сменяла день; но я знал, что это странное наваждение, ошибка моего воображения, что главное просто ждать, поскольку шабат наступает каждые семь дней, и вода расступается; но потом я понял, что эти шесть дней никогда не кончатся

и тогда я спустился к воде, взял с берега камешек, бросил его в воду, и я подозвал чаек, привыкших к моей неподвижной фигуре и уже считавших ее частью берега, и кормил их с руки остатками моей еды; и снова бросил камень, вычертивший круги на воде; я разделся и вошел в воду по щиколотку, вода была холодной, и мне стало страшно — я сделал еще шаг — вошел по колено, быстро бросился в воду, но вода была холодной, я плыл и слышал крики чаек над головой, плыл долго, вслушиваясь в эти крики и ее плеск, и вода была холодной, мне стало холодно, и я почувствовал первые судороги, согнул и выпрямил ноги, вытянул руки и ускорил их взмахи, вода была холодной, мне снова стало страшно, и я видел, как солнце опустилось, отражаясь в белой пенной воде, судорога снова сдавила мое тело, вода сжимала и вытягивала мои руки и ноги, вода была холодной, она заползала в нос, в уши, в рот, в глаза, она наваливалась на меня своей тяжелой жгущей давящей массой, я уже не видел рыжие блики солнца, не слышал крики чаек, вода стала туманом, его волны захлестывали мою душу, ударяя о камни и крутя в водоворотах, волны несли мое тело к тому берегу уже невидимой реки Самбатион».

5

Итак, подумал я, закрывая рукопись; в отличие от многих других сочинений подобного рода, оказавшийся в моих руках документ даже не претендовал на подлинность.

— Ты вообще это читал? — спросил я Лифшица на следующее утро.

— Естественно, нет, — сказал он, с грустью гася сигарету, — нет у меня времени все это читать.

Я вкратце пересказал ему содержание рукописи и спросил, не занимался ли ею кто-нибудь в прошлом. Ничего про это Лифшиц не знал; «а тебе это вообще очень нужно?», вяло спросил он. Мы запустили компьютер на тематический поиск; но совершенно безрезультатно. «Может быть, где-нибудь в справочниках», задумчиво сказал Лифшиц, «или в каких-нибудь книгах»; составив с ним список книг, в которых могла бы оказаться ссылка на нашу рукопись, я отправился в библиотеку. Но, проведя несколько часов в поисках и просмотрев несколько пачек книг, я пришел к выводу, что этой странной рукописью не занимался еще никто. В конечном счете, не зная, что делать дальше, я начал просто слоняться среди полок, наугад открывая самые разные книги. Ни одна из них не имела к рукописи никакого отношения. Именно за этим занятием меня и застал Боря Кричевский; воспользовавшись моей минутной растерянностью, он уговорил меня спуститься в кафе. Мы взяли по чашке кофе и вышли в узкий закрытый дворик, примыкающий к «Багдаду».

— Давно я тебя не видел, — сказал Боря.

— Странно. Я здесь часто бываю. Особенно в это время года, — добавил я, подумав.

— Ты так сосредоточенно что-то искал, что я даже не знал подходить к тебе или нет.

— Конечно подходить, — сказал я, стараясь придать своему голосу максимальную естественность, — ничего срочного я там не искал.

— А все-таки что? Можно спросить? Статью пишешь? Я вот тут тоже одну задумал, все руки не доходят. Так все-таки?

Погода портилась; наш дворик захлестнуло холодным ветром, встрепенулась вершина пальмы, и к тому же мне расхотелось врать. Но выбора не было.

— Да нет, — сказал я, — какая там статья. Просто любопытство; ищу что-нибудь про демонов, духов, лилин и тому подобное.

— Ого, куда тебя занесло! — сказал он, — Что, собираешься заняться фольклором?

— Да нет; действительно, просто любопытно.

— А зря, — ответил Боря, подумав, — Говорят, что теперь под это можно хорошие гранты получить. Аутентичное самоощущение народных масс. Почти так же хорошо идет, как мирный процесс. Хотя и хуже, чем сочинения про труды и дни покойничка.

— Ну вот и займись, — сказал я, неожиданно разозлившись.

Боря поднял на меня глаза; как-то беззащитно моргнул, и мое раздражение мгновенно улетучилось.

— Прости, — сказал он, подумав, — у меня просто паршивое настроение. Да и погода дрянь.

Про причину его плохого настроения я, как, впрочем, и весь университет, был уже наслышан. «Его жене», как-то сказал мне Саша Межерицкий, «не следовало выходить замуж за ученого, даже очень посредственного». Может быть, это было и не так, но отношения у них были сложными.

— Ладно, — сказал я, — прекрати извиняться. А что у тебя произошло?

— Так. Ничего особенного. Не люблю такую погоду. Небо серое; ветрено. А лилин — это те, которые детей убивают?

— Ну, вроде того.

— Н-да, ничего себе. Хороши тетки. Впрочем, может во всем этом и есть доля истины. Все-таки подлинное народное самосознание. Голоса, заглушенные всевластием закона. Ты, вообще-то, обращал внимание, как Бог обделил нас женщинами?

— В каком смысле?

— В смысле человеческих качеств, — ответил Боря, — и в смысле необходимости как-то с ними мириться.

Мне стало скучно; к тому же в воздухе уже висел затхлый нафталиновый запах исповеди. Впрочем, при входе в кафе показался Саша Межерицкий с пачкой ксероксов; жестом я предложил ему присоединиться к нам — в надежде, что это избавит меня от неминуемой исповеди. Но Боря, кратко поздоровавшись с Сашей, немедленно вернулся к своей мысли.

— Магомет утверждал, что у женщины нет души, — сказал он, — и, на мой взгляд, это очень правильно. Никакой души, одни интересы. А один мой приятель мне как-то сказал, что все, что Бог дал человеку, он взял у женщины. По-моему метко, а?

— По-моему, бред, — ответил Саша.

Ситуация медленно прояснялась; и необходимость выступать в качестве психолога заранее испортила мне настроение. Но, к сожалению, в отличие от меня, Саша, как мне показалось, чувствовал не только раздражение.

— Ну, и в чем же это проявляется? — спросил он.

— Да во всем, — ответил Боря, — помнишь Ницше, «все в женщине — загадка; и все в ней имеет разгадку, имя ей беременность». Ну а дальше, как по нотам. Для ребенка нужен муж, нужен дом, нужно уютное гнездышко. Всепоглощающая, не знающая ни принципов, ни компромиссов, страсть к устроению собственной жизни. И мы для этой страсти только средство; ничего личного в ней нет. Все для фронта, все для победы. А идеал — это богатый торгаш, потому что у него уже сейчас денег больше, чем будет у нас всех троих вместе взятых, когда мы станем профессорами. А на кучу баксов можно такое гнездышко свить, такую пыль пустить в глаза подругам.

— Но на это можно и иначе посмотреть, — сказал Саша, — просто женщина стремится создать семью, дом, очаг, как когда-то говорили, воспитать нормальных детей. Можно только радоваться тому, что ее мысли направлены не на романтические фантомы, а на то, чтобы этот дом был защищен, чтобы ее дети росли в человеческих условиях. И в любви к детям я не вижу ничего плохого, даже если эта любовь немного преувеличена. Самая сильная материнская любовь — это любовь «идише-мамы», но уж в этом ты, я надеюсь не найдешь ничего плохого?

— Еще как найду, — сказал Боря, — если есть что-то, в чем я уверен, так это то, что ничто не калечит детей так, как слепая, всепрощающая материнская любовь. Когда ребенок — это главная цель, а все остальное — обстоятельства и средства. Я не про интеллект говорю; интеллекту это часто даже на пользу, а про чисто человеческие качества. Вырастают уроды, которые никого, кроме себя не видят, и через любого переступят.

Я встал и принес себе еще чашку кофе. Но когда я вернулся, Боря все еще говорил.

— Если уж речь зашла об идише-маме, — говорил он, — то у нас с женщинами и вообще полная катастрофа. Галут, в этом смысле, подействовал на нас крайне разрушительно. У других народов есть еще хоть какие-то исключения, или что-то в этом духе, а у нас все покрыто болотом безликой целеустремленности.

Это был обычный еврейский антисемитизм; и я промолчал. Но Боря распалялся все больше.

— Обратите внимание, — продолжал он, — между Марией Магдалиной и Моникой Левински ни одной еврейской женщины, достойной упоминания. Даже жена Рабби Акивы, про которую мы вечно слышим, и та — римлянка.

— Ну, это не большая потеря, — ответил Саша мрачно, — как, впрочем, и ее муж.

Но Боря его не слышал; он продолжал говорить.

— У других народов есть женщины-поэты, художники, царицы, интеллектуалки, авантюристки, в конце концов, а у нас сплошные склочные домохозяйки; безымянные и одинаковые. Открываешь Талмуд: что делает женщина? — ругает мужа за то, что он бездельничает и не содержит семью; открываешь хасидские притчи: что делает женщина? Правильно, все то же. Подумай, прошло полторы тысячи лет, а еврейская женщина все еще собачится с мужем по поводу денег.



Поделиться книгой:

На главную
Назад