Как ни сопротивлялась великая страна нелепейшей из доктрин, фанатизм прозелитов "великого учения" победил — ценою поистине неслыханных жертв. Этот пример, как и многие другие, свидетельствует: главной пружиной мировых событий, главным механизмом тектонических сдвигов истории является политика — производство власти. Сколько бы не объявляли политику чем-то надстроечно-производным и ложно впечатляющим сторонники всякого рода базисных "подтекстов", экономических, психоаналитических и проч., невозможно игнорировать тот факт, что люди, заполучившие власть, способны менять облик общества и катастрофически ломать привычное течение жизни.
Если для античной традиции политика — это факт преобладания коллективно-публичного над приватным, то для нас, усвоивших опыт XX века, политика означает преобладание механизма производства жизни по тем или иным "схемам" над всем тем, что отражает докучливую или спасительную инерцию традиции. В XX веке неизменно проигрывали те, кто верил в традицию и здравый смысл, в наличие естественноисторической колеи или целесообразности, рано или поздно возвращающей всех экспериментаторов к тому, что "естественно и непреложно". На самом деле неизменно побеждали те, кто занимался производством общества, а проигрывали те, кто верил в его естественный ход и потому воздерживались от активности в "решающий момент и в решающем месте". В целом, следовательно, будущее как иное выступает как продукт политики. Не в том смысле, что замыслы инициаторов "грандиозных социальных экспериментов" в самом деле осуществляются "по плану"; напротив, ни один замысел не осуществился адекватным образом, а все выходило с какой-то "чертовщиной", с мефистофельским подмигиванием. В самый пик своего торжества политические победители обнаруживали, что в руках у них вместо чистого золота — черные угли, а увлеченные массы неизменно убеждались, что обещанный "новый порядок" куда жестче и нравственно сомнительнее прежнего. Словом, все выглядело так, будто демиург истории интересуется не конечным результатом, а драматургией как таковой и неизменно выбирает самые невероятные сценарии лишь потому, что они — драматичнее.
Итак, политику в XX в можно определить как производство непредсказуемого будущего, начинаемое по инициативе тех, кто верил в его научную предсказуемость — в исторические гарантии прогресса. Политика, таким образом, на деле является не плановым, а стихийным производством истории, конечные результаты которого неизменно расходятся с первоначальными замыслами. Именно такая политика бросает вызов другим, более размеренным формам социальной практики, внося в них непредсказуемые пертурбации. Политика выступает как античный рок, расстраивающий замыслы неполитических акторов, верящих в безыскусную разумность жизни и укорененных в повседневности. Трагическая дисгармония социального бытия выражается в том, что политика выступает наиболее действенным и в то же время наименее предсказуемым инструментом общественных изменений. Ни в чем другом с такой силой не проявляется способность человека менять лик общества, и в то же время ни в чем другом с такой силой не проявляется драматическое неведение того, какими будут реальные последствия этих изменений. Технологический цикл политики как производства нежданного иного можно разбить на следующие фазы: первоначальная (идеологически подкрепленная) уверенность ® интенсивность действия, равная этой уверенности ® результат, неожиданность которого тем выше, чем выше были показатели веры и интенсивности, относящиеся к предыдущим этапам.
Эта романтическая стихия политики уже давно была взята на подозрение позитивистским сознанием; не случайно позитивизм выдвинул свой императив будущего, касающийся замены "политического управления людьми администратированием вещами" (Конт — Энгельс). Однако — и здесь мы видим еще один парадокс новейшей истории — чем настойчивее представители великих учений, от марксизма до либерализма, обещали отмирание политики, тем более властно она вторгалась в повседневную жизнь и тем непредсказуемее становились общие последствия этих вторжений. Последствия экономической рыночной степени, по поводу которых столь сокрушалась марксистская мысль, оказались поистине мизерными, по сравнению с гигантскими тектоническими стихиями политики.
Здесь больше чем где бы то ни было мы имеем дело с пугающим и обескураживающим "иным" — с будущим, открывающим все новые, самые неожиданные глубины и впадины человеческого бытия и сознания. Не случайно, два позитивистско-сциентистских мифа сопутствуют политической истории нашего времени: о решительном ограничении или даже "преодолении" политики, и о переходе от стихийной "рыночной политики" соперничающих наций к плановой всемирной политике — так называемому новому мировому порядку. Эти мифы будут рассмотрены и оценены ниже. Теперь же остается затронуть еще одно понятие, присутствующее в названии книги — относящееся к глобализму.
Определение современного мира как глобального содержит много и спорного и бесспорного. К числу бесспорного можно, наверное, отнести факт растущей взаимозависимости стран и народов, переплетение их историй, возрастание влияния внешних (экзогенных) факторов на внутреннее национальное развитие, постепенное формирование, в каких-то измерениях, единого экономического, информационного, научно-технического и иных "пространств". К числу спорных и идеологически ангажированных моментов относятся концепты "открытого мирового сообщества", "ограниченного суверенитета" (применительно, в первую очередь, к экономической сфере), "однополярного мира" и др.
Глобальный мир в самом деле глобален в смысле объективной взаимозависимости народов; он несравненно менее глобален в смысле субъективной политической готовности действительно сообща, на основе добросовестной партнерской кооперации, решить глобальные мировые или региональные проблемы. Мир глобален в смысле наращивания каких-то единых, сквозных транснациональных измерений и пространств; он несравненно менее глобален, если принять во внимание тот факт, что преимуществами такой глобальности в основном пользуются одни (наиболее развитые страны — гегемоны), а издержки несут другие, представляющие так называемое догоняющее или зависимое развитие. Но нам здесь необходимо остановиться не столько на этих антиномиях глобализма, сколько на соотношении его с политикой.
Очевидно, оправданием замысла о глобальном политическом прогнозировании могло бы служить доказательство того, что политика является не только организующим центром и катализатором внутренней общественной жизни народов, но и производством мировой истории как таковой. Иными словами, политику следует признать одним из интегрирующих факторов, связующим судьбы народов и готовящим единую историческую перспективу человечества (хотя, скорее всего, совсем не ту, о которой нам уже успели поведать "великие учения"). Если политика есть производство власти, то глобальная политика есть драма, связанная с производством, распределением и перераспределением власти в мировом масштабе. Итоги холодной войны, крушение биполярной структуры мира и столкновение альтернативных вариантов моноцентричного, полицентричного, хаотичного и т.п. мира открывают нам один несомненный факт: мы наблюдаем космогонический процесс рождения какой-то новой мировой системы, энергетика которой связана с политическим противоборством, с жаждой мировой власти и сопротивлением ей, с новыми переделами мира.
Может быть сложившаяся интеллектуальная традиция, обязывающая не доверять "политической оболочке" событий и распознавать за нею некие базисные закономерности и пружины, подвигнет будущих исследователей на очередную процедуру развенчания политической "кажимости" и вскрытия "подлинного подтекста". Но, как бы то ни было, не приходится сомневаться в одном: вера и страсть, подвигающие людей участвовать в новой исторической драме, называемой становлением глобального мира — это по сути своей политическая вера и политическая страсть. Любые другие верования и страсти ни по своему масштабу, ни по своему накалу явно не достаточны для того, чтобы подвигнуть новое поколение XXI века выйти из малого мира повседневности, сегодня реабилитированной даже теми, кто вчера ее презирал, и снова пуститься в великую и опасную авантюру. Если политика есть драма производства власти, то, следовательно, только в глобальном мире речь идет уже не об ограниченной теми или иными национальными рамками власти, а поистине безраздельной, тотальной. Как это ни парадоксально, но впервые вкусить сладость этой тотальности выпало на долю тех, кто мнил себя в авангарде борьбы с тоталитаризмом — американцам. Вчера еще США осуждали как непомерную и опасную для людского благополучия власть советской сверхдержавы или власть диктаторов и гегемонистов регионального масштаба. Но сегодня их уже не пугает куда более авантюрная и захватывающая миссия — управлять всем миром на основе однополярной модели, в рамках которой только им принадлежит монополия на действительно стратегические решения. Заявка на такую роль — это, несомненно, завязка такой политической драмы, какой еще не видел мир. Прогнозировать ее ход можно только на основе диалектики вызова и ответа.
1.4. Диалектика "вызова — ответа" и ее эвристическое значение в прогностике
США бросили вызов — ибо однополярный мир означает вызов любому по-настоящему суверенному государству: в рамках однополярной системы суверенной оказывается единственная держава-гегемон. Таким образом, заявка на однополярный мир, поданная победителями в холодной войне как нечто едва ли не обиходное и само собою разумеющиеся, на самом деле представляет собой экстравагантность, которую не позволяли себе самые неистовые авантюристы прошлых эпох. Однополярная система вовсе не является некой констатацией уже случившегося, невольным и даже обременительным призом победителю. На самом деле она является системой производства мира, которого никогда еще не было. В задачи этого производства, технологический цикл которого является, по-видимому, уже включенным, входят, во-первых, демонтаж всех крупных государств, не вписывающихся в однополярную систему потому что сохраняют способность отстаивать свой национальный суверенитет или, по меньшей мере, очерчивать пределы гегемонистских вмешательств, во-вторых — организация такой инфраструктуры власти, которая низводила бы различия внешней и внутренней политики к минимуму и позволила бы на основе приоритетов "мирового гегемона" определить внутреннею политику всей "мировой периферии". По сравнению с такими замыслами даже перманентная революция Троцкого кажется тривиальностью.
Вызов миру, таким образом, уже получен. Сценарии глобального политического прогнозирования, с одной стороны, должны будут раскрывать конкретные будущие проявления этого вызова в разных областях бытия и формах социальной практики, с другой — разнообразные формы возможного ответа на этот вызов. Разумеется, сегодня найдется предостаточно тех, кто готов приостановить ход мировой драмы на первом акте — на фазе этого самого вызова, полагая, что он останется без ответа, ибо "иного не дано". Но весь опыт мировой политической истории свидетельствует о том, что ответ, рано или поздно, всегда находился, и история, таким образом, никогда не выступала как монолог вечного победителя. В отношении победителя время выступает по преимуществу как хронос: оно отмеряет неумолимые часы. Именно поэтому победители желают максимализировать прибыль, заполучив в отведенный срок как можно больше. Но тем самым они ускоряют ход часов, интенсифицирующих процесс как раз в тех точках, где им было бы выгоднее его замедлить. В итоге историческая драма развертывается все более стремительно и фаза ответа неумолимо приближается...
Ясно, что этого ответа не хотят победители, желающие тем или иным образом закрыть его перспективу. Но именно поэтому их сознание оказывается наименее историческим, наиболее закрытым для будущего как "иного".
Они хотели бы "банализировать" историю, предложив ее преимущественно экстраполяционные сценарии, в которых решающую роль играют сравнения стартовых условий и потенциала. Сознание же потерпевших, напротив, максимально открыто перспективе "иного", оно ждет будущего не как продолжения настоящего, а как некоей качественной прерывности и в итоге оказывается более исторически реалистическим, более готовым к последующим актам драмы, спровоцированным вызовом победителей.
Наконец, хотелось бы остановиться на метаморфозах победившего либерализма — уже происшедших и тех, что еще грядут. Согласно стереотипу, либеральная идеология менее всего соотносится с тем, что Ницше называл волей к власти. Но власть — это Протей, меняющий свои обличья, по мере того как прежние формы оказываются скомпрометированными. Говоря о либерализме, мы сегодня говорим об искусстве превращенных форм. Укажу по меньшей мере на три из них. Во-первых, это либеральный концепт "открытого общества". Прежде с ним ассоциировались эмансипаторские и соревновательные импульсы модерна: падение табу и запретов, закрытых горизонтов и стеснительных границ, бюрократических рогаток и монополий. Теперь же, в рамках проекта вестернизации и однополярного мира, акценты сместились: "открытое общество" означает ослабление национальных границ и других защитных механизмов, которыми могли бы воспользоваться жертвы новейшего гегемонизма и экспансионизма. Всемерная дискредитация этих механизмов как реликтов традиционалистского, оборонческого сознания входит в число главных задач современной либеральной идеологии, расчищающей, таким образом, дорогу победителям. То же самое касается другого концепта — "государства — минимум".
Дискредитация государственного "вмешательства" в экономическую и социальную жизнь в контексте современных взаимоотношений развитых стран-гегемонов и зависимой периферии означает запрет на защиту национальных интересов. Такая защита считается "неспортивным поведением", нарушающим кодексы "свободной конкуренции". На самом деле подлинная конкуренция есть, как определяет Ф. Хайек, процедура открытия фактов, в принципе неопределимых и непредопределенных заранее. Когда речь идет об экономическом и ином соревновании примерно равных по потенциалу соперников — партнеров, мы в самом деле имеем дело с конкуренцией как процедурой открытия заранее неизвестного. Но когда сталкиваются заведомо неравные по экономическим и иным возможностям участники, исход их "свободного соревнования" предопределен заранее. В этом случае именно механизмы государственной протекционистской защиты помогают предотвратить наиболее вероятное состояние — то, что в кибернетике зовется хаосом или ростом энтропии.
В аналогичном контексте следует оценить и либеральную апологетику рыночного "естественного отбора". Прежде, в эпоху, когда европейские бюргеры боролись против феодальных привилегий и бюрократических рогаток абсолютизма, теория рыночного отбора служила защите ущемляемого третьего сословия и включала тираноборческие мотивы. Ныне апологетика "рыночного отбора" получила зловещий социал-дарвинистский оттенок. Она означает теперь решительную ревизию традиций христианской сострадательности и новый языческий культ силы. Отныне у потерпевших нет алиби — они объявляются достойными своей участи. Не случайно нынешнему наступлению либертаризма { Либертаризм берет у классического либерализма одну составляющую — постулат об ограничении вмешательства государства в экономическую и социальную жизнь; другие составляющие либерализма, относящиеся к плюрализму, терпимости, консенсусу, оставлены в стороне. } сопутствует отступление социальной цивилизации — свертывание социальных программ и механизмов социальной защиты населения перед лицом алчной "экономической среды", свертывание той инфраструктуры, которая делала предприятие социальным институтом — профсоюзных, женских, молодежных организаций, связанных с защитой человеческого фактора и системой сдержек и противовесов.
Все это готовит совершенно новую идейную атмосферу — ничем не ограниченных культов силы, философию успеха любой ценой. Европа потратила не менее двухсот лет на то, чтобы цивилизовать и социализовать буржуа, внушив ему минимум социальной ответственности. Теперь новое великое учение призывает его не стесняться. Так возник новый феномен — опасное высвобождение социал-дарвинистских инстинктов, сбросивших гнет социальности.
Европейская история уже знала случаи, когда те или иные маргиналы, тяготящиеся социальными и нравственными цивилизованными нормами получали алиби со стороны "великого учения" и готовили мир к великим авантюрам и катастрофам. И "новый человек" большевизма и "новый человек" фашизма являлись перепевами новоевропейского мифа о сверхчеловеке, которому "все дозволено". Фашизм и большевизм удалось преодолеть, в частности и потому, что по критериям традиционной респектабельности они были, в конечном счете, изгойскими учениями. Сегодня новый "белокурый бестия" заполучил в свои руки более респектабельную идеологию, против которой еще не выработано иммунитета. Такой идеологией и является либертаризм. Боюсь, он готовит не только опасную формацию "новых людей" — от "новых русских" до "новых американцев" — для штурма социальных институтов и норм во имя ничем не стесненного инстинкта прибыли. Он готовит атмосферу нового жестокого передела мира — в пользу сильных, в ущерб слабым. Все так называемые реформы и модернизации в странах зависимого развития основаны на идеологии двойного стандарта: их население не имеет права на то, чем пользуется избранное меньшинство человечества — "золотой миллиард". Не имеет права на собственную промышленность — "реформы" предусматривают едва ли не тотальную деиндустриализацию в соответствии с принципом: развивать промышленность имеет право лишь тот, кто способен продемонстрировать в этой области наивысшие стандарты рентабельности, энергоемкости, экологичности. Если этого нет, соответствующее право надо передать более умелым, себе уготовив статус сырьевых придатков.
То же самое касается образования: сегодня тотальная деинтеллектуализация России осуществляется правящими "реформаторами" в соответствии с рекомендациями МВФ, который определил жесткую формулу, в которой культура и образование выступают не в самоценном качестве и даже не как инвестиции в человеческий капитал, а как награда и роскошь, предназначаемые для мировой элиты наиболее развитых стран.
Все эти "демонтажи" и опустошения (к их числу относятся и жесткие программы сокращения рождаемости), весьма напоминают практику "огораживания" во всемирном масштабе: расчистку периферийных территорий для какого-то более достойного, чем местное население, возделывателя. В этом контексте проект однополярного мира становится еще более обескураживающим. Столь нешуточный характер вызова предопределяет весьма напряженную драматургию неизбежного ответа — неизбежного, если жертвы вызова готовы отстаивать свое право на жизнь и на человеческое достоинство. Поэтому наше вопрошание о будущем превращается в жанр, приближающийся к эсхатологическому и мистериальному — речь идет о рождении столь высоких плазменных энергий, которых хватит на рождение весьма неожиданных структур и порядков бытия.
В данной книге прогностический анализ будет развернут на двух уровнях. С одной стороны — уровень синтетического прогнозирования, исследующего то, что запрограммировано в памяти культуры, а также в ее реакциях на невыносимые крайности и одномерности, заявленные в фазе вызова. С другой — уровень аналитического прогнозирования, исследующего детерминистски предопределенные последствия современных событий и тенденций, которые прогностическая аналитика призвана высветить и развернуть в сценариях. Особое место в обоих случаях будет уделено методологическим проблемам, ибо самое главное в современной прогностике — сломать сложившиеся "научные" (на самом деле, идеологически заданные) стереотипы и разоблачить "идолов", с которыми боролся еще Ф. Бэкон. Эмансипированное — то есть неприбранное к рукам будущее — может быть воспринято лишь эмансипированным мышлением, вырвавшимся из плена новейшего великого учения.
Вот почему мой дискурс о будущем будет выглядеть как последовательно "антилиберальный": не потому, что мне ненавистен либерализм как таковой, а в силу необходимости освободить мысль от оков "учения", которым современный либерализм неожиданно для всех стал, превратившись тем самым в собственную противоположность — в нестерпимо авторитарную догматику.
Глава 2. СИНТЕТИЧЕСКАЯ ПАРАДИГМА В ГЛОБАЛЬНОМ ПОЛИТИЧЕСКОМ ПРОГНОЗИРОВАНИИ
Мы сидим на секундной стрелке, отделяющей прошлое от будущего, а она движется так быстро, что этого движения мы почти не замечаем, как не замечаем движения Земли...
2.1. Как возможны синтетические суждения априори?
Как известно, именно так назвал И. Кант одну из глав "Критики чистого разума". Кант задался целью разрешить дилемму, над которой билась философская мысль Нового времени: либо наши выводы носят дедуктивный характер строго логического следствия из имеющихся посылок — тогда они достоверны, но по существу означают не действительно новое знание, а экспликацию уже заданного в посылках содержания; либо наши выводы основываются на наблюдении фактов — и тогда мы получаем новое, но при этом не вполне достоверное знание. Кант разрешил эту дилемму в своей "трансцендентальной эстетике", где постулируется наличие априорных (доопытных) рамок пространства — времени, организующих единичные факты эмпирического опыта в строгую детерминистскую систему.
Современной политической прогностике предстоит решать примерно те же задачи, которые решал Кант в "Критике чистого разума". Ему, с одной стороны, приходилось преодолевать ставший опасно популярным скептицизм Юма, отчаявшегося находить в нашем опыте источник достоверных суждений об окружающем нас мире, а с другой стороны — преодолевать телеологическую догматику с ее тезисами о божественных гарантиях мира, устроенного по меркам наших нравственных ожиданий.
Современный дискурс о будущем, к сожалению, страдает теми же крайностями. С одной стороны, это догматика "великих учений", претендующих на безошибочные суждения о будущем, гарантированном человеку; с другой стороны — это предельное релятивистское уныние, связанное с ощущением того, что будущее — это царство "беспредела", где с нами может случиться все что угодно. Кант в ответ на указанные крайности пессимистического релятивизма и самоуверенной догматики, предложил свою альтернативу, связанную с так называемыми априорными формами. Мир вне нас — это закрытая вещь в себе, но в той мере, в какой он аффицирует, задевает нас, мы преодолеваем его таинственный хаос, накладывая на него рамку субъективно необходимого.
Таким образом, по Канту, мы познаем в мире не объективно необходимое — т.е. мир, каким он был бы без нас, а субъективно необходимое — мир в той мере, в какой он нас аффицирует. Кант безусловно прав: те, кто интересуются такими "объективными" измерениями мира, какие не имеют к нам ни малейшего отношения, занимаются праздным делом. Мы познаем мир в той мере, в какой мы действительно живем в нем и "задеты им". Наше вопрошание относится не к миру как таковому, а тому миру, который уже послал нам свою весть или свой вызов. И поскольку вызов послан нам, то у нас нет оснований задаваться вопросом, а каким был бы этот вызов, если бы он был послан не нам, а неизвестно кому еще. Этот "неизвестно кто" является абстракцией праздного сознания, но наше бытие в мире — вовсе не праздность, а серьезная драма, обязывающая и ангажирующая нас.
Политическая прогностика — это предвосхищение не всякого будущего в абстрактном смысле, а ангажирующего нас будущего, которым мы будем всерьез задеты. Эту серьезность и выражает культура (в своих ценностях, которые мы готовы отстаивать в случае получения вызова). Мы, следовательно, прогнозируем не события вообще (такое "вообще" беспредметно), а события, на которые нам так или иначе предстоит дать ответ.
В результате мы получаем кантовский априоризм в наших суждениях о будущем: априорно предвосхищаемое будущее дается рамками нашей культуры, которая определяет, чту именно способно нас задеть в будущем, с одной стороны, и каковы возможные рамки нашего ответа — с другой. Эта схема суждений о культурологических априори может быть названа, по аналогии с первой частью "Критики чистого разума", футурологической "трансцендентальной эстетикой". Ибо эстетика есть познание вдохновительной стороны мира — тех его измерений, которые вызывают субъективно необходимую реакцию — безотносительно к тому, что советует нам рефлексия. Вдохновительное не означает здесь нечто нам потакающее, желаемое, вожделенное. Вдохновительное — это то, что задевает не только наше сознание, но и наше подсознание и в восприятии чего мы поэтому не свободны: мы отвечаем на аффицирующие события независимо от предостережений рассудка.
Словом, футурологическая трансцендентальная эстетика исследует априорно заданные реакции общества на будущие события, ценностный статус которых задан нашей культурой. Футурологическая трансцендентальная эстетика, таким образом, стремится определить то, что может явиться аффицирующим — требующим ответа — вызовом и каким может стать ответ на этот вызов.
Философия априоризма позволяет преодолеть фетишистские воззрения на будущее и вместо вопроса о том, "какое будущее нас ожидает?" (как будто наше будущее — это нечто внешнее по отношению к нам), ставит вопрос "какое будущее мы спровоцировали?".
Проблемы, которые решал Кант, более всего соответствуют нашему дискурсу о будущем. Компоненты современной картины мира — сложность, неопределенность, стохастичность, неприменимость детерминистских описаний типа "если А, то Б" в точках бифуркации — все это вполне соответствует тем тупикам эмпирического опыта, которые были описаны Д. Юмом и устранению которых посвятил свои усилия Кант.
Применительно к прогностике это означает, что:
— любой перечень начальных условий, или причин, который мы выстраиваем для детерминистского вывода о будущих следствиях, является принципиально неполным;
— одна и та же причина может порождать неодинаковые следствия (многовариантность событий в точках бифуркации);
— множество процессов связаны друг с другом не причинно-следственной связью, а отношениями дополнительности; они существуют как бы в параллельных, несоприкасающихся пространствах;
— классические иерархии типа причина — следствие, сущность — явление не действуют в высокосложных системах или неравновесных состояниях, где причина и следствие, сущность и явление то и дело меняются местами и исчезающе малые величины и события способны порождать непропорционально мощные эффекты.
Таким образом, будущее выступает как невообразимо большое количество возможных событий, которые мы не в состоянии предвидеть, даже если бы обладали полным знанием всех "стартовых условий". Дело в том, что мы сталкиваемся с нелинейными процессами, в рамках которых причина А и следствие Б разъединены некими "пустотами" или дискретными точками, в силу чего следствие получает некоторую "свободу" по отношению к причине. Поэтому классический тип прогностики, связывающий наши возможности предвидения со все более полным и точным набором "стартовых условий", здесь явно не эффективен. Будущее посрамляет наши прогнозы не потому (или не только потому), что мы не в силах исчислить все факторы, относящиеся к первоначальным условиям, а потому, что между этими условиями (причинами) и ожидаемыми последствиями лежит поле неопределенности. Иными словами, вопреки презумциям классической науки, будущее имеет определенную свободу по отношению к условиям настоящего, оно не предопределено детерминистски — не закрыто, а открыто.
Моя гипотеза состоит в том, что на современном этапе развития научного знания ведущим организатором прогностических усилий станет выступать не так называемая экспериментальная, или строгая, наука, а культура.
Обратимся снова к Канту. Он связывал надежды на упорядочение необозримого количества эмпирических фактов с априорными, трансцендентальными формами опыта. Мне представляется, что источником таких трансцендентальных форм, организующих наше знание о будущих фактах, является культура. Культура как совокупность верований и норм, традиций и ценностей, задает определенные программы развития или, говоря языком естествоиспытателей, определяет атракторы — вероятные траектории развития событий. Но для того чтобы приписать культуре подобный статус, необходимо преодолеть экономический, технологический и прочие виды современного научного фетишизма (детерминизма), подчиняющего человека так называемым объективным закономерностям.
Я разделяю презумпции современной феноменологии, постулирующей зависимость любых общественных систем, институтов и процессов от самого человека, от его усилий по "развеществлению мира". С тех пор как Бог Ветхого Завета сотворил человека по своему образу и подобию и дал ему право владычествовать "над рыбами морскими и над птицами небесными... и над всею землею", статус человека как первоисточника всех социальных актов, всех событий социального мира остается непоколебленным. Поэтому, вместо того чтобы обозревать необозримое — бесчисленную механику фактов и факторов, надо заполучить априорную рамку культуры, фокусирующую эти факты на уровне действующего актора — вершителя событий.
Методологическое кредо прогностики, которую я считаю перспективной, состоит в постулате о первичности культуры по отношению ко всем так называемым объективным детерминациям социального мира. Иными словами, любые факты и детерминации внешнего мира действуют на человека не непосредственно, а только через посредничество культуры, наделяющей объективные факты субъективными значениями. Факт может быть как угодно "велик" сам по себе, но если в априорных рамках или контекстах культуры он выступает как малозначительный, то и его побуждающее социальное значение будет столь же малозначительным. Эти соображения давно уже высказаны неокантианской философией и подтверждены современной культурной антропологией. Но современная "строго научная" прогностика до сих пор оставляет их без внимания.
Итак, прогнозисту надлежит особое внимание обратить на культуру как сферу, генерирующую ценностные значения любых общественных фактов и событий, предопределяющую большую или меньшую чувствительность к ним со стороны действующих акторов драмы, какой является современная история.
Культура расставляет акценты, наделяет события теми или иными значениями, подвигает на активные действия или, напротив, отвращает от них. Ее ценности, с одной стороны, ее исторические традиции, с другой, создают программу и партитуру общественного действия. Поэтому прогнозисту мало подсчитывать вероятность тех или иных событий — важно еще учесть культурно (априорно) заданную реакцию людей на них, определить иерархию их значений, их побудительный потенциал, который создается не событиями и фактами самими по себе, а направленными герменевтическими усилиями культуры. Культурологический трансцендентализм — это методологическое орудие прогностики, способ распознавать потенциальные значения возможных фактов как поводов для будущего действия — или бездействия.
Наблюдаемая нами культура может демонстрировать очень высокий уровень мобилизованности и защищенности по ряду критериев, которые она считает приоритетными. Попытки атаковать ее с этих позиций, то есть "в лоб", наверняка будут безуспешными. Но эта же культура может не реагировать на весьма агрессивные акции, если они попадают в зону значений, которые она считает нейтральными, либо в отношении которых она вообще не имеет чувствительных датчиков. Одновременно необходимо учитывать и компенсаторские возможности культуры. Поскольку окружающий человека мир в принципе бесконечен, то фактов и событий заведомо "хватит" на любые варианты решений.
Чем сильнее априоризм культуры — прочность традиций, спаянность ценностей, норм и идеалов, тем выше способность культуры организовать мозаику грядущих событий в целостный и предсказуемый образ. Суть "культурного априоризма" в том, что он позволяет прогнозировать не стихию событий, а реакции общества на них — его способность сохраняться и выстраивать антиэнтропийную стратегию. Если субъект пассивно "отражает" внешние события и факты, то нарастают энтропийные процессы — хаос, не поддающийся предвидению. Если априорная рамка культуры, на которую опирается определенный исторический субъект достаточно выстроенна, "отражательная" позиция преобразуется в активную, стратегическую, события начинают выстраиваться в те или иные смысловые, структурные, иерархические ряды, и будущее из хаоса превращается в некоторую прогностическую определенность.
Здесь содержится та методологическая тонкость, которую важно не упустить из виду: мы прогнозируем не события как "вещи в себе", находящиеся по ту сторону нашего организованного человеческого бытия и смысла, а социально-исторический смысловой потенциал этих событий. Следовательно, кантианские презумпции здесь вполне уместны: прогностика имеет дело не с трансцендентным миром "по ту сторону добра и зла", нейтральным к человечески значимым смыслам, а с трансцендентальным полем значений, которые образуются на основе культурно заданных реакций на внешние вызовы. Там, где эти "априори культуры" отсутствуют, там отсутствуют и человечески значимые события — сам объект прогнозирования.
При этом трансцендентально-априорное поле культуры существует в двух формах: в форме программы, задаваемой культурной традицией (стереотипами и архетипами культуры) и в форме моральной и эстетической реакции на крайности сложившейся ситуации или события, "шокирующего" культуру. Первая форма априоризма создает линейное, преемственно-кумулятивное время, вторая — реактивно-циклическое время, включающее прямую и реактивную фазу или диалектику вызова — ответа.
Традиционалисты справедливо упрекают модернистов в недооценке задаваемых культурной традицией "программ будущего", которые реализуются не только в прямых, узнаваемых, но и в превращенных формах: когда, например, поколение неистовых атеистов воспроизводит, само того не ведая, религиозный темперамент ушедшей эпохи. Однако традиционалисты, как правило, обращают внимание лишь на первую форму программирующего априоризма, незаметно прибирающего к рукам своенравное и бунтующее будущее. Они недооценивают априоризм другого рода, в котором проявляются эстетические и нравственные реакции культуры на монотонность прошлого или вызовы настоящего. Но именно в таких реакциях созидается будущее как "иное", как качественная прерывность.
Надо сказать, что в эпоху модерна произошла заметная реорганизация трансцендентального поля культуры: априоризм культурного наследия заметно сузился, априоризм культурных реакций, вытекающих из диалектики вызова — ответа, расширился. В этом проявляется драматический парадокс модерна, претендующего на господство линейного времени над циклическим.
Сузив возможности традиционалистского программирования поведения, он сорвал все тормоза на пути реактивных энергий культуры, мстящей прошлому и настоящему за их грехи и излишнюю самонадеянность. Эти энергии готовят как раз то будущее, которое пытались "заклясть" и предотвратить современники, перестаравшиеся в своем усердии и тем самым прогневившие исторический рок. В результате модерн, претендующий на "заказанное", запланированное будущее в горизонте линейного времени, на самом деле провоцирует "реактивное", "мстящее" или возмущенное будущее, выступающее как фаза ответа на предыдущую фазу вызова.
Следовательно то, что нами обозначается как программирующий априоризм культуры, не надо путать с амбициями модернистских организаторов и плановиков будущего. Априорные программы действий, заложенные в традициях культуры, ничего общего не имеют с прометеевым задором покорителей мира, преобразователей природы и истории. Традиционалистский априоризм проявляется на уровне коллективного бессознательного — юмовских архетипов и комплексов, задающих канву коллективного поведения и коллективных реакций на вызовы судьбы и обстоятельств. Эти запрограммированные в культурной памяти реакции формируют определенное, символически закрепленное будущее, не дающее восторжествовать энтропийным процессам, в которых субъекты пассивно отдаются неупорядоченной стихии мозаичных внешних воздействий.
Модернизаторы — борцы с "традиционалистской ментальностью", опустошающие кладовые культурной памяти, ослабляют трансцендентальные структуры, ограждающие социум от стихий будущего. Драма модернизаций состоит в том, что компенсаторская активность социальных инженеров и менеджеров — носителей процесса рационализации, призванных прибрать к рукам хаос распадающегося традиционализма, не способна заменить безыскусное законотворчество культуры, отличающееся ненавязчивой и неприметной всеохватностью. Ограничения процесса рационализации вытекают из известной теоремы К. Геделя о принципиальной неполноте формализованных систем, содержащих прорехи, связанные с неявными допущениями и неэксплицированными связями и смыслами. Традиционалистские программы культурной памяти как раз и насыщены этими "неявными допущениями", которые нет нужды эксплицировать, переводя на язык бюрократического администрирования. Культура управляет нами, не администрируя, ее императивы не выступают в форме заранее продуманных, экспертных предписаний.
На языке кибернетики это можно выразить как более высокую степень разнообразия эволюционно сложившихся, естественноисторических систем, по сравнению с искуственно сконструированными, рациональными. Этот дефицит разнообразия сконструированных модернистских систем, воздвигаемых на развалинах традиционного культурного космоса, и объясняет учащающиеся сюрпризы будущего, его опасную энтропию. Культура олицетворяет самоорганизацию, а модерн — "рационально-бюрократическую" (М. Вебер) организацию. Драма модерна в том, что уничтожая механизмы мягкой самоорганизации, он не в состоянии компенсировать их механизмами искусственной организации, оказывающимися к тому же слишком жесткими и затратными. Программы модерна, по сравнению с неявными, имплицитными программами культуры, являются одновременно и слишком узкими, одномерными, и слишком жесткими. Непредсказуемость будущего как иного выступает в этой перспективе в качестве реакции на одномерность и жестокость. Это можно назвать косвенными, незапланированными эффектами модернизаций.
Еще больше драматических сюрпризов готовит нам практика модерна в областях, связанных со второй формой культурного априоризма, с реактивной фазой вызова — ответа, которую модерн сознательно активизирует.
Если первую форму культурного априоризма можно обозначить как бессознательно-коллективистскую, задающую "подпороговые", не ощущаемые механизмы организации социального поведения, то вторая форма ближе к модернистскому эталону индивидуально осознанных реакций. В этой форме (в отличие от отвергаемой и дискредитируемой предыдущей) появляется человек модерна как таковой — во всей его нетерпимости и запальчивости, в суеверном преклонении перед новыми учениями и злорадном истреблении недавних кумиров, когда обнаруживается несостоятельность возлагаемых на них утопических надежд.
Априоризм, связанный с реактивными фазами культуры, когда она взбунтовалась против неумеренных претензий настоящего и его крайностей, присущ культуре как наследнице катакомбной церкви, шлющей свои проклятия порочным господам мира сего. Разве гибель всемогущего Рима как мировой империи не была предсказана в раннем христианстве, отражающем реакцию нового морального сознания на безудержный культ силы и самоуверенность властелинов мира?
В раннем христианском обетовании "сирым" и "нищим духом" содержится априорно заложенная месть культуры, адресованная Современности, претендующей на вечность, на нескончаемое "линейное время", призванное укреплять и наращивать господство и силу тех, кто и так уже успел злоупотребить терпением небесных сил. Специфика новой эпохи, открытой сдвигами модерна, проявляется в том, что указанные реакции и контртенденции культуры становятся все более быстрыми, а интервал разделяющий фазу вызова и фазу неожиданного (а на самом деле априорно заданного) ответа, непрерывно сокращается. Человек модерна, проявляющий себя, с одной стороны, как вольнолюбивый тираноборец, с другой — как потребитель, взыскующий готовых благ, и угождающий всем прихотям будущего, обладает небывалой способностью менять плюсы на минусы, прозелитический восторг и энтузиазм на беспощадную иронию и всесокрушающий нигилизм.
Отталкиваясь от теории Г. Гурвича { Gurvitch G. Lе multiplicit( de temps sociaux. P.: 1958. } , впервые отметившего плюрализм типов социального времени различных групп и обществ, можно заключить о неодинаковой восприимчивости их к качественно иному, "гетерогенному" будущему. Есть типы времени, практически не формирующие прогностических заданий: они характеризуются почти тотальным растворением в благополучном и размеренном настоящем, избегающем каких бы то ни было альтернатив. Таково время современного западного истеблишмента, заразившего своим мирочувствием большинство среднего класса. Методология прогнозирования в таких обществах основывается на процедурах экстраполяции, в контексте которых движение неотличимо от покоя — совсем в духе ньютоновской механистической инерции. Есть близкий к этому тип эйфорического времени, характеризующий общества, добившиеся внезапных успехов на волне эффективной модернизации. Таково, пожалуй, время тихоокеанских "тигров". Вместо размеренных экстраполяций, будущее здесь раскрывается в рамках более драматичной дилеммы: продолжение ускоренной экспансии или угроза спада, заката, поражения.
Кстати, наиболее мягкий тип прогнозирования связан с дихотомиями в рамках двухфазового цикла. Например, Артур Шлезингер-младший выделяет такие фазы американской внутриполитической жизни как индивидуалистическая, связанная с самодеятельными установками экономического либерализма, и коллективистская, связанная с расширением прерогатив социального государства { Шлезингер Артур. Циклы американской истории. М.: 1992. } . Политологи говорят о политическом цикле, фазами которого попеременно выступают то левая, социал-демократическая, характеризующаяся соответствующими ожиданиями и предпочтениями электората, то правая, консервативная, отражающая реакцию на крайности инфляционистской "демократии равенства" { Lekello. La societe de conflits. P.: 1979. } . Г. Киссинджер { Киссинджер Г. Дипломатия. М.: 1997. } компетентно подтверждает правоту тех историков, которые установили наличие циклов во внешней политике США, характеризующихся чередованием изоляционистской и экспансионистской фаз.
Социальные психологи и культурологи, в свое время столкнувшиеся с феноменом молодежного бунта и эксцессами контркультуры, стали говорить о поколенческом цикле, в рамках которого чередуются фазы конформистского и нонконформистского поколений. Такие циклы, посрамляющие теорию линейного времени, якобы восторжествовавшего на Западе, в самом деле существуют — в них проявляется неистребимая диалектика культуры, закручивающая историческое время в крутую, драматическую спираль. Но этот тип драматургии еще не является самым напряженным и действительно указующим на "другое" будущее. Прогностика как вопрошание иного будущего получает настоящий социальный заказ и источники творческого вдохновения в обществах, переживающих острый системный кризис, грозящий трагедиями распада и низвержения на дно отчаяния.
В этих обществах прогностика оказывается тем "веселием на дне отчаяния", которое описано в трудах отцов церкви. Реакция на действительно обескураживающее настоящее провоцирует два качественно разных, хотя и перекрещивающихся типа сознания: с одной стороны, нетерпеливый утопизм, мнящий, что для воскрешения достаточно падения самого по себе и рассчитывающий на покровительство прогресса и другие гарантии счастливого исторического исхода, с другой — творческий альтернативизм, априорно исходящий из неизбежности контртенденций будущего, но не сводящий их к одному только обнадеживающему и спасительному варианту, а выстраивающий разные альтернативные сценарии. Бесконечное разнообразие возможного будущего, как и бесконечность Вселенной, сами по себе в значительной мере нейтрализуют преимущества заполучивших лучшие стартовые условия и дают шансы проигравшим и потерпевшим. Более того, в мире действуют какие-то законы, наказующие инерционные типы поведения, наиболее свойственные "удачникам" и победителям (ведь именно у них меньше оснований менять свои установки и стратегии). Действие этих законов в материальном измерении раскрывается в тенденциях исчерпания ресурсных возможностей уже освоенной экологической ниши, а в духовном измерении — в тенденциях иссякания воли и творческого вдохновения, отданных в услужение господам мира сего. В политике, как известно, служение сильным порождает преимущественно, мелкие характеры и слабые идеи. Напротив, защита слабых и потерпевших дает вдохновение, в ауре которого рождаются наиболее яркие таланты и характеры.
Таким образом, разложение и иссякание превосходящей силы происходит одновременно на двух уровнях, объективном и субъективном, что само по себе готовит в ближайшем будущем либо вакуум, связанный с декадентскими и анархическими тенденциями, либо альтернативный миропорядок.
Итак, реактивный тип прогнозирования априори позволяет нам заглядывать в будущее на основании законов драмы, в которой прогнозируемый нами акт связан с предыдущим "реактивной связью". Суть этой драмы — связь двух фаз цикла. Чем ярче выражена в этой судьбоносной цепи фаза вызова, тем сильнее и неотвратимее она притягивает к себе "априорно заданное будущее" в виде фазы ответа. На это могут возникнуть два возражения.
2.2. Контртенденции синтетических суждений априори
Первое возражение связано с номиналистическо-бихевиаристским типом восприятия и может быть сформулировано так: а разве можно тот или иной тип настоящего структурировать в некую единую фазу? Разве бесчисленное множество фактов, явлений и тенденций, многие из которых противоречат друг другу, образуют нечто единое, к тому же обозначаемое словом из романтической лексики — "вызов"? Не является ли это неким антропоморфизмом, уподоблением мозаики настоящего персонифицированному замыслу?
Думается, убедительным ответом на это возражение может послужить описание истории в любой возможной форме знания. С литературно-художественной точки зрения исторические эпохи выступают как стили, с политологической — как господствующие формы правления, с технико-экономической — как способы производства. Подобно тому как человек не может жить и выстраивать индивидуальную перспективу, не осуществляя процедуры идентификации, поколения так же идентифицируют себя тем или иным образом, формируя известное историческое "мы". Эпохи могут идентифицироваться в терминах гегемонии и борьбы с нею, войны и послевоенного периода, кризиса и его преодоления. Во всех этих случаях создается определенный образ, служащий поколенческой идентификации и связанных с нею возможностей коммуникации, кооперации, диалога, других стратегических игр, в которые играют между собой современники.
При этом каждой эпохе присуща определенная односторонность, которая современниками вначале воспринимается как эпохальное преимущество и последнее слово истории. В этой односторонности и заложен вызов, ответ на который грядет из будущего.
Таким образом, при прогнозировании будущего как фазы ответа, нам необходимо как можно точнее и удачнее определить специфическую односторонность настоящего, которая и представляет собой вызов. В этом смысле грядущее будущее не нейтрально, а входит в сферу культурно-смысловых значений, в основе которых лежит мотивация ответа. Если бы будущее было целиком нейтральным, оно не было бы человеческим будущим и в принципе не поддавалось бы осмыслению.
Второе возражение связано с постмодернистскими стратегиями Запада. Суть этих стратегий — избежать угрозы ответа посредством последовательной нейтрализации вызова. Нейтрализовать ответ будущего постмодернизм рассчитывает, переводя возможные альтернативы из исторического времени в пространство: давая голос "иному" немедленно, не дожидаясь, когда оно накопит реакцию отложенного и потому непримиримо-энергичного ответа. Например, однопартийные режимы, затыкающие голос оппозиции, готовят непредсказуемый для них ответ будущего, в котором оппозиция возьмет свой, столь же односторонне-непримиримый реванш. Но если оппозицию поставить рядом, в одном и том же пространстве, и дать ей высказаться немедленно, драматургия политического историзма исчезает: последовательные фазы цикла превращаются в сосуществующие.
Постмодернизм, таким образом, уничтожает будущее время или историю на пути пространственного всесмешения, безбрежного релятивизма и всеядности. Вместо отложенных реплик, в которых заложена энергетика долгого ожидания и тираноборческой морали, постмодерн выстраивает плюралистическое пространство немедленных реплик, само многообразие которых предопределяет их взаимную нейтрализацию и лишает историю вектора. Словом, постмодернизм полон решимости преодолеть время, посредством радикального увеличения вместительности пространства, становящегося "всеядным". Если прежде то, что не помещалось в суженном пространстве настоящего, просилось в будущее, откуда оно могло мстить настоящему, не давшему ему голоса, то теперь, как ожидается, безграничная поместимость и "многомерность" пространства лишает будущее энергетики ответа.
Этот тип постмодернистской "нейтрализации" будущего мог бы быть эффективным (а адепты постмодерна всерьез на это рассчитывают) при следующих допущениях:
а) что победители и господа мира сего всерьез готовы расстаться со всеми своими привилегиями и преимуществами и потесниться, давая место и право голоса потерпевшим и непреуспевшим;
б) что люди, сформированные определенной эпохой, доподлинно знают, в чем состоит их прискорбная односторонность и способны ее преодолеть.
Первое допущение носит эмпирический характер, второе претендует на тотальные онтологические и антропологические выводы.
На эмпирические предположения надо отвечать эмпирическими же аргументами. Сегодня они касаются того, как ведут себя победители в холодной войне в масштабах мира или победители — приватизаторы в масштабах постсоветского пространства. В самом ли деле мы имеем дело с новым мировым порядком, где соперничество сверхдержав-гегемонов сменилось демократическим полицентризмом и универсальной системой участия, не знающей исключенных и отверженных? Беспристрастный взгляд свидетельствует, что это отнюдь не так, что обещанный плюрализм, и в масштабах миропорядка, и в масштабах постсоветского региона, на самом деле обернулся новой формой самонадеянного и нетерпимого монизма, не склонного считаться с законными интересами других. Как это неизменно случалось и в прошлом, нынешние гегемоны считают свою победу "полной и окончательной", а свои интересы — приоритетными.
Мало того, по некоторым критериям нынешние победители оказываются менее цивилизованными и терпимыми, чем прежние. Давно уже ткань цивилизованного общежития с такой силой не испытывалась на прочность как сейчас, в эпоху либертаризма, объявившего, что униженные и оскорбленные не имеют алиби и что естественный рыночный отбор надо признать главным, если не единственным, регулятором человеческих отношений. Легко догадаться, что если бы те, кто сегодня ратуют за ничем не стесненный социал-дарвинистский отбор, занимали не господствующие, а ущемленные позиции, они бы нашли аргументы против такого отбора. На поверку нейтральность рынка как бесстрастного выбраковщика "негодного человеческого материала" в мировом и национальном масштабах, является весьма сомнительной, не говоря уже о нравственной сомнительности "выбраковочных" процедур как таковых.
Сплошь и рядом мы видим употребление двойных стандартов. Странам Запада, несмотря на высокую конкурентоспособность их промышленности, позволено употреблять протекционистские меры и для защиты своей экономики, и для ограждения своего пространства от мигрантов с Востока и Юга; соответствующие меры, употребляемые странами не-Запада вызывают немедленное осуждение в качестве одиозных практик "закрытого общества". Странам Запада позволено объединяться в блоки и выстраивать единое интегрированное пространство; самые робкие намеки на реинтеграционные процессы в постсоветском пространстве пресекаются всеми мерами как проявление "русского империализма". На Западе могут существовать большие полиэтнические государства, где категорически запрещено "право на самоопределение вплоть до отделения" и всякие "этносуверенитеты"; законные попытки отстоять целостность полиэтнических государств на Востоке демократический Запад встречает в штыки.
Таким образом, современную действительность никак нельзя признать "новой", принимая во внимание психологию победителей и монополистов в экономической и политической сфере,— она ни в чем не изменилась.
Что же касается более глобальных онтологических и антропологических допущений философии постмодернизма, то их сомнительность еще более бросается в глаза. В самом деле, является ли постмодернистский релятивизм, объявивший любые формы практик нравственно и культурно равноценными, действительным противоядием от прискорбной односторонности и одномерности, свойственной людям прежних эпох, терпящим за это наказание от будущего?
Как только культура рискует объявить все социальные практики равноценными, она тотчас же провоцирует энтропийные эффекты: наиболее примитивное и нравственно сомнительное начинает вытеснять все рафинированное и сориентированное нормами. Нейтральность постмодерна на деле является карт-бланшем примитиву и варварству, всегда ждущим случая вырваться наружу и затопить общество.
Постмодернизм, призывающий культуру воздержаться от суждений и осуждений и устранить цензуру вкуса и морали, вольно или невольно посягает на достижения "осевого времени", связанного с зарождением великих мировых религий. Откровения последних касаются, в частности, двух основополагающих моментов:
— воздержание от нравственной и культурной, духовной активности автоматически открывает дорогу худшему, торжеству злых стихий;
— более эффективной преградой этим стихиям в делах человеческих является не принуждение, а убеждение, и там где имеет место дефицит убеждения, неминуемо восторжествует принуждение как единственная альтернатива хаосу и торжеству наихудшего.
Не готовит ли нам постмодернизм, всеми силами подтачивающий основы нравственного и культурного убеждения, неожиданный реванш принуждения, причем, может быть, в наиболее крайних формах, соответствующих крайностям высвобожденного постмодерном нигилизма?
Специфические методологические проблемы связаны еще с одной формой прогностического априоризма, различающего фазы вызова и ответа уже не во времени, а в пространстве, рассматриваемом как источник разнокачественных типов времени.
Осознание этих проблем пришло в тот момент, когда формационная доминанта универсальной, общечеловеческой истории, восходящей к "совершенному будущему" через закономерные этапы — ступеньки, сменилась цивилизационной доминантой. На Западе она проявилась во все более остром осознании уникальности европейской цивилизации, имеющей монополию на исторический прогресс, на линейное время развития, по контрасту с другими цивилизациями, обреченными ходить по вечному кругу.
Эта дихотомия мира, разделенного на европейский полюс роста и стагнирующую периферию, сталкивает нас со специфическим априоризмом будущего. В данном случае заданность вызова — ответа связана уже не с противостоянием настоящей и будущей эпох в контексте прогрессистского европейского времени, а с противостоянием мирового центра и мировой периферии. Динамичный центр, экспансия которого не знает преград, бросает периферии вызов, перед лицом которого она не в состоянии отмолчаться: ей предстоит либо заимствовать у центра его "машину времени", либо превратиться в конце концов в некий вакуум, которому предстоит быть заполненным со стороны.
Диалектика подобного вызова и ответа, связанного с сосуществующими, а не разделенными во времени разнокачественностями, порождает совершенно специфические эффекты, не вписывающиеся в перспективу линейного времени. Прежде чем оценивать их, отметим, что решающее значение для формулировки ответа имеет интерпретация вызова стороной, которой он получен. Так, военно-феодальные общества не-Запада, например Россия XVII века, интерпретировали вызов Запада в первую очередь как военный. Соответственно, ответ состоял в том, чтобы овладев военной техникой Запада, дать ему военный отпор и вообще вступить с ним в активное геополитическое соперничество.
Такой тип ответа открывает будущее как эпоху военно-организационных модернизаций, милитаризма, экспансионизма, военно-политического "производства" пространства, вместо былой этнотерриториальной слитности.
В индустриальную эпоху вызов Запада интерпретируется преимущественно как технико-экономический, а ответ открывает эпоху промышленных модернизаций, господства "командиров производства", громящих собственные аграрно-традиционалистские "тылы" в качестве помехи и исторического тормоза.
В постиндустриальную эпоху новой ностальгии по духу и качеству жизни вызов Запада выступает как угроза национальной идентичности, подрыв культуры и морали в ходе всепроникающей вестернизации. Это готовит грядущую фазу ответа в стиле нового фундаментализма, этно- и культуроцентризма, реванша "клира" над светской, секуляризированной интеллигенцией, обвиняемой в капитулянстве перед Западом. Надо сказать, фазовые инверсии, меняющие плюсы на минусы, кумиров превращающие в париев, а торжествующих победителей — в загнанных изгоев и капитулянтов, знаменуются драматическими ротациями элит.
Вообще диалектика вызова — ответа придает будущему черты чего-то намеренно производимого, "технологизирует" его. Сыновья, отвергающие опыт отцов и воспринимающие их практики как вызов, уже не верят в безыскусную Гераклитову историю. Отцы "испортили" историю, нарушили ее естественный ход и отныне будущее принадлежит не пассивно ожидающим гарантированного счастливого финала, а тем, кто берется исправлять заблуждения предшественников. Но "производство" будущего не является гуманитарным намерением романтиков, кующих всеобщее счастье. Этот идеологический антураж скрывает более реальные пружины, относящиеся к законам производства власти. Будущее является поводом для тех, кто желает потеснить предшественников и перехватить у них рычаги правления. Некоторые особенности этих процессов будут рассмотрены ниже.
2.3. Большое историческое событие как лейтмотив прогностической фазы вызова
Теперь же обратимся к еще одной форме проспективного { Проспективный — относящийся к будущему. } априоризма, связанной с Большим историческим событием и его разновидностью — Роковым историческим событием. Такое событие открывает дорогу новой исторической фазе и при этом закладывает в будущее определенную долгосрочную программу. Пока эта программа не исчерпана, будущее оказывается априорным — подчиненным этой программе. Рассмотрим это на примере такого Рокового исторического события, каким явилась первая мировая война. Практически все историки согласны с тем, что ХХ век в его роковом значении для всего человечества, открылся первой мировой войной. Она прервала прежний, более плавный ход европейской и мировой истории и задала новый, лихорадочно-катастрофический ритм, отпустив на волю какие-то глубоко спрятанные, закованные культурой стихии.
Я убежден, что не только весь ХХ век, но и первая четверть ХХI века представляют собой развертывание драмы, завязку которой положила первая мировая война. Первая мировая война создала предпосылки второй мировой войны, ибо речь шла об одном и том же германском вопросе и связанной с ним стратегической логике. Вторая мировая война в свою очередь заложила предпосылки холодной войны, завершившейся гибелью СССР и дестабилизацией России. Нынешнее положение России является значительно более драматичным и угрожающе нестабильным, чем положение Германии после Версаля. Следовательно, мировая драма, начальным актом которой явилась первая мировая война, не является завершенной: ее заключительные акты предстоит наблюдать поколению первой четверти ХХI века.
Можно, таким образом, сказать, что первая мировая война продолжается и мы все так и не стали по-настоящему послевоенным поколением, избавленным от роковой логики последовательных вызовов и ответов, заложенных этой войной.