Сердце провалилось в живот, кишки стали мелко пульсировать, тело превратилось в стекловату: бесформенное, ломкое, колючее.
– А я тебе зачем тогда, Степа?
Степан трубно высморкался.
– Да все затем же, для жизни. С тобой можно жить, во всех смыслах, надежно. В некоторых очень хорошо, в некоторых – неплохо, но недостаточно, надо бы докупить на стороне. Считай, что у нас будет не просто семья, а семья штрих, с прибавочной стоимостью. Или не будет ничего. Думай снова. Кстати, спасибо за подарок. Отличные карточки, и запись интересная.
Степан вытянул ноги поближе к камину и с головой ушел в сафьянную тетрадь. Жанна заплакала. Она хотела утешения, доброты, любви, улыбки, тепла, уверений, клятв, даже наглого вранья, или пускай крика, топота, хамства, лишь бы сомнения развеялись; все забыть, все отбросить, жить дальше. А получила ледяной отпор, без намека на раскаяние; хуже того: нарвалась на оскорбление. Что на самом деле у них на уме? Превратиться бы в мужчину, на один денечек, испытать все изнутри, и опять – в женщины, понимая, как и что…
Выкрикнула сквозь слезы:
– Презервативы купи попрочнее, чтоб не порвались! – и выбежала из квартиры.
А дальше – дальше все пошло своим чередом. Тёмочкин рос; Жанна пеклась о доме; Степа работал. И вплоть до 16 января этого года держал слово, в серьезный отрыв не уходил. Один-единственный раз оступился, но собрал волю в кулак, порвал сторонние отношения, Жанне про все рассказал, повинился; она простила. А про платные любовные мелочи старалась ничего не знать.
Аптекарь Колокольников скупал картины и скульптуры без разбору, страстно менял всё на всё: импрессионистов на Малевича, Глазунова на Родена, Герасимова на Фалька. Но для души ценил соцреализм. Не потому что модно, а потому что чисто и светло. Как в утренней постели у любимой мамы: пришлепал босиком по дощатому полу, подполз под одеялко, ткнулся в мятый сонный бок, под голую пухлую руку: мама, согрей! Мама согревает, колышется мягкая мамина грудь, как воздушный резиновый шарик, залитый горячей водой.
Он начал собирать советских академиков во времена, когда их повсеместно презирали; оптом выкупил мастерские Налбандяна, Юона, Пименова – у жалких, но важных вдов; они когда-то были серьезными дамами и смутно помнили это славное время. В Измайловском парке десятками приобретал портреты суровых вождей и обильных телом женщин в цветастых платьях у окна; развешивал по всем своим квартирам и домам, украшал офис. Картин становилось все больше; ряды затемненных запасников разрастались с неостановимой силой; Колокольников соединил приятное с полезным. Разместил коллекцию в аптеках и превратил увлечение – в бренд.
Сквозь пахучие полки с витаминами, седативными препаратами, противогриппозными вакцинами, лубрикантами для простого и анального секса, ампулами против облысения и памперсами для детей и взрослых, зубными щетками разных форм и оттенков, травяными сборами, анальгетиками, психотропными, жвачкой – просвечивали промытые дождями московские улицы и добрый улыбчивый Сталин; рядом с медицинскими манекенами, расчерченными наподобие туш в мясном отделе – почки, печень, филей – висели народные певицы с большими грудями и прокопченные трактористы с кринками молока, многофигурные батальные сцены, парадные изображения партийных съездов. Президиум сидел и дружно аплодировал; несколько человек почему-то стояли. Фалдами продленных пиджаков они прикрывали фигуры расстрелянных членов ЦК.
В прохладных аптеках играла советская музыка, звучали жизненные песни: все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо… мы кузнецы, и дух наш молод, куем мы счастия ключи… потому что полюбила гармониста… в Вологде, где-где-где, в Вологде-где, в доооме, где резной палисааад. Народу нравилось, в аптеках Колокольникова от покупателей отбою не было.
Аптекарь позвонил ему сам; прежде они были незнакомы.
– Мелькисаров?
– Мелькисаров.
– Мелькисаров, это, епт, Колокольников. Мне сказали, у тебя Налбандян есть, хрущевский валет? А у меня наброски Репина для «Госсовета». Мне они ни нах не нужны. А тебе зачем мой Налбандян? Подъезжай, бль, сговоримся. Коллекцию покажу, дом посмотришь, пережрем. Ты завтра что делаешь?
– Завтра как-то не очень. Может, в понедельник?
– Не. В понедельник я нах ложусь в барокамеру. Каждый год ложусь, перед весной. А ты не ложишься? Зря. Очень полезно. Давай завтра, епрст, не тяни. Это в молодости главное подольше потянуть, в нашем возрасте важно кончить побыстрее!
Колокольников расхохотался. Заливисто, с бульканьем и сипом, как простуженный ребенок.
Степану стало любопытно.
Налбандяновский валет достался ему в довесок. Умер сын чекиста Колебякина; колебякинский внук продавал архив: ненужные письма, справки, ордена и грамоты за подписью наркомов, но главное – роскошные карты ГУЛАГа. Пожелтевшая марля по линиям сгиба, блеклые краски фона, серо-голубые моря и строгие океаны, млечно-желтые горы, брезентовые равнины, четкая тушь неприступных границ, запах бесшумного кабинета. Колебякин-младший, рассыпчатый и рыхлый, с толстыми губами, похожими на клюквенное желе, перекатывался по квартире, доставал все новые и новые бумажки и никак не хотел понимать: Мелькисарову нужны только карты; ордена и справки он не возьмет. В конце концов смирился, но поставил ультиматум: или карты плюс покарябанный Налбандян, причем за серьезную цену, или вообще ничего.
На парадном поясном портрете, полтора на метр, радушно красовался молодой Леонид Ильич Брежнев. Важные брови вразлет, полуулыбка дамского любимца, заботливое выражение мясистого лица. Но на широкой и вольной груди, как перевернутая икона, смутно проступал закрашенный Хрущев. Висел вниз лысой головой, буравя глазками полупрозрачные ордена и разрывая остреньким носом брежневский пиджак. – Налбандян писал Хрущева для какой-то заграничной выставки советского искусства; накануне выставки Хрущева сняли, назначили Брежнева. Времени совсем не оставалось, новый холст готовить было некогда; живописец перевернул Никиту, закрепил полотно на мольберте и за ночь соорудил Ильича. Утром за работой заехал фельдъегерь; все, казалось, было тип-топ.
Но за время пути спешные краски просохли; раскрыв контейнер и сдув сухую стружку, дипломаты обнаружили валет. В ужасе вызвали соглядатая; стареющий полковник Колебякин сухим и скучным голосом отдал приказ – изъять провокацию, холст отодрать от подрамника, свернуть и опечатать в тесной чертежной трубе.
Перепугавшись насмерть, Налбандян отправился к начальству. Плакал, каялся: недоглядел, дурак, исправлюсь. Дело замяли; труба оказалась бесхозной – к делу приобщить невозможно за неимением дела; товарищ Налбандян принять ошибочную картину по акту отказался: не было ничего, не знаю, не помню и не подпишу, сожгите. Бережливый полковник Колебякин оставил двойной портрет себе. Хранил чертежный тубус в гардеробной, вместе со списанными служебными картами, памятными знаками и письмами боевых товарищей из областных управлений. Сын его, тоже полковник, распечатать футляр не решался – и даже подумывал выбросить на помойку; но в начале двухтысячных успокоился, поверил в полную стабильность и повесил холст в кабинете. Как есть, без реставрации. Потемневший, потресканный. А потом, как положено, умер, и картина переехала к Мелькисарову.
Дома Степан Абгарович первым делом разрезал огромную белую луковицу, самаркандский сладкий сорт; протер заплывшую поверхность; краски вдруг помолодели, засияли, от чего картина стала еще смешнее. Попорченная временем, она казалась знаком прошедшего прошлого, какое было – такое и было. А теперь посвежела, как будто вчера написали…
Колокольников лично встречал у входа на фабрику: веселый ежик из-под мягкой шляпы, голубые глаза навыкате, картофельный нос; пальто английское, сливочный беж, со спущенными крыльями и свисающим хлястиком; брюки полосатые, смутного коричневого цвета, туфли крокодиловой кожи с бордовыми вставками, пышный шелк желтого шарфа.
– Налбандяна привез? Епт, оспди, как хорош! Двух Репиных даю: сам определи, кто тут кто. А в шахматы сыграть не хочешь?
– Не играю.
– Как же ты тогда бизнес делаешь? Ладно. Пойдем, пойдем, посмотришь, как я живу.
Колокольников тянул за собой; говорил скорострельно, руки разлетались в стороны. Это Роден! – черные тела, слившиеся в поцелуе, украшали предбанник. Это Шилов Александр Максович! – задумчивый портрет жены аптекаря висел в кабинете, пропахшем лекарством; сорок четыре сеанса потратил художник, триста тысяч цена. Когда-то были большие деньги, а теперь бумажки для подтирки. Только жесткие, царапают. Это неизвестный автор! – на картине был изображен осенний спуск по Ленинским горам, все в желтом, красном цвете, охристом – красиво-хорошо, как в молодости, когда идешь по перелеску, вдыхаешь воздух, ищешь женщину.
– Ты от хламидий никогда не лечился? Как же ты ухитрился, епт? А я вчера ходил в сауну, побрызгал на стены ментоловым маслом, потом пальцы не смыл, потрогал головку, итьмать, до сих пор щипет.
А это вот портрет Фиделя Кастро, карандашный, в рамке. Подарил Илья Сергеич Глазунов. Пришел с девахой, покраснел, представил: мое последнее безумство, попросил деньжат. Денег Колокольников дал, он понимал проблемы. Но дальше, дальше! Идеальные закрытые цеха (датское, епт, производство): офицерски вылизанные, ни пылинки, как в домашней мастерской полковника Рябоконя; послушные девушки в белых халатах, всюду колбы, цветные реагенты, порошки:
– Красота! А ты молодец, не жиреешь, тебе полтинник, да? какой диетой пользуешься? Мы – по группам крови; у тебя какая группа, Абгарыч? Точно что не первая; вижу в тебе какую-то прожидь, у евреев обычно третья. Не еврей? армян? четвертая? Ну ладно. А мы, которые с первой, славянской, нам ваша кура неполезна, нам надо мяса или рыбы. Но мы еще мясца похаваем, погоди, давай досмотрим до конца.
Аптекарь несся гончей с этажа на этаж, из отсека в отсек, как по свежему следу. Здания соединялись переходами; с фабрики они перебежали в дом. Мимо проносились коридоры и приемные, жилые помещения и кабинеты; они нырнули в гардеробную, с шеренгами ботинок по пятнадцать тысяч пара, рядами рубашек всех тонов и оттенков, складами костюмов в полосочку и клеточку, елочкой и в рубчик, бесконечными галстуками; имелся отдел носовых платков, расшитых вензелями, и набор прозрачных ящичков, где были залежи брильянтовых, изумрудных, сапфировых запонок.
Вылетев из гардеробной, они угодили в массажную; испуганная массажистка месила густое женское тело, причвычное к наготе, незастенчивое, небрежно прикрытое снизу халатом.
Первый этаж аптекарского дома был как стеклянная матрешка. Внутри цеха, подсвеченного белыми прожекторами, были выстроены три прозрачных куба, вписанные один в другой.
В первом кубе, сто пятьдесят метров на сто пятьдесят, высотою как минимум десять, располагались тренажеры; на плечи и предплечья, на бицепсы и трицепсы, на икры, ляжки и лодыжки, на мышцы живота и позвоночник; стальные шведские лестницы ползли по толстому стеклу, в стенах странно отражались трапеции, кольца, канаты. –
Внутри спортзала помещался куб поменьше, метров сорок – сорок пять, четыре – высотой; на диванах сидели вежливые куклы, к педагогическому креслу боны примыкал крутящийся стеллаж с красивыми книжками, рядом с письменным столом из плексигласа стоял голубой светящийся глобус – в человеческий рост, с приставной никелированной лесенкой. В этом кубе обитала младшенькая. –
–
В сердцевину детской был встроен еще один куб, с отдельным раздвигающимся входом; тут прятался от внешнего мира беззащитный инструмент. Тоже весь прозрачный, обнаженный, окантованный белым золотом; внутренности механизма были как вывернутые кости на снимке, черные и белые клавиши казались подвисшими в пустоте. –
Впереди их ждал туалет с Бердслеем; спальня с ореховым комодом, один в один Царское село, Екатерина Великая, но там строгали иностранцы, по заказу, а тут пилили простые русские люди, недорого, красиво-хорошо; недостроенная зала для приемов с античными портретами семейства Колокольниковых на плафонах: хозяин в виде Зевса, Громовержец, жена подобна Афродите, с настоящей пенной грудью, а не то чтобы из силикона, милые дети со стрелами Купидонов, пухленькие такие, со складочками,
Они просвистели залу насквозь – и выпрыгнули в галерею.
Дневная встреча – разговор. Вечерняя встреча – свидание. Прелюдия к постели, фривольный флирт или платонический наигрыш – неважно. Не имеет ни малейшего значения. Поскольку значение имеет нечто другое. Что ж, Анечка и Степочка; вы нам привет, мы вам поклон. Иван не может догадаться, каким тут образом все закрутилось, где скрытый движок механизма; и она не сразу поняла. Вообще чуть было не сломалась под напором мерзких обстоятельств. Утром дала себе слово не открывать больше папки, не включать навигатор, разом обрубить концы и вырваться на волю. Но днем не сдержалась, открыла. Потому что внутри, как изжога, бродила желчная горечь догадки.
Тупо глядела на две фотографии, сличала, как следователь на допросе, устраивала им перекрестный допрос; что-то смущало, помимо накладки со временем. Как тогда, со Степиной машиной и Василием в Нижнем. И наконец-то сверкнуло: рубаха! Ну конечно, конечно: рубаха! На выставке у нас имелась толстовка; в кафе появилась сорочка, непомерный ворот, галстук не предусмотрен. Почему-то именно рубаха все ей до конца и разъяснила. Хотя никакой разумной связи между разными сорочками и ослепляющей догадкой – не было. Снимали в разное время, вот рубашки и разные; первый фотограф подкуплен, второй его разоблачил; дважды два четыре, трижды три девять; а то они не знали, к чему дело идет. Однако же – какая разница, за счет чего и с помощью чего прочитан тайный смысл происходящего? Каким путем, по каким ступенькам ты поднимаешься к ответу на мучительный вопрос. Главное, что ты – дошла, доползла. Взглянула сверху, соединила рассыпчатые детали – и выстроила ясную картину.
Да, милый мой Ваня. Да. Ваш первый фотограф продался. Но никаким не конкурентам. И даже не Степану. Степа здесь решительно ни при чем. Он вообще не в курсе происходящего; или, как сам он говорит, не в курсах. Тут заметна чуткая женская хватка, видны хитросплетения нервных волокон; только баба и может распутать. Благодаря чему? Благодаря чему угодно. Хотя бы той же рубашке. Которая ничего не объясняет, и при этом разъясняет – все. Куда там мужику с его наивным разумом, прямолинейным, как стрелка на брюках.
Кто задумал поставить на снимки липовые даты и часы? кто осознанно и даже нагло путал карты, дразнил, раздражал, наводил на всяческие мысли и сомнения, расшатывал их очень хрупкий, ненадежный мир? вам все еще неясно?
И как быстро все сообразила, рассчитала! Тогда же, сразу, в кафе, у фитнеса. Навела подругу на мысль о разводе и слежке; сама же эту слежку отследила и результатами воспользовалась. Рассортировала съемки по датам, перетасовала в соответствии с собственным замыслом, расставила эпизоды в удобном для себя порядке, разгребла реальную Степину жизнь, подменила мнимой, а в реальную поднырнула – сама. Каким образом отследила, с кем сговорилась, что и кому заплатила – детали. А детали могут не сходиться, это знает каждый. Лишь бы целое не распадалось.
Оно бы и не распалось, если бы не случай. Откуда Ане было знать, что фотограф затасует снимок Васи в нижегородскую пачку? что Иван предложит подключить маячок? что, наконец, они наймут второго наблюдателя, и этот наблюдатель обнаружит – Аню, бесстыдно и подло прикрывающуюся Дашей? И как знать, может быть, никакой Даши уже и нет, а они наснимали на полжизни вперед, и, пропечатывая нужные даты, тянут любовную канитель, чтобы Жанне не уйти от разрыва?
Что ж, Анна Романовна Коломиец; вы не просто задели человеческие чувства Жанны Ивановны Рябоконь; вы оскорбили в ней женское, тонкое. И ответ получите настоящий, женский. Не прямой, но предельно обидный.
Что там было на Степе? Белая рубашка? Очень хорошо. Это Жанна ему покупала, в п
Она сама себе нравится; уверена, обаятельна, молода; веселая энергия подпитывает кожу, иголочками колет изнутри; сердце бьется неровно и смело; жизнь продолжается; здравствуй, новый поворот судьбы!
Ну вот обмен и состоялся. Налбандян перешел Колокольникову, Мелькисаров получил свои наброски «Госсовета». И должен был сиять от счастья. Он жаждал Репина, предчувствовал его. Но теперь – не сиял, а равнодушно констатировал: мой. Кровь не играет, газировка выдохлась. Все здорово, по-репински мужиковато: густоватые мазки жесткой кисти, бугрящиеся слои краски, государственная мощь суровых лиц (ему достались некто Крамер и Волконский, из тех, сын декабриста, сибиряк)… А вот не греет.
Был бы он коллекционер, другое дело; еще одна пустота заполнена, еще один квадратик закрашен, продолжим-ка охоту, когда там следующий «Сотбис»? через месяц? Но ведь он самый обычный любитель, человек без большого азарта и страсти; он тоже играет в детскую игру воспоминаний – про маму, дом и теплую подмышку. Только без аптекарской дичи. Поскольку мама была другая и дом – другой. Так зачем ему холодная страсть собирателя? поймали бабочку, проткнули иголкой, скорей под стекло? уж лучше ничего, чем так.
Но Колокольников не унимался; поставив точку с Налбандяном, продолжал тянуть Степана за собой, показывать запасники. Со всех сторон бесконечных залов нависали герои в мундирах, начальники в пыльных серых пиджаках, их женщины с тяжелыми телами и темными розами в крупных графинах, сталинские соколы в кожаных шлемах, послушные мальчики рядом с вислоухими мохнатыми собаками. Стрижки у мальчиков типовые, колокольниковские: на макушке соломенный ежик, затылок выбрит под ноль. Доярки с аппетитными складками на животе, маленькие Сталины, большие Маленковы, ночная переправа через Днепр, греческие жесты партизан перед расстрелом, прыщавые лица фашистов, пропитанные солнцем стройки, сияющие влагой весенние трассы, мудрая старость вождей и счастливая юность толпы.
Колокольников как будто заискрил; он сам себя включил на подзарядку и всасывал энергию картин, а Степан Абгарович скучнел от зала к залу.
Но вот они домчали до обменного фонда. Колокольников остыл и плюхнулся в кресло:
– Купить не хочешь? Я бы сторговался, епт.
– Колокольников, не обижайся: весь Филонов висит по музеям, он при жизни ничего не продавал. Так что это – подделка. Хотя и грамотная.
– А из музея слямзить не могли? Да ладно, можть, и подделка, мне-то что. Я ж метелю все подряд, ты знаешь. Место есть, пускай висит, не жалко. Зато вон эта дрына – настоящая. Это я как техник говорю. Там сбоку рычажок, к розетке все подключено, полный прикол, ознакомься.
В тени стояло металлическое сооружение, чугунно-черное, в половину человеческого роста. Похожее то ли на ткаций станок, то ли на поднятый капот «Ягуара», то ли на допотопный рентген, то ли на старинную пишущую машинку, увеличенную в двадцать раз. В центре – черно-белая пластина, прижатая железной рамкой: подсвеченный негатив филоновского «Пира Королей». Посреди всеобщего неба сидят обездвиженные люди; их мышечная ткань – без кожного покрова, видны нитяные сплетения жил, проступает трупный антураж космоса, внизу – печальные коровы, земная дойка, парное молоко. Мелькисаров вдавил тугую красную кнопку. Слева направо медленно поползла перекладина с фотоэлементами, похожая на линейку рейсфедера. Огонечки замигали, рычажки стали сами собою вращаться, а из динамика потекли тягучие нездешние звуки.
– Синтезатор, бляха, довоенный. Называется СНХ-АНС. Почему называется так? а кто его в маму знает. Знаешь, в нашем детстве, ты какого года? опоздал – были пленки на костях, ну барыги писали пластинки на рентгеновских снимках? Только там нарезали спираль поверх картинки, а здесь она сама играет. Свет сначала проходит свободно, потом натыкается на преграду, и опять свободно, клавиши сами собой нажимаются, и все это дело гудит. Черное не считывается вообще, серое и белое идет по степеням: чем фотка прозрачней, тем гуще звук. И как-то там преобразуется все это. Сам слышишь, шакалий вой какой-то, а не музыка. Но идея богатая.
Музыку вело куда-то в бок. Обычная, классическая – та стремится вверх и выше, уносится за облака, а потом осыпается вниз, как блестки. Та музыка, что посложнее, двадцатого века, бродит вокруг да около, то отпрыгнет в сторону, то вернется на место. Но даже она – как бы это сказать? отцентрована, помнит про стержень, про фокус, про точку возврата. А эта музыка какая-то косоглазая, кривая, будто ветер сдувает ее влево, сносит подальше от центра. На ней сосредоточиться нельзя, она от тебя ускользает. Гудит протяжно – в сторону, отводит себя от слуха, как отводят глаза от смерти. Если бы Филонов сочинял, он бы сочинил такую же.
Пир королей отыграл сам себя. В могильной тишине запасника стало неуютно; они пошли назад. Боковым путем. По улице, ежась от холода. Степан подумал: а зачем? и получил ответ. На задниках жилого корпуса располагалось берендеево царство; пруд был обстроен бревенчатыми замками, избушками, ведьмовскими обителями и деревянной статуей бабы яги; статуя была вырезана из огромного корня, в ступу была вмонтирована настоящая мигалка. Они приблизились, сработал фотоэлемент, мигалка начинала вращаться и выть.
Но главная задумка Колокольникова была отложена напоследок, ждала перед воротами. Слева от резной двери в ограду был вделан рычаг.
– Нажми! – предложил Колокольников.
Мелькисаров нажал. Дверь начала неспешно отворяться, но вдруг остановилась – и захлопнулась. На дороге сама собой поднялась крышка люка, из образовавшейся дыры высунулся огромный деревянный палец, не меньше метра высотою; палец погрозил Мелькисарову и откуда-то из-под земли прозвучал утробный голос:
– Должок-с!
В незнакомое, непривычное место Жанна обычно входила застенчиво: благовоспитанная девочка из очень строгой военной семьи. Левое плечо слегка вперед, голова приспущена, смущенная полуулыбка. Только освоившись, привыкнув, расслаблялась, как будто получала команду «вольно». А в этот раз преобразилась; сама не понимала, что это с ней. Плечи расправлены, плавная грудь подчеркнута, в глазах великосветская насмешка. Посмотрела в зеркало, повертелась: у входа в ресторанный зал стоит высокомерная красавица, привыкшая сражать и властвовать.
Иван вскочил, едва не опрокинув стул, суетливо подбежал, проводил ее, усадил.
Он специально выбрал это место на Рублевке. Не потому, что роскошь и мода, а потому, что загород и райский антураж. Долго узнавал, какие есть возможности, советовался с шефом и наконец нашел. Столиков в центральном зале не было; только напитки и закуски, расставленные по небольшим соломенным буфетам, похожим на гигантский саквояж для пикника. Посетители сидели в закутках, обособленные друг от друга. Сквозь прозрачные внешние стены виден был сельский двор, призрачно подсвеченный и хорошо прогретый. Тут мирно паслись кучерявые овцы и козочки с ломкими ногами, бестолково бродили куры, в огромных клетках неустанно жевали дрожащие кролики, к жердям были привязаны два дружелюбных пони, черный и белый, за железной сеткой крупной вязки раздувался пестрый индюк, в отдельном загоне страус крутил лысоватой головой с отдельными торчащими волосиками, а в дальнем углу, на подстилке из плотной соломы развалилась безразмерная хавронья; ее усердно сосали смугленькие поросята.
Навозные запахи оставались снаружи, а в помещение – через динамик – поступал только вкусный очищенный звук; слышалось блеянье и хрюканье, клекотали и кудахтали птицы, где-то истерично вскрикивал фазан. Если не глядеть по сторонам, могло показаться, что ты внутри огромного светящегося шара, висишь на новогодней елке, смотришь на ожившие игрушки, полный восторг, но сердце замирает от страха: слишком хрупок стеклянный бьющийся мир.
Жанна засмотрелась на зверушек, расплылась в улыбке, стала еще красивее. Потом вдруг посерьезнела, велела официанту обождать, положила встык фотографии, жемчужно-розовым ногтем постучала по одной и по другой: рубашки! Жестко отчеркнула совпадающее время, покорябав глянец. Вопрос: как это понимать? Ответ? он теперь, кажется, ясен; странно, что они не сразу поняли. Жанна говорила «мы», щадила Ванино самолюбие. Но излагала быстро, сбивчиво, нервно, почти верещала, как ревнивая обиженная женщина, а не как расчетливый клиент. Ваня слушал сумрачно, как ей показалось – рассеянно.
– Неожиданный поворот. Жанна, простите, я должен обдумать. Поговорим об этом завтра-послезавтра, хорошо? А сегодня мне обещан личный вечер, и не хочется разменивать его на дела.
Жанна мгновенно размякла, успокоилась и как-то подозрительно легко согласилась: и правда, зачем же распылять впустую короткое радостное время? Иван теперь никогда не узнает, что еще утром она собиралась продолжить тему – и тут же ее закруглить; репетируя этот их разговор, воображала, как расскажет ему про Аню и про Анин
Если
Нет. Вопреки обдуманным планам и заготовленным схемам она принимает другое решение. Спасительное для себя, не обидное для него и длящее общение – для них. Пускай Иван приносит ей отчеты, расспрашивает про маячок; она будет старательно во все вникать, как настоящая отличница, поддакивать и поддерживать тему; но сердце свое закроет. А сама пойдет к Забельскому, одна пойдет, без Вани, и обсудит линию своего судебного поведения.
Они решили дерзко смешать ресторанные карты, закуски взять с французского стола, круглые устерсы из Бретони, бургундские улитки, к ним беспечный «Дом Периньон». А на горячее – пусть принесут украинского борща с пампушками и киевских котлет, и полграфинчика замороженной водки. Да, после шампанского. Да, голова заболит. Но это будет завтра. А нынче гуляем. Тогда, в катастрофическое утро, она дала отбой диете – от безнадежной тоски; сегодня – от рискованной радости; минус на минус обязательно даст плюс, она потом опять похудеет, а распавшаяся жизнь возьмет вдруг и полностью восстановится.
Официант, приземистый, в очочках, пожал плечами, но безропотно принял кошмарный заказ. Только на просьбу подать еще и пармской ветчины с мелоном внушительно, но очень тихо возразил:
– Этот ваш заказ – специфический.
– Не поняли.
– Я говорю, что специфический ваш заказ.
– А что вы имеете в виду?
– Я то имею в виду, что лично я вам это брать не советую. – Тут он вовсе перешел на шепот.
Жанна попыталась отшутиться: «А вы уверены, что дыня и впрямь плоха?», но услышала гордый ответ:
– Если вам официант говорит, это что-нибудь да значит.
Ветчину они брать не стали. Уплетали закуски за обе щеки; Ваня передразнивал официанта; краем глаза она заметила: официант из угла наблюдает, и очень ему эта сцена не нравится. Вообще, еда – событие интимное; жующий человек всегда чуть-чуть смешон, как неуемный кролик с жадными и жалкими глазами. И либо ты скрываешься за светским ритуалом, – спина прямая, разговор сухой, окаменелая улыбка, взгляды упираются друг в друга и держат равновесную дистанцию, – либо так доверяешь себя собеседнику, что дальше некуда, ты ешь при нем. И он доверяет тебе. И тоже ест. В постели человек еще смешнее; со стороны все эти странные трения, судорожные вздохи, комедийные стоны должны казаться дикими; но кому они нужны – со стороны? Двое так доверились друг другу, что согласились наплевать на мир; им не смешно, их тянет, как магнитом; им по одиночке тесно, а как только сольются – просторно… Но впрочем, что это она?
Родители Ивана были костромские, мама корректор, а папа печатник, работал в областной типографии, должность называлась метранпаж; смешно, как придворное звание.
А дедушка Ухтомский был офицер, из железнодорожных войск. Строил до войны КВЖД, поэтому его и не сослали: куда уж дальше? дальше некуда. Потом сражался; снова строил – в Казахстане, на Урале и в Сибири; вышел в отставку, поселился у родителей жены и пошел вести начальную военную подготовку в школе. Обычная майорская судьба. Поведение при ядерной атаке, сборка и разборка автомата, строевая подготовка оглоедов, лукавая симпатия девчушек: ой, Иван Иваныч, а как вот эту штучку вставлять в автомат? но ведь пружинка выскакивает! какой вы ловкий, Иван Иваныч!
Жанна спросила, в каких гарнизонах служил его дедушка; Ваня перечислил что знал. Иван Иванович рассказывал ему про Верхотурьинск, он там жил среди уральских сопок; служил на Сахалине, посреди икры, и растолстел; когда перевели на остров Русский, пешком ходил по льду из Владивостока – ветер дул такой, что однажды он выронил чемодан, и чемодан, как шляпу, унесло… До Томска дед не добрался, но зато служил в Новокузнецке. Примерно там же, где впоследствии служил полковник Рябоконь; траектории их судеб прошли через одни и те же точки.
Нахлынули приятные воспоминания и тут же схлынули; Жанну слегка задело, что Иван опять ускользнул от вопроса, где учился, как начинал детективный бизнес, на чем процвел. Хвостиком вильнул, плавник перенацелил, стал расспрашивать про Томск, про их знакомство со Степаном; хитрован. Да, про начало бизнеса говорить никто не любит; нетрудно догадаться почему. Но здесь хотелось полного доверия; жаль, что не случилось.
Между закусками и первым нужно было провести демаркацию; папино любимое выражение. Они ненадолго умолкли, ожидая, пока официант переменит приборы; пауза чуть затянулась. И тут Иван открыл очередную карту.
– Пойдемте потанцуем, Жанна, вы не против?
– А где танцпол? Не на скотном дворе?
– Шутка принимается. И все равно, пойдемте, ладно?
– Как же я могу быть против? не танцевала со студенческих времен. А ведь это было настоящее девичье счастье: томно, в полумраке, с кавалером…
Они вынырнули из своего закутка, медленно прошли сквозь яркое пространство буфетной, интимным полутемным коридором проскользнули налево и вбок. В роскошное подполье вела широкая лестница, усеянная мелкими лампочками; служитель тяжко раздвинул двери, из подземного зала полыхнула музыка, сквозь сумрак проступили виляющие пары: мамочка моя, родные буги-вуги, юность, влюбленность, финал дискотеки. А вот уже и рок-н-ролл. Полет от тела и к телу, пролет между ногами, секундный закрут, обжигающее соприкосновение, выброс на сцепленных пальцах правой руки.