Я снова спросил про Дуиньянов, и Аврель ответила — да, Кристи Дуиньян помер — Кристи? Разве я знал, что Дуиньяна звали Кристи? — а миссис Дуиньян, та жива еще, в приюте, где-то по берегу. «А Патси свое хозяйство завел у Старого Замка, а Мэри в Англию подалась, а бедный Уилли, тот тоже помер». Я кивал. Вдруг я понял, что больше не могу их всех выносить, этих отростков от древа Дуиньянов, одни имена которых так основательны, так реальны, — фермера Патси, эмигрантку Мэри и крошку Уилли, который помер, — топчущихся на моей приватной церемонии вспоминанья, как незваные бедные родственники на модных похоронах. Я не знал, что сказать. Эйфория как налетела, так и улетучилась, вдруг я отяжелел, я выпал из темы, я стоял, как дурак, улыбался, малодушно кивал, из меня вытекал последний воздух. Аврель, кроме имени, все не сообщала о себе ничего, считала, видимо, что я вспомню, узнаю, — но как, откуда, хоть она и стояла на том месте, где был некогда вход к Дуиньянам? Меня удивляло, что она так много знает про Дуиньянов, раз сама не состоит с ними в родстве, по крайней мере в прямом, ведь все эти Уилли, Мэри и Патси уж точно не родители ей, она бы уж сообщила. Вдруг моя тоска сгустилась, взбухла досадой на нее, как будто она по жуткой какой-то причине сюда заявилась в этом неубедительном гриме — хнойные волосы, старушечья обувь — нарочно, посягая на уголок из моего драгоценного мифа. Сероватое лицо, я заметил, сплошь было в мелких веснушках. Не рыжеватых, как вот у Клэр, и не крупных, расплывчатых, какие когда-то взбегали по странно девичьим предплечьям Дуиньяна, и не таких, опять же, как, будь неладны, недавно повадились ко мне на изнанку ладоней и на цыплячье-белую кожу по окату плеч возле ключиц, — нет, эти были гораздо темней, прямо как тускло-коричневое пальто Клэр, не больше булавочного укола, и, к сожалению, намекали на хроническую, общую нечистоплотность. Что-то такое они мне напомнили, а что — непонятно.
— А у меня, знаете ли, — сказал я, — жена умерла.
Не постигаю, зачем надо было это брякать. Надеюсь, хоть Клэр не услышала. Аврель уставилась на меня, без выражения, явно ожидая, что я что-то прибавлю. А что я мог прибавить? Некоторые объявления в подробностях не нуждаются. В знак сочувствия она повела плечом и скривила рот.
— Жалко, — сказала она плоским, пустым голосом. — Очень печально слышать. — По ней это было не очень заметно.
Осенние лучи падали косо во двор, синевато подсвечивали булыжник, на крыльце горшочки герани кичились огненными цветами, последними в этом сезоне. Да уж, скажу я вам, наш бренный мир.
Шерстистой тишью гостиницы «Гольф» мы, моя дочь и я, пользовались, кажется, безраздельно. Клэр пожелала чаю, я заказал, и нас препроводили в ледяную оранжерею с видом на берег и отступившее море. Несмотря на стужу, здесь еще медлил след былых утех. Запах пивных опивков мешался со стоялой вонью сигаретного дыма, а на помосте в углу, как бы затесавшись сюда из вестерна, скалило щербатую клавиатуру пианино с откинутой крышкой. После встречи с Аврель на душе у меня кошки скребли, я чувствовал себя примерно как дива, семенящая со сцены после кошмара сорванных верхов, прозеванного вступления, перевранного либретто. Мы с Клэр уселись рядышком на диване, и тотчас рыжий нескладный юнец в черном официантском фраке и в брюках с лампасами вошел с подносом, со стуком его поставил перед нами на низенький столик и сразу исчез, оступаясь в больших башмаках. Чайный пакетик — гнусное изобретение, моему, возможно, чересчур брезгливому глазу он напоминает некий предмет, по рассеянности оставленный несмытым в сортире. Я налил себе чашку зеленовато-бурого чая, укрепил его рюмашкой из своей плоской фляги: всегда имею про запас укрепляющее, научился за прошлый год. Вечерний свет был уже грязный, студеный, и сизой стеной воздвигалась на горизонте плотная туча. Волны когтили уступчивый песок у самого берега, пробовали вгрызться, окопаться, да не получалось у них. Там было больше пальм, взъерошенных, хилых, с серой грубой на вид корой, как слоновья кожа. Стойкая, видно, порода, раз выживают в холодном северном климате. А помнят их клетки каленый жар пустыни, вот что интересно? Дочь, ссутулясь в своем этом пальто, грела руки о чашку с чаем. Я увидел детские ногти, их лиловатый цвет, у меня сжалось сердце. Свой ребенок, ничего не попишешь.
Заговорил про Поля, про дачу, про Дуиньянов.
— Ты живешь прошлым, — заявила она.
Тут я чуть не сорвался, но смолчал. Что же, она права. Ведь жить, по-настоящему жить, считается, это значит бороться, действовать и дерзать, тупой башкой пробивать стену мира, нечто в таком разрезе, ну а я, озираясь назад, вижу, что все мои силы ушли, в основном, на нехитрые поиски крова, удобства, да, и, прошу прощенья, уюта. Удивительное, чтоб не сказать потрясающее открытие. Я-то воображал себя пиратом, который всех соперников встречает с абордажной саблей в зубах, и вот — вынужден признать, это был типичный самообман. Крова, охраны, опеки, покоя — вот чего, оказывается, жаждала душа, — свернуться калачиком в утробном тепле, сжаться, укрыться от холодного взора небес и вредоносных земных испарений. Вот почему я спасаюсь прошлым, с радостью в него ухожу, умываю руки, отрясаю прах холодного настоящего, еще более холодного будущего. Да, но все же — было ведь что-то в этом прошлом? В конце концов, это всего-навсего прежнее настоящее, былое, — было, прошло, и нет его, и все дела. Да, но все же.
Клэр по-черепашьи втянула голову в броню своего пальто, смахнула туфли, обняла ступнями ножку столика. И почему они всегда такие трогательные, женские ноги в чулках, может, думаю, из-за того, что пальцы туго сбиты под шелком, как будто они слитные. Вот у Майлза Грейса, у того, естественно — неестественно, — были такие пальцы. Когда он их раздвигал, с той же легкостью, как растопыривают пятерню, перепонки растягивались во что-то тонкое, как тенетник, розовое, сквозное, как лист, пронизанный сетью прожилок, красное, как прикрытое пламя, как знак божка, — нет, честное слово.
Вдруг, сквозь ровно загустевающую синь вечера, мне представилось семейство плюшевых мишек, друзей детства моей Клэр. Чуточку противноватых, слишком живых, по-моему. Наклоняясь над ней в зернистом свете настольной лампы, чтобы поцеловать на ночь, я чувствовал, что из-за края одеяльца меня наблюдают шесть пар крошечных, блестящих стеклянных глаз, влажно-карих, застывших, подозрительно возбужденных.
— Твои lares familiares[8], — сказал я. — Небось и по сей день у тебя, на твоей девичьей постельке?
Солнце падало очень косо на берег, делая белым, как кость, песок у приплеска, и чайка, пронзительно-белая на фоне сплошной тучи, пролетела на серповидных крыльях, беззвучно ими хлопнула, повернула и ушла, смыкающийся шеврон, в неспокойную черноту волн. Клэр минуту посидела не шевелясь, потом заплакала. Ни звука, только слезы, как шарики ртути в последнем свечении моря, падавшем на нас с высокой стеклянной стены. Такой молчаливый, почти рассеянный плач — это у нее тоже от матери.
— Не ты один мучаешься, — сказала она.
Я, собственно, так мало ее знаю, родную дочь. Как-то раз, когда ей было двенадцать, тринадцать — балансировала на пороге половозрелости, — я ошибкой вломился к ней в ванную: забыла запереться. Стояла голая, только полотенце тюрбаном на голове. Глянула на меня через плечо в тихом свете матового окна, преспокойно на меня глянула из собственной безмятежности. Груди только наметились, но уже был у нее этот наливной зад. Что я тогда почувствовал? Полное смятение, прослоенное нежностью и каким-то страхом. Через десять лет забросила свою историю искусства — Воблен, стиль fête galante[9], вот какая у меня девочка, точней, какая была — и взялась за обучение отсталых детей во все ширящемся районе все более кошмарных трущоб. Так загубить свой талант. Я ей не мог простить, до сих пор не могу. Уж стараюсь, но у меня не выходит. И все из-за своего этого книжника со скошенным подбородком и идеями равенства — нашла в кого втюриться. Роман — если был роман, подозреваю, она до сих пор девица — кончился для нее плохо. Мерзавец уговорил ее бросить то, что могло бы стать делом жизни, ради пустого социального жеста, а сам смылся, оставив мою бедную девочку на бобах. Я хотел найти его, убить. По крайней мере, я просил, позволь мне хоть нанять хорошего адвоката, надо вчинить ему иск за нарушение обязательств. Анна говорила — ах, оставь, не суйся ты в это дело, ты все только усугубляешь. Она была тогда уже больна. Что я мог сделать?
Снаружи густели сумерки. Море, молчавшее до сих пор, начинало угрюмо ворчать — видно, надвигался прилив. Клэр перестала плакать, и слезы висели, не стертые, она их не замечала, наверно. Меня передернуло; теперь меня то и дело бросает в дрожь, вечный какой-то озноб.
Кто-то крупный, в визитке, вошел в дверь у нас за спиной, приблизился беззвучным шагом, искательно заглянул мне в лицо и, поймав мой взгляд, удалился. Клэр шмыгнула носом, порылась в кармане, нашла платок и трубно высморкалась.
— Смотря что, — сказал я терпеливо, — ты понимаешь под словом «мучиться».
Она промолчала, убрала платок, вскочила и стала хмуро озираться, как будто отыскивая что-то глазами, сама не зная что. Сказала, что меня обождет в машине, и вышла, свесив голову, глубоко сунув руки в карманы этого скроенного из шкур пальто. Я вздохнул. На темнеющем небе чайки поднимались и падали, как оторванные от тряпья лоскуты. Тут только я заметил, как у меня раскалывается голова, боль неосознанно билась у меня в черепушке с тех самых пор, как мы вошли в этот затхлый стеклянный ящик.
Вернулся как лисенок робкий мальчик-официант, приблизился, нагнулся за подносом, свесив со лба рыжую прядь. При такой своей масти тоже небось из племени Дуиньянов, младшая ветвь. Я спросил, как его зовут. Он замер, неловко согнулся углом от пояса, смотрел на меня из-под бледных бровей, тревожно соображая. Лоснистый фрак, обшарпанные, грязные обшлага рубашки.
— Билли, сэр, — был ответ.
Дал ему монету, он поблагодарил, сунул ее в карман, взял поднос, повернулся, собрался уйти, замешкался.
— С вами все в порядке, сэр?
Я вытащил ключи от машины и тупо разглядывал. Все на свете казалось чем-то еще. Я сказал — да-да, все в порядке, и он ушел. Тишина сомкнулась, плотная, как море. Гнусно щерилось на помосте щербатое пианино.
Когда выходил из холла, тот, в визитке, меня настиг. Крупное, восковое, до странности никакое лицо. Осклабленно кланялся, тискал руки перед грудью прямо оперным жестом. Ну что мне в этих людях, зачем их запоминать? Весь елейный, а все-таки страшноватый. Может, и этот ждал чаевых? Я ж говорю: бренный мир.
Клэр ждала у машины, ссутулясь, рукава пальто используя в качестве муфты.
— Могла бы ключи попросить, — я сказал. — Думала, что ли, не дам?
На пути домой она у меня вырвала руль, хоть я бешено сопротивлялся. Была уже глубокая ночь, пучеглазые фонари вдруг выхватывали из тьмы деревья, белесые, безлистые пугала, и так же вдруг они исчезали, падали в мрак с обеих сторон, как скошенные нашей скоростью. Клэр вся подалась вперед, чуть носом не ткнулась в ветровое стекло. Свет от приборного щитка был как зеленый газ, и лицо у нее стало прямо призрачное. Я потребовал, чтоб она отдала мне руль. Она сказала, что я слишком пьян для этого. Я всю фляжку вылакал, она видела, да, она заметила, там ничего не осталось. Я сказал — не ее это дело, и нечего меня шпынять. Опять она ударилась в слезы, и сквозь слезы она на меня орала. Я сказал, что даже пьяный представляю собой меньше опасности за рулем, чем она в таком состоянии. Ну и пошло, и поехало, ох, как ее понесло. Я не остался в долгу, ей напомнил, ради точности всего-навсего, что добрую половину, злую половину то есть — Господи, до чего же беден язык, как не приспособлен к данному случаю, — того года, который заняло у ее матери умирание, сама она была за границей, носилась со своей наукой, а я остался один и вертелся как мог. Это дошло. Она хрипло застонала сквозь стиснутые зубы, застучала ладонями по рулю. И давай меня костерить. Оказывается, я
Когда добрались до дома, я сразу вошел, оставил машину на ее совести, по телефонной книге отыскал номер «Кедров», позвонил мисс Вавасур и сказал, что хотел бы снять у нее одну комнату. Потом поднялся к себе, в кальсонах залез в постель. Вдруг я смертельно устал. Ссоры с собственной дочерью, в общем, только здоровье портят. Я тогда уже перебрался из нашей с Анной общей спальни в пустую комнату над кухней, где была раньше детская и стояла низкая, узкая, почти походная кровать. Я слышал, как Клэр внизу, на кухне, бренчит кастрюлями и сковородками. Я ей не говорил пока, что решил продать дом. Мисс В. по телефону осведомилась, как долго я намерен пробыть. В голосе дрожало удивление, почти подозрительность. Я напускал нарочно туману. Ну, несколько недель, может, месяцев. Томительную минуту она молчала, раздумывала. Упомянула полковника: постоянный жилец, устоявшиеся привычки. Я не стал комментировать. При чем тут полковники? Пусть целый офицерский корпус у себя приютит, мне-то что? Белье, сказала, придется сдавать в прачечную. Спросил, помнит ли она меня. «Да, — был ответ без всякого выражения, — да, конечно я помню».
Услышал шаги Клэр на лестнице. Перестала яриться, шла тяжело, печально. Конечно, и для нее ссоры — тоже зряшное, утомительное занятие. Я оставил дверь приоткрытой, но она не вошла, только вяло спросила в щель, не хочу ли поесть. Я еще не включил лампу, и длинный, острый клин света с площадки падал на линолеум, стрелкой указывая на детство, ее и мое детство. Когда была маленькая, спала на этой кроватке, она любила слушать, как стучит моя пишущая машинка в кабинете внизу. Такой уютный звук, говорила, как будто бы я слушаю: вот ты думаешь; хоть не представляю себе, как звук моих мыслей может хоть кого успокоить, по-моему ровно наоборот. Ах, да когда это было — эти дни, эти ночи. И все равно, нечего было так орать на меня в машине. Я не заслуживаю, чтоб так на меня орали. «Папа, — повторила она, и было, кажется, уже раздражение в голосе, — ты будешь ужинать, нет?» Я не ответил, она ушла. Я живу прошлым, видите ли.
Отвернулся к стене, от света. Согнул колени, и все равно ноги не помещались в кровати. Ворочаясь в путанице простынь — постельное белье вечно меня раздражает, — поймал теплый, сырный, мой собственный запах. До того как Анна заболела, я к своим собственным физическим проявлениям относился с нежной досадой, как обычно люди относятся — конечно, к своим, не к моим — печально неизбежным эманациям тела, выделениям от носа до кормы, перхоти, гною, поту и прочим обычным утечкам, и даже к тому, что Хартвордский бард[10] назвал изящно продуктами низа. Но когда тело Анны ее подвело и она начала пугаться его, его вражеской сути, у меня — тут загадочная связь — развилось мучительное отвращение к собственной плоти. Нет, я не то чтобы постоянно чувствую омерзенье к себе, во всяком случае не всегда его сознаю, но, наверно, оно неотлучно при мне, выжидает, пока останусь один, ночью, ранним утром особенно, — и уж тут на меня накатит, как миазмы болотного газа. И еще меня стали теперь чересчур занимать некоторые процессы в моем теле, неизменные процессы, настырность, например, с какой растут себе мои ногти и волосы, невзирая на мое состояние, на все мои муки. Такая небрежность, такое на все наплевательство в этом безжалостном порожденье материи, которая уже умерла, — вот как живность занимается себе своими делами, знать не зная о том, что хозяин, вытянувшийся наверху на ледяной постели с отвислой челюстью и стеклянным взглядом, никогда уж больше не спустится — не задаст корму, не откроет последнюю банку сардин.
Да, кстати, о пишущих машинках — я ведь ее только что упоминал, пишущую машинку, — вчера ночью она мне приснилась, вернулась ко мне, я хотел отстукать завещание на этой машинке, а она не брала слова Я. Буквы Я то есть, ни прописной, ни строчной.
Здесь, у самого моря, по ночам тишина особого свойства. Не знаю, может, это из-за меня, то есть, может, я сам привношу это свойство в тишину своей комнаты, вообще всего дома, или это местный эффект такой, зависящий от просоленности воздуха, что ли, вообще от морского климата. В детстве, когда жил на Полях, я ничего подобного не замечал. Она плотная и пустая одновременно, эта тишина. Долго, ночь за ночью, я докапывался, что же она мне напоминает. Это — как тишина комнаты, где болеешь в детстве, лежишь в жару, под сырой, горячей горой одеял, и, как воздух в батисфере, пустота давит на барабанные перепонки. Болезнь тогда — особое место, отдельное место, куда больше никому нет доступа, ни доктору с бросающим в дрожь стетоскопом, ни даже матери, прикладывающей прохладную руку к твоему раскаленному лбу. Вот и сейчас я, по-моему, в таком же примерно месте — далеко-далеко ото всего, ото всех. Но, кстати, в доме есть и другие люди, мисс Вавасур, полковник, спокойно храпят себе, а может, вовсе они не храпят, лежат без сна, глядят в свинцово-сизую тьму. А может, думают друг о друге, уж у полковника-то определенно виды на хозяйку, уверен. Она, правда, за спиной посмеивается над ним, не без нежности, называет Полковник Без Полка или Наш Храбрый Вояка. Бывает, утром у нее красные глаза, как будто плакала ночью. Может, корит себя за то, что случилось, до сих пор горюет? Каким утлым сосудом печали, судном печали мы плывем по глухой тишине сквозь осенний мрак.
Ночью — вот когда я особенно думал про Грейсов, лежа на узкой железной койке на даче, под открытым окном, слыша монотонное, ровное буханье моря, сирый бессонный крик чайки, редкий свист дергача вдалеке, а то свингующий всхлип джаз-банда на последнем медленном вальсе в гостинице «Гольф», и ссоры отца с матерью рядом, за стенкой, — они вечно ругались, думая, что я сплю, тихо шипели друг на друга, каждую ночь, каждую ночь, пока в последнюю ночь отец не ушел от нас и больше не вернулся. Но это было зимой, уже потом, уже совсем в другом месте. Чтобы не вслушиваться в их слова, я сочинял драмы, в которых спасал миссис Грейс от великой, губительной катастрофы, от кораблекрушения, от опустошительной бури и в видах безопасности ее прятал в пещере, кстати сухой и теплой, и там в лунном свете — вот лайнер прошел, шторм утих — я нежно помогал ей сдернуть липкий купальник и махровой простыней укрывал светящуюся наготу, и мы ложились рядом, и она склоняла голову мне на плечо и благодарно дотрагивалась до моего лица и вздыхала, и мы засыпали вместе, она и я, убаюканные нежной, просторной ночью.
В то время меня сильно занимали боги. Я не про Бога с большой буквы, я про богов вообще. Точней, про самую идею богов, про возможность их существования, что ли. Я был заядлый книгочей и довольно сносно знал греческие мифы, хоть и трудновато было уследить за персонажами ввиду частоты перевоплощений и множественности перипетий. Я их поневоле себе представлял вполне стилизованно — полуголые гиганты, литые мускулы сплошь, грудь колесом, — исходя из работ великих мастеров итальянского Возрождения, Микеланджело в частности, — я, разумеется, репродукции видел в журналах и книгах, я же вечно охотился на образчики голого тела. И, конечно, эротические подвиги небесных созданий особенно чаровали мое воображение. От одной мысли об этой тугой, туго трепещущей плоти, ничем не прикрытой, кроме мраморных складок плаща или небрежной газовой дымки — небрежной, но досадно блюдущей скромность, как махровое полотенце Роз или, да, как купальник Конни Грейс, — моя неопытная, но уже перегретая фантазия ударялась в любовный бред о шалостях, об изменах, побегах, ловитвах и трудных победах. В деталях тех схваток в золотой пыли Греции я не вполне разбирался. Воображал, как содрогаются смуглые стегна над бледными чреслами, как те уклоняются, даже сдаваясь, слышал стоны восторга и нежной муки. Механика самого акта решительно не давалась моему пониманию. Однажды, бродя по колтунным тропинкам Отвала — как называлась узкая лесистая полоса между берегом и полями, — я чуть не споткнулся о парочку, сцепившуюся под плащом в неглубокой песчаной ложбинке. От их усилий плащ сполз, прикрывал головы, а не низ, а может, они так нарочно устроились, предпочтя прятать лица, как ни крути куда более опознаваемые, чем зады, и от этого вида — бока мужчины ритмично напруживались между приподнятыми, широко раскинутыми ногами женщины — что-то набухло, заскочило у меня в горле, и в какой-то панике от омерзения кровь прилила к сердцу.
Любовь у взрослых. Было дико представить: бьются на своих олимпийских ложах во тьме, и только звезды одни видят, что они вытворяют, как пыхтят, задыхаются, выдыхают ласки, вопят от удовольствия, будто от боли. Но днем-то как же им удается перед собой оправдать эти темные делишки? Вот что меня больше всего поражало. Неужели не стыдно? Скажем, воскресенье — являются в церковь, не стряхнув трепета субботней ночи. Священник с ними здоровается на паперти, — честно улыбаются, лопочут невинное что-то. Женщина окунает пальцы в купель, к святой воде примешивает липкую любовную жижу. Бедра под обеднишним платьем прочесывает ночной восторг. Преклоняют колена, и плевать они хотели на удрученный взор мраморного Спасителя, устремленный на них с креста. После воскресного обеда, с них станется, ушлют детей поиграть, укроются в занавешенном святилище спальни и все проделают сызнова, не ведая, что мой покрасневший глаз не мигая смотрит на них. Да, такой я был мальчик. Точней сказать, во мне до сих пор сидит такой мальчик. Зверушка с грязными помыслами. А-а, будто кто-то устроен иначе. Мы так и не взрослеем. Я, во всяком случае, не повзрослел.
Днем я маялся на Станционной, в надежде, что вдруг мелькнет миссис Грейс. Возле зеленой калитки укрощал свой разбег до шага сомнамбулы, мечтал, что вот она выйдет из двери, — вышел ведь муж, когда я впервые его увидел, — но она упрямо оставалась внутри. В тоске я заглядывал за дом, в сад, где висело на веревке белье, но видел только все детское, шорты, носки, кое-какое неинтересно мелкое исподнее Хлои и, конечно, вислые, сероватые кальсоны папаши, а раз даже его шляпу-ведерко, зашпиленную под залихватским углом. Миссис Грейс представлял только черный купальник, висел на бретельке, вялый, постыдно пустой, сухой, и напоминал уже не тюленя, а шкуру пантеры. Я и в окна заглядывал, особенно в верхние, в спальни, и однажды был вознагражден — как бухнуло сердце! — промельком в затененном окне того, что принял за голое бедро — чье же, как не ее? Затем обожаемая плоть шелохнулась и обернулась волосатым предплечьем мужа — насколько я понял, сидящего на толчке и тянувшегося к рулону бумаги.
Однако настал день, дверь открылась, но это всего-навсего Роз — вышла, смерила меня таким взглядом, что я потупился, и заспешила куда-то. Да, Роз сразу меня раскусила. И сейчас видит насквозь, конечно.
Я решил — надо войти в дом, походить там, где ходит миссис Грейс, посидеть там, где она сидит, потрогать то, к чему она прикасается. С этой целью я наметил знакомство с Хлоей и ее братом. Дело было несложное — все это было просто в детстве, даже для такого зажатого ребенка, как я. Нам тогда не требовалось подходцев, разговоров издалека, не надо было ждать, пока тебя представят, просто подкатывайся, а там уж гляди. Наконец удалось высмотреть этих двоих на гравии перед Береговым Кафе, заприметить прежде, чем они меня заприметили, и я перешел наискось через дорогу туда, где они стояли, и встал. Майлз в глубокой сосредоточенности ел мороженое, ровно вылизывал со всех сторон, как кошка вылизывает котенка, а Хлоя, видно, прикончила свое и ждала, скучая, налегши на дверь кафе, одной ногой в сандальке давя на подъем другой и равнодушно задрав лицо к солнцу. Я молчал, они тоже. Так мы и стояли трое в блеске утра, среди запахов водорослей и ванили, и того, что в Береговом Кафе сходило за кофе, и наконец Хлоя соблаговолила опустить голову, устремила взгляд на мои коленки и спросила, как моя фамилия. Я сказал, и она ее повторила, будто на зуб попробовала, как подозрительную монету:
— Морден? Что за фамилия за такая?
Мы побрели по Станционной, мы с Хлоей впереди, Майлз скакал за нами следом. Они городские, Хлоя сказала. Можно подумать, я сам не догадался. Спросила, где я живу. Я неопределенно повел плечом.
— Там… Как мимо церкви пройдешь.
— Дом снимаете или в гостинице?
Какая скорая. Я уже изготовился врать — «Да, в гостинице „Гольф“» — но смекнул, куда эта ложь может меня завести.
— На даче, — бормотнул я.
Она кивнула мечтательно.
— Я всегда хотела пожить на даче.
Это слабо меня утешило. Наоборот, на секунду, но с жуткой отчетливостью я себе представил скособоченный деревянный сортир посреди люпинов под самым моим окном и даже вдруг уловил как будто сухой древесный запашок газетных обрывков, насаженных на ржавый гвоздь изнутри, как войдешь.
Добрели до «Кедров», остановились у калитки. Машина стояла на гравии. Только что вернулась откуда-то, и, остывая, нервно цокал мотор. Из дома, из включенного радио летели липко-тающие, как тянучка, струнные звуки оркестра; я представил: миссис Грейс танцует с мужем — скользят в вальсе, у нее запрокинута голова, голое горло, он переступает на шерстистых, как у фавна, ногах, жадно скалится ей в лицо — он ниже ее дюйма на два, — выказывая сплошные, мелкие, острые зубы, весело-похотливо горит льдисто-синий взгляд. Хлоя чертила узоры на гравии носком сандальки. На икрах светились белые волоски, голени были гладкие, блестели, как камень. Ни с того ни с сего Майлз подпрыгнул, подскочил, от радости, что ли, но уж чересчур механически, будто вдруг проснулась заводная игрушка, весело мазнул меня по затылку ладонью, повернулся, с немым хохотом перемахнул через калитку, плюхнулся на гравий по ту сторону и опять повернулся к нам, согнув ноги, мотая руками, как акробат, ждущий законных аплодисментов. Хлоя скроила гримасу, скривила рот.
— Не обращай внимания, — сказала она скучно, с досадой. — Он говорить не умеет.
Они были близнецы. Я в жизни еще никогда не видывал близнецов, стало дико интересно и отчасти противно. В их положении чудилось что-то почти непристойное. Конечно, брат и сестра не могут быть уж совсем одинаковыми — от одной мысли о совсем одинаковых близнецах у меня прошелся холодок по хребту, — но все равно, тут же ужас до чего глубокая связь. Каково это? Как одна душа на двоих? Даже подумать тошно. Как будто чувствовать изнутри чужое тело, чужие органы, чужие запахи, чужие позывы. Как это? Как? Мне дико хотелось знать. Моросящим воскресным вечером в тесном киношном мраке — тут я забегаю вперед — мы смотрели фильм про двоих каторжан, они бежали, в наручниках, скованные вместе, и Хлоя заерзала, издала какой-то глухой звук, не то вздохнула, не то хихикнула. И шепнула: «Смотри-ка, мы с Майлзом». Я растерялся, почувствовал, что краснею, был рад, что темно. Она как будто призналась в чем-то постыдном, тайном. Но именно потому, что считал почти неприличной такую их близость, меня подмывало спросить, разузнать, ужасно хотелось — и было противно. Наконец — тут я еще дальше забегаю вперед — я набрался храбрости, взял и попросил Хлою сказать, да, мне потому что важно — как это — быть в такой тесной близости с братом — двойником! — и она задумалась, потом подняла руки, сдвинула ладони, тесно сдвинула, но не сомкнула. «Как два магнита, — сказала она, — но как-то так они повернуты неправильно, ни туда ни сюда». И мрачно умолкла, как будто на сей раз сама спохватилась, что выдала постыдную тайну, и она от меня отвернулась, и вдруг мне сделалось страшно, дурно, как тогда, когда слишком долго удерживал выдох на глубине. Да, с ней всегда было страшновато, с Хлоей.
Связь между ними была прямо физически ощутима. Я себе представлял растянутую на луче паутину или поблескивающую нить, какую по себе оставляет улитка, перебравшись с листа на лист, а может, наоборот, она стальная была, эта связь, и яркая, тугая, как арфовая струна, как гаротта. Они были спаяны, скованы вместе. Все общее: чувства, страхи, боль. И мысли. Наверно, проснувшись ночью, прислушиваясь к дыханью друг друга, знали, что одно и то же видят во сне. Снов друг другу не рассказывали. Зачем? Они и так знали.
Майлз был немой от рождения. Верней, просто не говорил никогда. Доктора не находили причин для его упорного молчанья, признавались в том, что озадачены, что не верят, иногда и в том и в другом. Сначала считалось, что у него замедленное развитие, придет время, заговорит, как все, но шли годы, а он так и не произносил ни слова. Может, он умеет говорить, но не хочет? Никто не знал. Немой или просто молчит? Просто молчит или немой? Вдруг у него есть голос, только он его никогда не пробует? Или пускает в ход, когда не знают, не слышат? Я себе представлял, как ночью, в постели, он шепчется сам с собою под одеялом и улыбается своей проказливой, жадной улыбкой. Или он говорит с Хлоей. И как же они хохочут, сдвинув лбы, обнявшись, над своей общей тайной.
— Заговорит, когда надо ему будет, — ворчал отец с заученным злым весельем.
Мистер Грейс явно не любил сына. Избегал его как мог, всячески старался с ним не оставаться вдвоем. Ничего удивительного: очутиться с Майлзом один на один — было как войти в комнату, откуда только что кто-то выскочил, хлопнув дверью. Она мешала, она угнетала, его немота. Молчит, но никогда не ведет себя тихо. Вечно что-нибудь схватит, отшвырнет, уронит с грохотом. И горлом издаст сухой, мелкий клекот. И слышно, как он дышит.
Мать к нему относилась с какой-то ленивой рассеянностью. Отвлеченно скользя по волнистому течению дня — она не то чтоб всерьез пила, но всегда была будто чуточку под хмельком, — она вдруг заметит его, не совсем узнавая, насупится и улыбнется — беспомощно и печально.
Ни один из родителей не выучил языка жестов, для общения с Майлзом избрали упрощенную ретивую пантомиму, всегда казалось, что они не пытаются что-то донести до его сознанья, но нервно на него машут руками, хотят спровадить. Правда, он прекрасно понимал, что они хотели сказать, иной раз даже чересчур быстро схватывал, и они только больше от этого раздражались. В сущности, оба, уверен, его побаивались. Тоже неудивительно. Это, наверно, как жить с чересчур даже видимым, весьма осязаемым полтергейстом.
Лично мне, хоть стыжусь признаться, точней, должен бы стыдиться, Майлз скорей приводил на память моего пса — был у меня когда-то такой пес, неукротимо бодрый фокстерьер, которого я страшно любил, но иногда, когда рядом не было никого, нещадно лупил его, бедного Понго, ради жаркого, распирающего удовольствия, которое он мне доставлял, визжа от боли и униженно извиваясь. Какие прутики-пальцы были у Майлза, какие ломкие, девичьи запястья! Он меня изводил — дергает за рукав или идет, например, по пятам и то и дело снизу скалится на меня из-под моего локтя, пока, наконец, я на него не кинусь, не повалю, что не составляло труда, потому что я уже тогда был дюжий детина и притом на голову его выше. Но дальше возникал вопрос, что с ним делать, поскольку, если не предпринять мер, он мигом брался за свое, и, перекувырнувшись, как заводная кукла, снова вскакивал на ноги. Сидя у него на груди, я пахом чувствовал, как мечется его сердце, как напрягаются ребра, как трепещет кожа, сбегая в подгрудинную впалость, а он подо мной смеялся задышливо, высовывал мокрый, бесполезный язык. Но, может, я тоже его слегка побаивался в глубине души или где там обретается страх?
В согласии с тайными протоколами детства — так мы были дети? — хочется другого какого-то слова — они не пригласили меня в дом в тот первый раз, когда я за ними увязался от Берегового Кафе. В общем, даже не помню точно, при каких обстоятельствах мне в конце концов удалось проникнуть в «Кедры». Только вижу: после той первой встречи разочарованно отворачиваюсь от зеленой калитки, и близнецы смотрят, как я ухожу, а потом, сразу, совсем в другой день, стою в святилище, будто, как Майлз тогда через калитку, я волшебным образом перемахнул через все препятствия, приземлился в гостиной, и вот — косо, латунным клином падает плотный с виду солнечный луч, и миссис Грейс в просторном платье, голубеньком в синих цветах, оборачивается от стола и улыбается с прилежной неопределенностью, очевидно не понимая, кто я, но чувствуя, что должна бы понять, из чего явствует, что мы с ней, конечно, не в первый раз оказались нос к носу. Но где же Хлоя? Где Майлз? Почему я остался один на один с их матерью? Она спросила, не хочется ли мне чего-нибудь. Стаканчик лимонада? «Или, — в легком смятении, — может быть, яблоко?» Я затряс головой. Она была здесь, рядом, и уже потому душа у меня зашлась от радости и какой-то непонятной печали. Кто скажет, какие муки терзают сердце одиннадцатилетнего мальчика? Она склонила голову к плечу, ее озадачивало, но и смешило, я заметил, мое бессловесное, настойчивое присутствие. Наверно, я напоминал мотылька, дрожащего перед свечным пламенем, или саму свечу, дрожащую, тающую от собственного жара.
И что она делала у стола? Охорашивала в вазе цветы? Или тут подвираю? Но пеструю тропу моей памяти заволакивает каким-то мерцаньем в том месте, где реют ее руки. Лучше, пожалуй, помешкаю с нею рядом, пока не появится Роз, пока Майлз и Хлоя не вернутся откуда-то, уж не знаю, где они были, пока похотливый супруг с грохотом не ворвется на сцену; скоро, скоро ее снесет из дрожащего центра моих мечтаний. Но как ярко горит этот луч. Откуда же он исходит? Он светит почти по-церковному, будто, непостижимым образом, из окна-розы косо падает на нас с высоты. Не в одном этом дымном луче, в кротком сумраке летних вечерних комнат моя память нащупывает детали, предметы, свидетелей прошлого. Миссис Грейс, Констанс, Конни, все еще улыбается мне, смотрит рассредоточенным взглядом, каким, я теперь уж думаю, она смотрела на все, как бы не вполне полагаясь на прочность мира, чуть ли не ожидая, что вот-вот он диковинно, весело обернется чем-то совсем другим.
Я тогда бы сказал, что она красивая, будь у меня кто-нибудь, кому я вдруг бы вздумал довериться, но теперь понимаю, что на самом деле ничего особенного. Скорей приземистая, пухлые красные руки, шишечка на носу, жидкие пряди, которые она все заправляла за уши, а они выбивались, были темней, чем остальные, светлые волосы, отдавали лоснистым мореным дубом. Ходила ленивой раскачкой, под летним шелком прыгали ляжки. Пахло от нее потом, кольдкремом и, еле распознаваемо, кухней. Женщина как женщина, иными словами, ну, обыкновенная мамаша. Но для меня она была, при всей своей ординарности, такой же недосягаемой, такой же недосягаемо вожделенной, как тканая бледная леди с единорогом и книжкой. Но нет, зачем на себя наговаривать, какой бы я ни был ребенок и потенциальный романтик. Даже мне она совсем не казалась бледной, совсем не казалась тканой. Вполне себе реальная, толстомясая, чуть ли не съедобная. То-то и оно: она была одновременно и венцом моих желаний, и самой обыкновенной женщиной из плоти и крови. Кончились мои вполне пристойные грезы со спасением и нежной возней, и теперь меня осаждали яркие необузданные фантазии, впрочем лишенные главной детали, я лежал на земле под ее жарким телом, размаянный, раскачиваемый, оседланный ею, зажав себе грудь руками, лицо в огне, сразу ей и дитя и любовник.
Иной раз вдруг, непрошено вставал передо мной ее образ, и вожделенье жалило, пронзало всего, до корней. Однажды, зеленоватыми сумерками после дождя, когда мокрый луч еще медлил в окне и немыслимый в эту пору дрозд посвистывал в моросящих люпинах, я лежал ничком на постели в таких мученьях неутоленной страсти — она реяла ореолом вокруг своего предмета, ловила его в фокус, не умела поймать, — что я не выдержал и разрыдался, громко, горько, взахлеб. Мать услышала, вошла ко мне, не сказала ни слова, что нехарактерно — я скорей ожидал настырных расспросов, даже затрещин, — только подобрала подушку, сброшенную на пол метаниями моей тоски, чуть помешкала и снова вышла, бесшумно прикрыв за собою дверь. Как она себе объяснила причину моих рыданий? Вот что меня занимало тогда и теперь занимает. Распознала мой острый любовный голод? Этому я не мог поверить. Где уж ей, всего-навсего моей маме, было понять шторм, мотавший меня, неукротимый огонь, опалявший мне крылья? Ах, мама, мама, как же плохо я тебя понимал, считая, что ничего ты не понимаешь.
Итак — я стою, в райский миг, в самом центре мира, и падает этот луч, и рядом эти увертливые цветы — душистый горошек? — вдруг вижу: ну да, конечно душистый горошек, — и светловолосая миссис Грейс меня потчует яблоком, которого, однако, незаметно на горизонте, но сейчас, сейчас, под скрежет винтов головокружительно, до дурноты, все вдруг взмоет, накренится. Произойдет сразу много разных вещей. В открытую дверь кубарем вкатится лохматый песик — действие почему-то переместилось из гостиной на кухню, — отчаянно стуча коготками по сосновому полу. В пасти у него теннисный мячик. Тут же вдогонку вбежит Майлз, и Роз в свою очередь вдогонку за Майлзом. Майлз споткнется — или он это нарочно — о завернувшийся ковер, рванется, упадет, снова вскочит, перекувырнется, чуть с ног не сшибет свою мать, и та крикнет — испуг мешая с усталой досадой — «Ради Бога, Майлз!» — а пес тем временем, взмахнув вислым ухом, сменит курс, метнется под стол, не выпуская мячика из усмешливой пасти. Роз сделает выпад, пес ловко увернется. Но вот в другую дверь, воплощением самого седого Времени, войдет Карло Грейс, в шортах, сандалиях, с мохнатой простыней на плечах, выставив волосатое пузо. При виде Майлза с собакой он притворно рычит, грозно топает ногой, и собака роняет мячик и исчезает вместе с Майлзом так же вдруг, как они появились. Роз хохочет — такое тонкое конское ржанье, — но, глянув на миссис Грейс, закусывает губу. Хлопает дверь, ускоренным эхом отзывается дверь наверху, в клозете, и за мгновенье до того наполнившийся бачок урчит, захлебывается, клокочет. Оброненный мячик медленно, блестя от слюны, выкатывается на середину комнаты. Мистер Грейс, завидя меня, незнакомого, — забыл, конечно, как сам мне мигал, — запрокинул голову, собрав лицо в складки, и вопросительно, с напускным вниманием, меня оглядывает. Я слышу, как шлепают сандальи, по лестнице спускается Хлоя. Вот — спустилась, а миссис Грейс тем временем уже представила меня мужу — по-моему, это впервые меня кому-то официально представили, правда, пришлось самому назвать свою фамилию, миссис Грейс забыла — и он притворно-торжественно тряс мне руку, именовал «дражайший», а затем, ловко перейдя на кокни, заверил, что «завсегда рады будем, значится, друзьям, стал быть, наших детев». Хлоя выкатила глаза, задыхаясь от возмущения. «Ну хватит тебе, па», — прошипела сквозь стиснутые зубы, и он сделал вид, что перед нею трепещет, выпустил мою руку, шалью накинул полотенце на голову, тяжело удерживаясь на цыпочках, вышел из комнаты и на прощанье пискнул летучей мышью, изображая испуг, миссис Грейс зажигала сигарету. Хлоя, даже не взглянув в мою сторону, через всю комнату прошла к двери, за которой скрылся отец. «Подбрось меня! — крикнула ему вслед. — Слышишь?» Хлопнула автомобильная дверца, затрещал мотор, хрустнул под шинами гравий. Хлоя сказала: «О черт!»
Миссис Грейс налегла на стол — тот, с душистым горошком, потому что мы волшебным образом снова оказались в гостиной, — курила сигарету, так, как дамы тогда курили: рука под грудью, ладонью придерживает локоть другой. Вздернула брови, криво мне улыбнулась и поежилась, щипком снимая табачную кляксу с нижней губы. Роз нагнулась, морща нос, двумя пальцами подняла обслюнявленный мячик. За калиткой весело, дважды, гуднул рожок, и мы услышали, как укатывает автомобиль. Зашлась лаем собака, требуя, чтоб ее допустили к мячу.
Да, кстати, собака. Больше я ее никогда не видел. Чья она была?
Сегодня чувствую странную легкость, даже, как бы сказать, летучесть. Снова поднялся ветер, вздул прямо целую бурю, вот почему, наверно, кружится голова. Я всегда был восприимчив к погоде, ко всяким ее проявлениям. В детстве любил примоститься зимним вечером у приемника, слушать метеопрогноз для судов, себе представлять, как отважные мореходы борются с бурей — у Туманного, Недоступного, или как там он назывался, тот дальний брег. Часто уже и взрослым такое испытывал, с Анной, в нашем милом старом доме между горами и морем, когда осенняя буря выла в трубе и валы катили к берегу белый кипень. До того как пропасть разверзлась у наших ног в приемной у доктора Тодда — которая, вот пришло на ум, сильно смахивала на мерзко-усовершенствованную парикмахерскую, — я часто с удивлением рассуждал о том, как щедра ко мне жизнь. Спросить того мальчика, мечтавшего возле приемника, кем он хочет быть, когда вырастет, — так то, что собой являю, совпадает более или менее с тем, что бы он описал, пусть сбивчиво и нескладно, — совершенно уверен. И это ж, по-моему, замечательно, даже со скидкой на нынешние мои печали. Мало ли народу ропщет на собственный жребий, уныло томясь в цепях?
Вот интересно, а другие в детстве тоже, пусть туманно, но с известной определенностью себя представляют в будущем? Я не о надеждах, упованиях, чаяниях и прочее. С самого начала у меня ясно очертились планы. Карьера знаменитого путешественника или машиниста меня категорически не прельщала. Жадно вглядываясь сквозь туман из очень даже реального
Конечно, кое-что тот мальчишка просто бы с ходу отверг, не позволил себе предвидеть даже, предположим, угадывая в слишком смелой фантазии. Потери, горе, черные дни и бессонные ночи, такие сюрпризы не очень-то отражаются на фотографической пленке пророческого воображенья.
И опять же, если как следует вдуматься, картина будущего, которую я рисовал мальчишкой, дико была старомодна. Мой нынешний мир, осуществись он по тем лекалам, при всей тогдашней моей прозорливости, получился бы чуть-чуть другой, да, чуть-чуть, но все же; все разгуливали бы в фетровых шляпах, габардиновых пальто, разъезжали бы на тучных тупорылых автомобилях с крылатыми фигурами, подрагивающими над решетом радиатора. И где я успел понабраться всех этих штук, столь подробно уснастить ими будущее? Наверно, не умея его точно себе представить, но не сомневаясь, что буду в нем процветать, я его обставил атрибутами успеха, какими щеголяли большие люди нашего города, доктора, адвокаты, провинциальные фабриканты, на которых скромно работал отец, да хлипкие наследники протестантских богатств, доживавшие век в своих Больших Домах при заросших дорогах окраин.
Нет, не то, опять не то. Так тоже не вполне объяснишь жеманно-усталую, устарелую атмосферу моих мечтаний. Точный образ собственной взрослости — сижу себе, тройка в елочку, шляпа набекрень, ноги под пледом, в «хамбер-хоке», а правит шофер — был навеян, да, наконец-то понял, утлой элегантностью, томным шиком, который я связывал, во всяком случае связываю теперь, с тем временем еще до моего детства, с недавней древностью, какой был — да, вот оно, вот! — мир до Второй мировой. То, что казалось мне будущим, было в действительности — ах, при чем тут действительность, — фантазийной картиной прошлого. Я, можно сказать, не столько предвкушал будущее, сколько по нему тосковал, ибо то, что мне виделось впереди, давно миновалось. Да-да, вдруг сообразил, что-то в этом есть, что-то есть. А может, я вовсе не в будущее смотрел — мимо него, сквозь него?
Честно говоря, это все уже стало сплываться, прошлое, возможное будущее, невозможное настоящее. В страстные недели диких дней и ночных кошмаров, перед тем как Анне пришлось-таки признать неотвратимость доктора Тодда, его тычков и настоек, я сошел как будто в сумрачный ад, где не отличить сна от яви, где и сон и явь состоят из одной бледноватой, порхающей тьмы, где меня мотало в лихорадочной летаргии, будто не Анне, а мне предстояло вот-вот присоединиться к столь густым уже толпам теней. То был мрачный вариант фантомной беременности, которую я пережил, когда Анна только обнаружила, что у нас будет Клэр; теперь я с ней за компанию страдал от фантомной болезни. Со всех сторон маячили предвестия смерти. Меня терзали совпаденья; давно забытое вдруг вспоминалось; отыскивались безнадежно пропавшие вещи. Моя жизнь проходила передо мной, не мгновенно, как, говорят, проносится перед утопающим, но в медленных судорогах, сбрасывая балласт повседневных тайн в подготовке к моменту, когда придется ступить на черный паром у туманной реки, сжимая холодный обол в уже охладевшей ладони. Как ни странно, место этого воображаемого предотплытия было мне не то чтобы совсем незнакомо. Раньше иногда, в минуты забытья, скажем, за работой, скажем, за столом, когда тону, захлебываюсь в словах, пусть бедных словах, потому что ведь, бывает, и посредственность осенит вдохновенье, я чувствовал, что прорываюсь сквозь мембрану сознательного в иную среду, которой названия нет, в которой не действуют простые законы и время течет иначе, если течет вообще, и я не живой и не то, другое, но однако же как никогда живо присутствую в том, что, хочешь не хочешь, мы называем реальностью. Кстати, давным-давно, когда стоял, например, в пронизанной солнцем гостиной перед миссис Грейс, когда сидел с Хлоей во тьме киношки, я присутствовал и отсутствовал одновременно, был самим собою и призраком, и намертво влипнув в миг, как-то парил в то же время на грани отрыва. Может, вся жизнь всего-навсего долгая подготовка к тому, чтобы с ней распрощаться.
Для Анны, в ее болезни, хуже всего были ночи. Этого следовало ожидать. Много было такого, чего следовало ожидать, теперь, когда настало неожиданное, бесповоротное. Ночью то, что днем было ошеломляющей несуразицей —
В те бесконечные октябрьские ночи, лежа рядом двумя поверженными памятниками самим себе, мы убегали от нестерпимого настоящего в единственно возможное время — в прошедшее, даже в давно прошедшее. Спасались в наши первые совместные дни, вспоминали наперебой, плутали по общему прошлому, поддерживали друг друга, как двое старцев бродят под руку по укреплениям города, где жили когда-то, давным-давно.
Особенно вспоминали то лондонское дымное лето, когда встретились и поженились. Я сразу засек Анну в гостях, в чьей-то квартире, в удушливо жаркий вечер — все окна настежь, воздух сизый от выхлопных газов, и гудочки автобусов, как туманные горны, чужды болтовне, тесноте темнеющих комнат. Ее размер — вот на что я сразу клюнул. Не то чтоб она была уж такая громадная, но спроектирована в ином масштабе, чем все мои прежние знакомые женщины. Крупные плечи, крупные руки, ноги, великолепная голова и эта грива темных, густых волос. Она стояла между мной и окном, в легком платье, в босоножках, говорила с другой женщиной так, как ей было свойственно, сосредоточенно и рассеянно сразу, в задумчивости навивая на палец темную прядь, и сначала мой глаз как-то все не мог утвердиться в фокусе, все казалось, что Анна, такая большая, стоит гораздо ближе ко мне, чем та, помельче, ее собеседница.
Ох, эти вечеринки, сколько их было в то время. Как начну вспоминать, всегда вижу: вот мы явились, секунду мешкаем на пороге, моя рука у нее пониже спины, под пальцами этот разлог, прохладный сквозь пупырчатость шелка, ее дикий запах в моих ноздрях, жар волос у меня на щеке. Роскошно, надо думать, мы выглядели, являясь, — выше всех, глядя поверх голов, будто на что-то прекрасное, дальнее, что только нам одним благоволило открыться.
Она тогда собиралась стать фотографом, щелкала эти свои утра с настроением — сплошь сажа, черненое серебро — в самых мрачных углах города. Хотела работать, что-то делать, кем-то быть. К ней взывал Ист-Энд, Брик-лейн, Спитафилд, милые места. Я никогда это не принимал всерьез. Зря, наверно. Жили они с отцом, снимали квартиру — в коричневом особняке, на Слоун-сквер, правда, но в сонной заводи, на темных задворках. Квартира громадная, ряд просторных высоких комнат, большие подъемные окна гордо отводили остекленелый взгляд от копошащихся внизу человечков. Папочка, старый Чарли Вайсс — «можешь не волноваться, фамилия не еврейская» — сразу ко мне расположился. Я был большой, молодой, нелепый, мое присутствие в этих раззолоченных комнатах его развлекало. Веселенький такой господин, крошечные ручки, ножки. Меня ошарашил его гардероб: несчетные костюмы с Сэвил-роу, рубашки от Шарве, кремового, бутылочного, лазурного шелка, десятки пар на заказ сшитой миниатюрной обувки. Голова, которую он через день таскал к Трамперу брить — волосы, он объяснял, это шерсть, ни один порядочный человек ее на себе не потерпит, — была гладкая, как яйцо, и он ходил в этих мощных очках, модных среди тогдашних крутых — резные дужки, линзы с блюдце, — острые глазки метались за ними экзотическими хитрыми рыбками. Он ни минуты не мог оставаться в покое, вскочит, сядет, опять вскочит, и под своими высокими потолками был как гладкий орешек, бренчащий в слишком крупной для него скорлупе. Когда я пришел в первый раз, он гордо таскал меня по квартире, демонстрировал картины, сплошь старых мастеров — так он воображал, — гигантский телевизор, оправленный каштановым деревом, бутылку «Дом Периньона» и корзину безупречных несъедобных фруктов, присланную накануне коллегой — у Чарли не было друзей, партнеров, клиентов, сплошные коллеги. Свет лета густым медом натекал в окно на узоры ковра. Анна сидела на диване, уперев подбородок в ладонь, поджав под себя одну ногу, безучастно глядя, как я топчусь вокруг ее несуразно мелкого папаши. В отличие от других коротышек, он ничуть не робел нас, больших, мой размеры его даже, кажется, ободряли, он чуть ли не влюбленно жался ко мне, и посреди всего этого хвастовства сверкающими плодами успеха выпадали минуты, когда казалось: вот подпрыгнет и уютно устроится у меня на ручках. Когда он в третий раз помянул свой бизнес и я спросил, наконец, о каком бизнесе речь, он обратил ко мне взор, полный чистейшей невинности, сияя своими аквариумами.
— Тяжелое машиностроение, — отчеканил он без тени улыбки.
На свою жизнь Чарли смотрел с восторгом, слегка удивляясь тому, что удалось так легко смыться с такой тучной добычей. Он был мошенник, наверно, опасный мошенник, и совершенно, начисто аморален.
Анна нежно, печально его почитала. Как такому крошке удалась такая крупная дочь, остается загадкой. При всей ее молодости казалось, что она терпеливая мать, а он — очаровательный сорванец-карапуз. Свою же мать Анна потеряла в двенадцать лет, и с тех пор отец с дочерью парочкой противостояли миру, как двое авантюристов позапрошлого века, он, скажем, пароходный шулер, она — девица при нем для отвода глаз. Два-три раза на неделе к ним в квартиру заваливались шумные гости, шампанское лилось пузырчатой, чуть горклой рекой. Как-то к концу лета мы возвращались из парка — я любил с ней гулять в сумерках в пыльных тенях под деревьями, которые уже хрустким, сухим, уже бумажным шелестом предвещали осень, — и, еще не свернув на свою улицу, мы услышали пьяный гвалт из соответствующих окон. Анна положила руку мне на плечо и остановилась. В вечернем воздухе подрагивал темный посул. Она повернулась ко мне, двумя пальцами захватила пуговицу на куртке, туда-сюда крутанула, как наборный диск сейфа, и обычным своим легким, слегка отвлеченным тоном сделала мне предложение.
Всё то ожиданием и жарой одурманенное лето я, кажется, дышал только верхушкой легких, как ныряльщик, который стоит на самой верхней доске и смотрит на малый квадратик синевы где-то под ним, в невозможной дали. И вот зазвенел, раскатился крик Анны: «Прыгай!» В наши дни, когда только низшие слои да то, что осталось от «благородных», считают нужным жениться, у всех же прочих принято заводить партнеров, как будто жизнь — это танец или деловой проект, даже трудно, наверно, себе представить, какой головокружительный прыжок это был — подписать себе брачный приговор. Я погрузился в диковатый мир Анны и ее родителя, как в иную, фантастическую среду, где правила, как я их себе представлял до тех пор, оказались неприменимы, где все мерцало, все было нереально и даже реальное казалось подделкой, как те безупречные фрукты на блюде в квартире у Чарли. И вот меня приглашали стать насельником этих обворожительно чуждых глубин. То, что Анна мне предложила тогда, на углу Слоун-стрит, был не столько брак, сколько шанс осуществить фантазию о самом себе.
Свадьбу сыграли под полосатой маркизой в неожиданно просторном саду за особняком. Был последний день ударившей в то лето жарищи, он стоял тихий, весь исцарапанный косыми лучами. Бесконечно причаливали длинные блестящие автомобили, выгружались все новые гости, цапленогие дамы в широкополых шляпах, девицы в белой помаде, в лайковых белых сапожках до колен, полупочтенные господа в полосатом и светлом, тонкие юноши, важно курившие травку, и были еще какие-то невнятные типы, коллеги Чарли, скользкие, сторожкие, безулыбчивые, в костюмах с отливом, в разноцветных воротничках и остроносых сапожках по щиколотку. Чарли подпрыгивал среди них, среди всех, блестя подсиненной лысиной, как потом сочась довольством. Потом, попозже, сладкоокие, истомные, робкие полноватые господа в чалмах и белоснежных джеллабах приземлились среди нас, как голубиная стая. Еще попозже кошмарно надралась толстая вдовица, рухнула, была поспешно унесена каменнолицым шофером. Когда свет уже загустевал под деревьями, и тень соседнего дома дверью люка упала на сад, и последние пьяные пары шаркали по доморощенной танцевальной площадке, склоняя друг к другу головы, опуская, смыкая подрагивающие веки, а мы с Анной стояли и ждали, когда все это кончится, вдруг темным облаком откуда ни возьмись низко-низко над самой маркизой пролетели стрижи и выбили крыльями продолжительные, презрительные аплодисменты.
Ее волосы. Вспомнил вдруг эти волосы, длинные, темные, блестящие, они убегали со лба высокой косой волной. Даже в солидном возрасте в них почти не завелось седины. Как-то — уже мы на машине ехали из больницы — она подняла прядь с плеча, стала перебирать, разглядывать, хмуриться.
— А есть птица такая — лысь?
— Ну не знаю, — ответил я осторожно. — По-моему, это не птица, а вовсе тюлень. А что?
— Видимо, я буду вся лысая, эдак через месячишко.
— Кто тебе сказал?
— Одна женщина, ей делали процедуры, те же, как мне назначены. Лысая, как колено. Так что ей видней. — Она посмотрела на дома, магазины, проплывавшие мимо, равнодушно, как у них это водится, потом опять повернулась ко мне: — Да, а лысуха — это кто?
— Это птица такая.
— А-а. — Она хмыкнула. — Я стану вылитый Чарли, когда они все повылезут.
И стала.
Он умер, старый Чарли, через несколько месяцев после того, как мы поженились. Все деньги достались Анне. Не такая уйма, как я мог бы рассчитывать, но ничего, очень даже прилично.
Странная вещь, одна из многих странных вещей в моей страсти к миссис Грейс — та, что она улетучилась чуть ли не в ту же минуту, как достигла, можно сказать, апогея. Все случилось в день пикника. Мы уже всюду ходили втроем — Хлоя, Майлз и я. Как же я гордился тем, что меня видят с ними вместе, с этими божествами, я же, конечно, в них видел богов, так не похожи были они ни на кого из моих прежних знакомых. Бывшие друзья с Полей, где я уже не играл, возмущались моим предательством. «Все время с шикарными этими, новая дружба», — так, я подслушал, мама раз говорила чьей-то обиженной матери. «Что с него возьмешь, — понижая голос, — дурачок, мальчишка». А в глаза мне она выражала недоумение, почему не попрошусь к Грейсам в приемные сыновья. «Я бы что, я бы ничего. Под ногами не будешь путаться». И смотрела на меня спокойным взглядом, немигающим, острым — тем самым, каким часто смотрела после ухода отца, будто хотела сказать:
Родители не познакомились с Грейсами, даже не порывались. Те, кто жил в настоящих домах, не якшались с теми, кто жил на дачах, и незачем нам было втираться к ним в дружбу. Джина мы не пили, к нам не приезжали гости на выходные, мы не забывали карту путешествий по Франции на заднем сиденье автомобиля — да у кого в Полях и был-то автомобиль. Социальная структура нашего летнего мира жестко определилась, снизу доверху не добраться. Несколько семейств в собственных летних домах — это была вершина, потом шли те, кто мог себе позволить гостиницу — Береговая котировалась выше Гольфовой, — потом те, кто снимал дом, а уж дальше — мы. Жившие здесь круглый год в иерархии не учитывались; деревенские, молочник Дуийьян, глухой гольфер, подбиравший на гольфе мячи, две старые девы, протестантки из Плюшевой Сторожки, француженка, убиравшая теннисные корты и, говорили, регулярно совокуплявшаяся со своим догом, — все это было постороннее, лишнее — дымчатый задник для нашего нарядного, солнечного спектакля. То, что мне удалось с самого низа крутой социальной лестницы вскарабкаться до уровня Грейсов, мне самому представлялось, как и тайная моя страсть к Конни Грейс, знаком избранности среди толп незваных. Боги меня удостоили своей милости.
Да, так этот пикник. На шикарном автомобиле мистера Грейса мы пустились далеко по Отвалу, до того места, где кончалась мощеная дорога. Страстная нотка звякнула, едва пупырчатая кожа сиденья липко прильнула к моим голеням ниже шортов. Миссис Грейс сидела впереди рядом с мужем, покоя локоть на спинке, так что я видел обворожительно заштрихованную подмышку и то и дело, когда ветер, хлынув в окно, задувал в мою сторону, чуял ее сырой, потный, жаркий запах. На ней было нечто такое странное, что теперь называется, если не ошибаюсь, топик: белая шерстяная полоса без бретелек, в обтяжку, подчеркивала все особенности тяжелых грудей. Она была в своих очках кинозвезды, темных, в белой оправе, и курила толстую сигарету. Я, замирая, смотрел, как после глубокой затяжки она косо опускала нижнюю челюсть и тугое кольцо дыма недвижно повисало между сургучно-красных, поблескивающих губ. Ногти тоже были кроваво-красные. Я сидел прямо за ней на заднем сиденье, Хлоя посредине, мы с Майлзом по бокам. Острое, жесткое бедро Хлои беззаботно вдавливалось мне в ногу. Брат с сестрой были заняты каким-то своим бессловесным состязанием, возились, корчились, вцеплялись друг в дружку скрюченными пальцами, силясь столкнуть другого в узкий желобок. Я так и не усвоил правил их этих игр, если правила были, но в результате неизменно возникал победитель, чаще Хлоя. Вспоминаю, все еще с уколом жалости к бедному Майлзу, как стал впервые свидетелем этой игры, скорей драки. Шел дождь, мы торчали взаперти в «Кедрах». Каких дикарей будит в детях дождливый день! Близнецы устроились на полу гостиной, коленки к коленкам, глаза в глаза, напрягшись, сцепив пальцы, качаясь, как два воина-самурая, и наконец произошло что-то, я не разглядел, но что-то решительное, и Майлзу сразу пришлось сдаться. Вырвав пальцы из ее железной хватки, он обнял себя обеими руками обиженного, оскорбленного — тут он поднаторел — и стал рыдать от обиды и бешенства, тоненько, задушенно подвывая, прихватив нижней верхнюю губу, скосив и прикрыв глаза, пуская мутные, крупные слезы, — все это чересчур театрально и не вполне убедительно. Но как же глянула на меня Хлоя через плечо, победно, коварно, неприятно перекосясь, поблескивая резцом. Теперь, в машине, снова она победила, что-то такое сотворила с запястьем Майлза, и тот взвизгнул. «Ах, ну прекратите вы, оба», — сонно сказала мать, еле на них взглянув. Хлоя, все еще тонко, победно хихикая, еще сильней вжалась бедром мне в ногу, а Майлз гримасничал, складывал губы в кривое О, на сей раз сдерживал слезы, но тщетно, и тер раскрасневшееся запястье.
Дорога кончилась, мистер Грейс остановил машину, корзина с бутербродами, чашками, бутылками вина была вынута из багажника, и мы пошли по широкой полосе твердого песка, помеченной древней, полуосевшей, ржавой колючей проволокой. Мне здесь не нравилось, совсем не нравилось, я даже побаивался дикой заволоченной, грязной полосы, где все как будто отворачивалось от земли, печально заглядывалось на горизонт в немых поисках избавления. Грязь темно поблескивала, как свежий кровоподтек, и щетинились камыши, и к осклизлым, прогнившим надолбам были привязаны ненужные бакены. Прилив здесь никогда выше чем на дюйм не поднимался, вода набежит на отмель, быстрая, сверкающая, как ртуть, и ни с того ни с сего запнется. Мистер Грейс лихо трусил впереди, обоими локтями зажав по складному стульчику, и комическое ведерко ему съехало на ухо. Мы обогнули мыс и смотрели через пролив на город, взбиравшийся по холму, на игрушечные, лиловатые углы и плоскости, увенчанные шпилем. Мистер Грейс, по-видимому зная дорогу, свернул на луг, сплошь заросший высокими папоротниками. Мы шли за ним — миссис Грейс, Хлоя, Майлз и я. Папоротники были с меня ростом. Мистер Грейс нас дожидался в конце луга, на муравчатом взгорке под разлапой сосной, я наступил на расщепленный папоротник, и он прорезал борозду на моей голой щиколотке над самой сандальей.