Вскоре ему позвонил Циперович. Как ты – как ты? Что ты – что ты? Наконец дошли до истинной причины:
– Ты по-прежнему хотишь Пастернак
Старый багет был уже аккуратно расшит, грамотно упакован; холст безжалостно свернут телескопической трубой. Бодрости в Циперовиче поубавилось; он был раздражен, о делах говорить отказался, пересчитал пятьдесят тысяч, профессиональным движением скатал пачки резинкой и без– застенчиво поторопил: давай, давай, получил свое, счастливчик, и вали, сейчас не до тебя. – Рослой блондинки при нем уже не было.
На возвратном пути Мелькисаров уперся в долгую толпу интеллигентов, которые упрямо шли по Тверской на Манежную выстаивать очередной демократический митинг. Паршивенько одетые, у кого пальто на размер больше, у кого штаны на три пальца короче. Снег метался в разномастном свете фонарей, присып
Додумать, что из этого проистекает, он не успел. Подступающая нищая свобода вполне могла обойтись без сахара, но не могла – без информации. Степан Абгарович увлекся электронной почтой, сошелся с курчатовским ядерным центром, подивился мертвой хватке академиков, выстроил цепочку, запустил процесс. Обедал два раза в день, ужинал – три: перемещался со встречи на встречу, с переговоров на переговоры. Он беспощадно разжирел, но жизнь опять приобрела масштаб, наэлектризовалась, игра пошла на интерес, приносящий колоссальные деньги: сегодня тысячу, завтра сто, послезавтра миллион. Такое было ощущение, что ты несешься сквозь время нарезной пулей, раскаляясь докрасна от трения встречного воздуха. А дальше что? Какая разница. Пуля не спрашивает, что будет дальше; ее дело лететь со свистом и в конце концов поразить цель, которую наметил незримый стрелок.
Посмотреть со стороны – все выглядело очень странно. Холодное солнце светило резко, больно. Или это начинала ныть пьяная голова. На окно нанесло мелкого сухого снегу, и солнце казалось рябым; по подоконнику крошились тени, похожие на просыпанный мак. Бутылка постепенно пустела, грязные тарелки были сдвинуты на край, поближе к мушке автомата; пепельница наполнялась серым пеплом милицейских сигарет и старомодными бычками папирос. (Мелькисаров говорил, что «Беломор» – благородная штучка; а сигареты – жженая бумага, курительный онанизм.)
Шел какой-то странный диалог, постороннему решительно непонятный. Коротких реплик не было, друг на друга накатывали античные монологи, разыгранные по театральным правилам. Современный человек говорит ровно, без деревенских фиоритур, повышений, понижений, усилений и всплесков; а тут подвыпившие голоса звучали торжественно, интонации были почти актерские, со слезой, иронией, угрозой, презрением.
Майор всосал помидорную мякоть, помолчал, что-то про себя взвесил и внезапно сбил весомый ритм до неприличия быстрым вопросом:
– А зачем же ты вообще тогда платить согласен, если смелый? За что – двести пятьдесят?
– За ваш труд. И за мой покой. Кстати, хороший тост, ты не находишь? Чтобы другие вместо вас не пришли, не начали ныть. Придут – я к вам отправлю. Ты же сам знаешь, майор: в бизнесе лучше не жадничать. Я с судьбой не торгуюсь. Я от судьбы откупаюсь.
– Откупись за четыреста. – Майор уже почти просил.
– Не хнычь, не дам. Ну, за нас, за вас, за золотой запас.
Первый тайм Мелькисаров выиграл. Не нокаутом, так по очкам. Лейтенант сидел сумрачный, ссутуленный; рюмку брал с отставленным мизинчиком, пил через раз, глоточками. Майор, наоборот, выпивая, запрокидывал голову, тряс брылями. Он начал густо краснеть – краска медленно поднималась от загривка по щекам, захватывала надбровья, постепенно продвигалась к лысине; на лысине выступали капельки пота.
Майор убрал разработку в портфельчик, достал другую объемную папку. По стандартным пролинованным листам расползались протоколы допросов, заполненные в разное время, разными чернилами и почерками. Витиевато-четкие буковки (чернильная ручка, фиолетовый цвет) выдавали военного. Округлые и ученические (ручка шариковая, толстые буквы) – старательного мальчика из рабочих. Полуквадратные, с наклоном влево (разумеется, тончайший гелий) – садиста, который стал следователем, чтобы не стать маньяком. Но все дознаватели с одинаковой четкостью вели к одному и тому же: Мелькисаров С. А. в составе преступной группы и по умыслу содействовал отмыванию нелегально нажитых средств и нанес ущерб государству и третьим лицам в доказанном размере 120 млн. руб. Все протоколы были подписаны; доказательства (реальные и мнимые) подшиты, а графа «Уголовное дело №…» – пуста. Согласишься заплатить – погасят, заартачишься – заполнят.
– Что ж так мало? – спросил Мелькисаров. – Могли бы и ярд приписать.
– За ярд – пожизненное. А это, извините, было бы жестоко, – неожиданно включился лейтенант и снова замолчал.
Греческие монологи сменились доминошными пасами. Четыреста – нет, двести пятьдесят. Триста девяносто – да двести пятьдесят же. Ладно, триста семьдесят – двести пятьдесят, сказано вам.
Тупик.
Бутылка закончилась; куда ж ты ее? ставь покойничка под стол, иди за новой.
В самый день легендарного путча они улетали в Женеву: Томский открывал совместный фонд и
Выехали рано, дорога была пустая; день обещал быть жарким, но охристый свет стелился уже по-осеннему плоско, как будто солнце светило не сверху вниз, а вдоль, от горизонта. Не доезжая кольцевой, они притормозили, скатились на обочину: навстречу им тянулась бесконечная колонна бронетранспортеров. Что там радио нам сообщает? Радио нам сообщало, что Горбачев не может исполнять обязанности президента, временно введено чрезвычайное положение, и просьба ко всем советским гражданам соблюдать порядок и спокойствие.
Беременная Жанна мелко задрожала, прижалась к нему, как ребенок: Степа, что теперь будет? мы сможем вернуться? а маму в случае чего забрать? Мелькисаров ничего ей не ответил, погладил по головке, нежно чмокнул в чистый ясный лоб и завел машину: опоздаем. В Шереметьево отвел в сторонку растерянного Томского, сказал: я остаюсь, а вы летите. Думаю, что к самому концу успею; кое-какие проблемы возникли, но думаю, что разрулю. Томский прикусил пшеничный ус, полуприкрыл свои голубые фельдфебельские глаза, покачал головой, и безнадежно сказал: «Расхлебывай, старик, и прилетай. За Жанну не боись». Как будто произнес последнее прости.
Мелькисаров свой билет зарегистрировал, довел жену до красной черты паспортного контроля и только тут объявил ей, что не летит. Мол, ничего иначе не получится, в случае чего женевские вопросы все равно придется регулировать в Москве. И маму готовить к отъезду. Но эмигрировать, конечно, не придется. Эта байда ненадолго, он чует низом живота.
– И не вздумай плакать, милая. Тебе сейчас нельзя, во-первых. И вызовешь подозрение, во-вторых.
Посмотрел, как Жанна, внутренне сжавшись, но внешне распрямившись, с животом наперевес достойно проходит через линию границы. Развернулся – и поехал в город.
Он и сам не знал, зачем остался. Смысла – ровным счетом ноль. Но не было ни сил, ни желания сопротивляться первому порыву; нужно быть здесь и сейчас, стать частью веселого и злого народа; откажешься – проиграешь. Ставки приняты; ставок больше нет.
Люди фланировали по центру, заговаривали с солдатиками, стекались к Белому дому; кто-то ныл под гитару, кто-то кипятил чай; пахло костром; добровольческие девушки раздавали ротапринтные листовки и специальный выпуск «Независимой газеты», отпечатанной на ксероксе. Было в этом что-то счастливое, бивачное, как на съемках кино про народную войну и дворянский мир Двенадцатого года. Будто бы именно здесь, в этой точке, находится сию секунду центр мира, и этот центр тяжело, со скрипом поворачивается вокруг своей оси.
У четвертого подъезда Степана Абгаровича окликнули; сквозь танковую колонну и заслоны защитников протирался маленький седой чиновник, из ближнего ельцинского круга; они пересекались по бизнесу – и в Москве, и на Урале. «Молодец! – сказал чиновник. – Правильный выбор – и вовремя; пойдем, друг». Он повел Мелькисарова в прохладное царство восставшей элиты, где гордо и мощно вышагивал аристократический режиссер Михалков; в углу раскуривал трубку и гнусаво выговаривал помощнице спикер Хасбулатов; вприпрыжку мчался музыкант Ростропович, смачно целуя встречных без разбора; посреди холла, глубоко задумавшись, стоял один из курчатовских, академик Прыжов – неторопливый седой человек, похожий на обедневшего аристократа; в коридоре за канцелярским столом молодая тетка строчила воззвание – и никто ничего не боялся. Атмосфера была вольная, почти веселая. Вдруг все как по команде сорвались с места и унеслись в коридор.
– Пойдем, пойдем, – потянул за собой чиновник, – я тебе Борис Николаича покажу.
Двери на балкон были распахнуты; на балконе стоял гигант и что-то энергично говорил; зычный голос срывался вниз, распространялся вширь, звучал невнятно, вдохновенно; повсюду, сколько мог охватить взгляд, были упрямые круглые головы, задранные вверх – как бесконечное поле созревшей редиски, разорвавшей сухую почву.
Вечер наступил быстро, незаметно. Можно было остаться в Белом доме на ночь, но зачем? С чиновником они условились попить чайку
Люди стояли за свою свободу, власти медленно отползали, по пути пролив напрасную кровь. Страна величаво спала и плохо себе представляла, что там, в этой Москве происходит. Надо было думать о масштабном, а он никак не мог избавиться от мыслей про жжение в канале и боли в промежности; было почему-то стыдно и радостно, как подростку, подглядевшему за взрослыми в спальне. Впрочем, времени он даром не терял; на больших ватманских листах начертил кой-какую схемку; если белодомовские побеждают, а похоже на то, начнется новый перекрой жизни: деньги из республик побегут в Москву, их энергетическая масса выбьет все заслоны, как пробку из бутылки: кто не успел, тот опоздал.
Степан успел. Наступило двадцать первое число; путчисты позорно бежали; можно было улетать.
Москва захлебывалась в ледяном дожде; августовская Женева плавилась от жары. Рейс был ранний; до приема оставалось время; расцеловав пузатенькую Жанну, Мелькисаров поспешил на Плен-Пале. Он знал, что по субботам здесь большой блошиный рынок; как можно упустить роскошную возможность?
На драных столах под шатрами стояли богатырские утюги с отделением для угля, современная хозяйка не поднимет; были живописно разбросаны медные чаны, между ними – ступки из тяжелых сплавов; соседствовали картавые семисвечники, дворянские канделябры, массивные церковные паникадила, сегодняшнее евангельское чтение и глас осьмый; побитые часы эпохи Веймара и Третьего рейха – прямые стрелки, четкая цифирь; женские часики с ажурными циферблатами, следы послевоенного кокетства; по углам столов сидели одноглазые фарфоровые куклы со следами росписи на лицах; можно было увидеть кудрявую немецкую гармошку, крутануть шарманку и запустить механическую музыкальную машину – с таинственными дырками на медном диске.
Продавцы вещичек не сердились, что покупатель ускользает; казалось, их единственная цель – стоять на свежем воздухе, среди себе подобных, и сонно наблюдать за ходом внешней жизни. Только букинисты были суетливы. Бродили взад-вперед, как собаки на привязи; то и дело поправляли книжки, нервно ощупывали переплеты. Здесь-то Мелькисарову и повезло. Так повезло, что болезненно заколотилось сердце. Рыжий книжник, лохматый, в оспинах, где-то раздобыл печатных досок – уже непригодных для копий, рассохшихся, насквозь прочерненных краской. И среди амуров и психей, будуарных дам и их непристойных любовников, монахов со вздернутым членом и монашек, раздвинувших ложесна, вдруг обнаружилось нечто. Мелкое, погрязшее в деталях, черточки какие-то, выемки, подъемы.
На доске, кругленько подъеденной жучками и по краям трухлявой, был вырезан чертеж незнакомой местности; вот и надписи, но не прочесть… Ба! это же и есть Женева. Вот соборная площадь, вот «лак Леман», а вот болото. Только все повернуто наоборот; север на юге, восток на Западе, право – слева, а слева – право; понятно, почему не читаются надписи. Типографское зеркало, расчет на печать.
– Сколько? – спросил Мелькисаров беззвучно, кивком головы.
– Там написано, – таким же кивком, не говоря ни слова, ответил рыжий.
– Несерьезно, давай настоящую цену, – молча покривился Мелькисаров.
– Ну… сбавь сам сколько хочешь, – только так и можно было истолковать сморщенные губы и неопределенный жест.
Написано было: 600. Мелькисаров протянул две бумажки по 200.
– Ладно, что с тобой поделаешь, бери.
Так, с доской, завернутой в «Журналь дё Женев», он и заявился на гулянку.
Томский снял второй этаж отеля, целиком; роскошь приема била в глаза. На столах стояли хрустальные бадьи с черной икрой, возлежали безразмерные осетры, похожие на мертвых крокодилов, стыдливо-маленькие местные рыбы – сан-пьер, озерная форель – жались к разлапистым раковинам икряного гребешка; наружу были выворочены неприличные подробности устриц. Все вокруг ими жадно хлюпали, пустые раковины нарастали на огромных блюдах, как черепа на картине Верещагина про мировую войну…
Официанты робко подносили
Мелькисарова трепали по плечу, выспрашивали героические детали, которые он щедро привирал; хвалили за пацанскую смелость, но мысленно крутили пальцем у виска. А он с умилением наблюдал, как пузатая Жанна одно за другим уминает роскошные женевские пирожные, крохотные, кукольные; как же она тут боялась, пока его не было!
Пир завершился ночным фейерверком: ухали пушки, снаряд утробно выл и сверкающим сперматозоидом несся в небо; над озером вспыхивали мерцающие круги, синие, алые, жемчужные. Они расширялись, заполоняли небо, удваивались в воде, окружали мир безопасным огнем.
Под шумок Степан Абгарович поманил метрдотеля; тот, извиваясь, приблизился. Мелькисаров что-то шепнул, сунул радужную бумажку; метрдотель чмокнул губами, кивнул: сделаем. И не подвел. В самолете Жанна задремала; когда проснулась, Степы рядом не было, он перетирал какую-то тему с Томским. Зато на откидном столике стояло блюдо с кукольными пирожными, прикрытое салфеткой с надписью: «Оплачено». И резким росчерком Мелькисарова.
В прошлый свой заход он торопился. Схватил икру, помидоры и водку, сразу вернулся к себе. Теперь служители порядка обождут; им нужно поостыть и кое-что обдумать. Вторую бутылку он принесет минут через десять, а пока осмотрится, оценит ситуацию.
Холодильник не просто пуст; судя по всему, совершен гастрономический террор. Жанна вызвонила девочек? Обсудили ситуацию, поплакались, как следует поели и всем своим раскормленным колхозом отправились по магазинам? Правда, никто не курил, сигаретной нечистью не пахнет, эту смоляную гарь он различает за версту. Значит, отпадает Анна: очень жаль, и с этим нужно будет что-то делать. Бабонька она приятная, надежная, без нее не обойдешься, только дымит паровозом; и как мужики ее терпят? Остаются Томская и Яна; милое дело – шопинг втроем. Прожорливые девушки, ничего не скажешь.
Синий салон безупречно чист; темно-золотыми аксельбантами перехвачены тяжелые, почти ночного цвета шторы; кресла мягкие, основательные – настоящий покой всегда неподвижен; по стенам развешаны эскизы Грабаря, где воздух поет, а жизнь крепка и не знает смерти; безмятежные наброски Пластова и густые портреты Машкова – все это покупки сравнительно недавние, по вкусу Жанны, впрочем, и ему по нраву; на полочке под абажуром артистично выложены тонкие очки, выставлено милое Тёмино фото и брошена толстая книга Людмилы Улицкой.
Спальню Мелькисаров оглядел оперативно. На тумбочке жены – счета за квартиры, химчистку, телефон и Тёмину учебу (этот счет расписан так детально, что от циферок рябит в глазах). Умница, Жанна, контролирует процесс, на обслугу не надеется; что там Ленин говорил про учет и контроль? Но того, что искал Степан Абгарович – не было.
Он выдернул из морозилки обжигающую литровку; от бутылки шел медленный пар. Мелькисаров постоял, перебрасывая бутылку из руки в руку, подумал; что-то вдруг сообразил, и сунул нос в гардеробную. В газетном ящике разрыл кипу газет, журналов, рекламных буклетов; не взяв ничего, поспешил к себе.
Девятнадцатого августа чартер вылетел из одной страны, двадцать третьего приземлился в другой. Белодомовский чиновник не забыл о встрече; денег и заказов он дать не мог, но жестко отводил угрозы и заранее предупреждал: на днях принимаем указ, приготовься. Степан Абгарович готовился – и часто поспевал к раздаче. Чтобы не ложиться под бандитов, подружился с союзом российских армян. Армянином он был никаким: папочка повел себя не по-армянски: исчез, растворился, следов не оставил; русская мама, Надежда Степановна Сиротинская, вырастила их сама. Но для бизнеса это неважно; для бизнеса важна
Коллеги, отсидевшиеся за границей, завидовали: не человек, а счетная машинка! фантастическое чутье. Но чем больше становилось денег, тем уверенней мрачнел Мелькисаров. Времена подступали смутные, шла война всех против всех; цена свободы оказалась непомерной… В декабре 92-го Мелькисарову позвонили; напомнили маршруты, по которым няня вывозит на прогулки теплого младенца, сладкого Тёмочку. Меры были приняты; больше никто не звонил; и хватит об этом, что ворошить прошлое. А поздним летом 93-го внезапно объявился Томский; лязгая зубами, еле выговорил: бегом на Дмитровку,
Прямо у ворот Генеральной прокуратуры стоял развороченный джип Циперовича. Взрывные устройства были прикреплены на крыше и под днищем; снизу от старика остался багровый обрубок мяса с ярко-белой берцовой костью навыворот; на затылке было углубление, обломанное по краям, как скорлупа на выеденном яйце. Томского трясло. Вчера Циперович попросил его о кредите; они забили стрелку; Томский опоздал на две минуты – и вот какое дело.
– Пойдем, Мелькисаров, напьемся.
– С горя, Томский, не пьют. Только с радости. Но все равно – пойдем.
Они отправились в Столешников, заказали чаю и водки, присели у огромного, по-западному чистого стекла. Такие тогда еще были в новинку; даже в хороших местах сохранялись советские окна, крохотные, как бойницы: выставить пулемет и отстреливаться до последнего патрона. К стеклу со стороны улицы приплюснулась фиолетовая морда бомжа, официант замахал на него руками, как на ворону: кыш, кыш! Бомж слинял; даже охрана не успела выскочить.
Ночью 3 октября 1993 года стало страшно не по-детски. Первый канал телевизора замерцал и погас; второй исчез – и вновь включился из резервной студии. Одинокий, отрешенный, припухший Гайдар звал людей защитить демократию… Это что ж, конец? Мелькисаров вызвал охрану, врубил мигалку, помчался в Кремль. Несколько сот людей бродили возле Моссовета; навесные фонари качались на ветру, свет мотался по трассе, бликовал на домах.
В Кремле было безжизненно тихо; два-три человека промелькнули тенями в коридоре; на вопрос: где хозяин? – никто не ответил. Знакомый чиновник тосковал в своем кабинете, на ельцинском этаже. «Посиди со мной, – сказал чиновник, – я не знаю, что делать». Так они сидели до утра. Коньяк не брал. Часа в четыре позвонили; чиновник вдруг повеселел: американцам позволили ставить камеры и спутниковые передатчики на высотках вокруг Белого дома; наши решились стрелять: спасены!
– Ну, давай два тоста, по полной, до дна, не халтуря. За Россию! И – за президента!
После этого ставки Мелькисарова взлетели до небесных высот: не предал, свой. Томский намекал, что обсуждается вопрос, а не пустить ли Мелькисарова в
Но изо дня в день, как военные сводки, поступали грустные известия. В Омске бесследно исчез Габрилович – вместе со всей своей шагаловской коллекцией; в махачкалинском доме их бывшего цементного посредника Магомадова разорвался снаряд, выпущенный из подствольного гранатомета; приезжая в Москву, Магомадов здоровался теперь обеими руками сразу, сжимая ладонь собеседника холодными протезами. Вдоль старых кладбищ вытянулись новые аллеи; где рядком, как братские могилы, стояли одинаковые плиты – по темно-серому шлифованному мрамору гравирован рисунок, как негатив прощальной фотографии…
Зимой 94-го Мелькисарову позвонил олигарх Березовский. Подтягивайся к «Волговазу», будет разговор; Сильверста позовем, он умный бандит и серьезный; сколько можно гибнуть понапрасну; разрулим ситуацию. На входе Степан Абгарович столкнулся с Томским; они сели рядышком. Напротив развалился юный банкир Ходорковский, упитанный, усатый, похожий на веселого кота; чуть подальше притулился начинающий телемагнат Гусинский – от избытка нервной энергии он все время вертелся, как хулиган-первоклассник, с трудом привыкающий к школе: дернул бы за косичку, да некого; во втором ряду затесался их старый приятель Кацоев, этот напряженно делал вид, что никого не узнает.
Убежденно экая, по-ленински подавшись вперед, Березовский выносил вердикт: хватит крови! да уйдет насилие из крупного бизнеса! да будет в отношениях между своими – мир! Учредим третейский суд; несогласному – бойкот и разорение, но не покушение и не смерть. Нас разводят, как зяйчиков; стравливают, как собак; сколько можно! Солидный и спокойный Сильверст кивнул: согласен. Тут же всем раздали договор – короткий, четкий, без деталей; на обороте каждый поставил условный значок: без фамилии, но собственноручно. Зал зашумел, развеселился; Гусинский злорадно поставил крест и съязвил насчет еврейского конгресса; в ответ Усманов нарисовал шестиугольную звезду – и показал Гусинскому язык; Ходорковский, чуть покачивая головой, важно начертил квадратуру круга. Томский сиял: перспективочка! Уморительно рассказывал, что старенькая мама стала каждый вечер заказывать машину и охрану; он робко спросил: а зачем? оказалось, мама занимает ночью очередь и утром покупает акции какой-то пирамиды, надеется разбогатеть: кто знает, как жизнь повернется?.. Один Кацоев воздержался. Без протеста или возражений. Просто брезгливо поморщился и молча в суматохе удалился.
А Мельксаров, только утром прилетевший из Петропавловска и готовый впасть в прострацию от недосыпа, вдруг почувствовал запах мерзлой могилы. Лица Березовского, Сильверста и компании отсвечивали чем-то болотным, синеватым, неживым… Он не был мистиком; он просто был человеком предчувствий. Что-то кольнуло, щелкнуло: не ходи, голову сломишь. И – не пошел. Подавил в себе мечту о нефтяном фонтанчике, списал в убытки все, что раздал по пути к отменившейся цели, продал крупные проекты, раздробил масштабные кампании, разверстался вширь и стал середняком. Отказался от охраны, перестал менять машины каждые полгода: скромнее, скромнее, нечего светиться.
Вскоре Сильверст погиб. Мчался ранним утром в Нижний, на совет директоров. Оставалось километров сорок; холодное крепкое солнце белело на синем фоне; Волга смирно лежала подо льдом. На мосту внезапно потерял управление встречный КАМАЗ: многотонную платформу развернуло; бронированный «БМВ» носом протаранил арматуру, застрял в грузовике, двойным ударом они смели парапеты и рухнули на дно, раздробив ледяную толщу; водителя КАМАЗа не нашли.
Еще через месяц телевизор показал, как растерянный Березовский смотрит на свой разорванный «Мерседес», а вскоре началась Чеченская война.
Пока хозяин ходил за бутылкой, лейтенант, переменившийся в лице, отчитывал майора – и больше не выкал: старый ты дурак, пень трухлявый, уховертка; держи удар, не канючь, и больше ни шагу назад. Не справишься – переведу на Петровку, лишу земли и корма, будешь на одну зарплату жить. Майор понуро слушал и готовился принять к исполнению: бу как штык, так точно, все понял, начальник.
Но Мелькисаров принес не только водку; он принес нераспечатанную колоду и предложил простое решение: сыграть в преферанс по доллару, граница – сорок взяток. Кто выиграет, того и цена – плюс к ней записанная пуля. Майор обрадовался, потянулся к колоде; лейтенант отвел его руку и спокойно сказал: сдавать буду я, а ты посидишь и посмотришь.
– Вы согласны, Мелькисаров?
– Легко, – кивнул Степан Абгарович, – тогда на болвана в открытую.
И весело поглядел на майора. Лейтенант подавил встречную усмешку.
Они с лейтенантом раскрыли карты, быстро оценили взаимные шансы, молча начали метать. В итоге вистовал Мелькисаров; майор переводил взгляд с невероятно трезвого хозяина на еще более трезвого лейтенанта, наливал, закусывал, и норовил поговорить. Он спрашивал старлея: а мы играем в курочку или в котел? И слышал в ответ: пас. Он обращался к Мелькисарову: а схему эту вот, на планшете, кто нарисовал? И натыкался на глухое: ремиз. Изредка хозяин с лейтенантом, не сговариваясь, клали карты на стол рубашками вверх, чокались, закусывали последним помидором, порезанным на мелкие кусочки. И продолжали игру – холодно, зло. К тузу сам пять. К королю прикупа нет, осади!
Наконец все взятки вышли; игроки посчитали баланс, записали в гору, лейтенант протянул Мелькисарову руку: уважаю, отлично играешь, заслуженная пуля. Жаль, не серебряная. – Степан Абгарович деланно расхохотался.
– Будем считать, что все у нас обстаканилось?
– Будем считать.
Теперь можно было и выпить спокойно, без напряжения, и позволить себе слегка опьянеть. Бутылка на солнце оттаяла; на столе растекалась приятная лужица; разговор тек неторопливо о том о сем: а как у вас принято? да? у нас не так. Майор совершенно обмяк, по-детски размазал лужицу пальцем и спросил:
– Давно хочу спросить. Ваши бабы елду себе бреют?
– Смотря какие бабы, – хмыкнул хозяин.
– Ну нет, я не про девок, те за деньги – что хочешь. Я про баб, которые за так. Ну жена там или постоянная. Они – бреют?
– А кто тебе сказал, что они – за так? Они же состоянием распоряжаются. У нас и некоторые мужики уже начали брить.
Майора передернуло.
– Полный абзац. Нет, ну а бабы – бреют?
Мелькисаров понял, что майора заклинило, перестал отшучиваться.
– Бреют.
– А я свою никак не уговорю. – И вздохнул. – Давай-ка еще по одной.
Разговор был исчерпан. Пора закругляться.
Первые большие деньги Мелькисаров заработал в школе. И впервые обанкротился – тогда же. Пятый класс, вторая четверть; сухой, трескучий томский снег; игра в трясучку на коротких переменах. Холодная тяжесть монеток; никакие будущие миллионы не сравнятся с восторгом первого обладания. Двушки, пятачки (а потом и гривенники, и пятнашки) сдавали водящему; тот лихорадочно звенел и лязгал медяками, театрально взбрасывал руки вверх, опускал, пригибаясь, вниз, по-цыгански отводил влево, вправо, пока не раздавалось: стоп! Орел. Или: стоп! Решка.