Благосклонные читатели и благочестивые слушатели!
Стрепетом продолжаю*, соблюдая хронологический порядок.
В Тулу, всем городам затулу, приехал в 11. Познакомился в вагоне с офицером Волжинским, давшим мне свою карточку и пригласившим к себе в Севастополь. Едет он из Москвы, где его брат, доктор, приехавший из уезда на съезд врачей, умер от сыпного тифа и оставил вдову. В Туле шнапс-тринкен, легкое опьянение и шляфен. Спал, скрючившись в 3 погибели, à la Федор Тимофеич: носки сапогов около носа. Проснулся в Орле, откуда послал в Москву открытое письмо*. Погода хорошая. Снег попадается редко.
В 12 часов Курск. Час ожидания, рюмка водки, уборная с умываньем и щи. Пересадка. Вагон битком набит. Тотчас же после Курска знакомство: харьковский помещик, игривый, как Яша К<орнеев>, дама, к<ото>рой в Петербурге делали операцию, тимский исправник, хохол-офицер и генерал в военно-судейской форме. Решаем социальные вопросы. Генерал рассуждает здраво, коротко и либерально; исправник — тип старого, испитого грешника гусара, тоскующего по клубничке, — манерничает, как губернатор: прежде чем сказать слово, долго держит раскрытым рот, а сказав слово, долго рычит по-собачьи: э-э-э-э…; дама впрыскивает себе морфий и посылает мужчин на станцию за льдом…
В Белграде щи. В Харьков приезжаем в 9 ч<асов>. Умилительное прощание с исправником, генералом и прочими. Вагон почти пуст. Я и Волжинский берем по длинному дивану и засыпаем скоро без помощи маменькиной бутылки*. В 3 часа ночи просыпаюсь: мой офицер собирает вещи, чтобы уходить. Лозовая. Прощаемся, пообещав бывать (?!) друг у друга. Засыпаю и еду дальше. Просыпаюсь в Славянске, откуда шлю открытое письмо*. Тут новая компания: помещик вроде Иловайского и контролер железной дороги. Судим железные дороги. Контролер рассказывает, как Лозово-Севастоп<ольская> дорога украла у Азовской 300 вагонов и выкрасила их в свой цвет.
Харцызская. 12 часов дня. Погода чудная. Пахнет степью и слышно, как поют птицы. Вижу старых приятелей — коршунов, летающих над степью…
Курганчики, водокачки, стройки — всё знакомо и памятно. В буфете порция необыкновенно вкусных и жирных зеленых щей. Потом прогулка по платсформе. Барышни. В крайнем окне второго этажа станции сидит барышня (или дама, чёрт ее знает) в белой кофточке, томная и красивая. Я гляжу на нее, она на меня… Надеваю пенсне, она тоже… О чудное видение! Получил катар сердца и поехал дальше. Погода чертовски, возмутительно хороша. Хохлы, волы, коршуны, белые хаты, южные речки, ветви Донецкой дороги с одной телеграфной проволокой, дочки помещиков и арендаторов, рыжие собаки, зелень — всё это мелькает, как сон… Жарко. Контролер начинает надоедать. Котлеты и пирожки наполовину целы и начинают попахивать горечью… Сую их под чужой диван вместе с остатками водки.
5-й час. Видно море. Вот она, ростовская линия, красиво поворачивающая, вот острог, богадельня, дришпаки, товарные вагоны… гостиница Белова, Михайловская церковь с топорной архитектурой… Я в Таганроге. Меня встричаить Егорушка, здоровеннейший парень, одетый франтом: шляпа, перчатки в 1 р. 50 к., тросточка и проч. Я его не узнаю, но он меня узнает. Нанимает извозчика и едем. Впечатления Геркуланума и Помпеи*: людей нет, а вместо мумий — сонные дришпаки* и головы дынькой. Все дома приплюснуты, давно не штукатурены, крыши не крашены, ставни затворены… С Полицейской улицы начинается засыхающая, а потому вязкая и бугристая, грязь, по к<ото>рой можно ехать шагом, да и то с опаской. Подъезжаем…
— Ета, ета, ета… Антошичька…
— Ду-ушенька!
Возле дома — лавка, похожая на коробку из-под яичного мыла. Крыльцо переживает агонию, и парадного в нем осталось только одно — идеальная чистота. Дядя такой же, как и был, но заметно поседел. По-прежнему ласков, мягок и искренен. Л<юдмила> П<авловна>, «радая», забула засыпать дорогого чая и вообще находит нужным извиняться и отбрехиваться там, где не нужно. Смотрит подозрительно: не осужу ли? Но при всем том рада угостить и обласкать. Егорушка* — малый добрый и для Таганрога приличный. Франтит и любит глядеться в зеркало. Купил себе за 25 р. женские золотые часы и гуляет с барышнями. Он знаком с Мама́ки, с Горошкой, с Бакитькой и другими барышнями, созданными исключительно для того только, чтобы пополнять в будущем вакансии голов дыньками. Владимирчик, наружно напоминающий того тощего и сутуловатого Мищенко, к<ото>рый у нас был, кроток и молчалив; натура, по-видимому, хорошая. Готовится в светильники церкви. Поступает в духовное училище и мечтает о карьере митрополита. Стало быть, у дяди не только своя алва, но будет даже и свой митрополит. Саша такая же, как и была, а Леля мало отличается от Саши. Что сильно бросается в глаза, так это необыкновенная ласковость детей к родителям и в отношениях друг к другу. Ирина потолстела. В комнатах то же, что и было: портреты весьма плохие и Коатсы с Кларками, распиханные всюду*. Сильно бьет в нос претензия на роскошь и изысканность, а вкуса меньше, чем у болотного сапога женственности. Теснота, жара, недостаток столов и отсутствие всяких удобств. Ирина, Володя и Леля спят в одной комнате, дядя, Л<юдмила> П<авловна> и Саша — в другой, Егор в передней на сундуке; не ужинают они, вероятно, умышленно, иначе их дом давно бы взлетел на воздух. Жара идет и из кухни и из печей, к<ото>рые всё еще топятся, несмотря на теплое время. Ватер у чёрта на куличках, под забором; в нем то и дело прячутся жулики, так что ночью испражняться гораздо опаснее для жизни, чем принимать яд. Столов нет, если не считать ломберных и круглых, поставленных только ради украшения комнат. Нет ни плевальниц, ни приличного рукомойника… салфетки серы, Иринушка обрюзгла и не изящна… то есть застрелиться можно, так плохо! Не люблю таганрогских вкусов, не выношу и, кажется, бежал бы от них за тридевять земель.
Дом Селиванова пуст и заброшен. Глядеть на него скучно, а иметь его я не согласился бы ни за какие деньги. Дивлюсь: как это мы могли жить в нем?! Кстати: Селиванов живет в имении, а его Саша в изгнании*…
Напиваюсь чаю и иду с Егором на Большую улицу. Вечереет. Улица прилична, мостовые лучше московских. Пахнет Европой. Налево гуляют аристократы, направо — демократы. Барышень чёртова пропасть: белобрысые, черноморденькие, гречанки, русские, польки… Мода: платья оливкового цвета и кофточки. Не только аристократия (т. е. паршивые греки), но даже вся Новостроенка носит этот оливковый цвет. Турнюры не велики. Только одни гречанки решаются носить большие турнюры, а у остальных не хватает на это смелости.
Вечером я дома. Дядя облачается в мундир церковного сторожа*. Я помогаю ему надеть большую медаль, к<ото>рую он раньше ни разу не надевал. Смех. Идем в Михайловскую церковь. Темно. Извозчиков нет. По улицам мелькают силуэты дришпаков и драгилей*, шатающихся по церквям. У многих фонарики. Митрофаньевская церковь освещена очень эффектно, снизу до верхушки креста. Дом Лободы резко выделяется в потемках своими освещенными окнами.
Приходим в церковь. Серо, мелко и скучно. На окнах торчат свечечки — это иллюминация; дядино лицо залито блаженнейшей улыбкой — это заменяет электрическое солнце. Убранство церкви не ахтительное, напоминающее Воскресенскую церковь. Продаем свечи. Егор, как франт и либерал, свечей не продает, а стоит в стороне и оглядывает всех равнодушным оком. Зато Владимирчик чувствует себя в своей тарелке…
Крестный ход. Два дурака идут впереди, машут бенгальскими огнями, дымят и осыпают публику искрами. Публика довольна. В притворе храма стоят создатели, благотворители и почитатели храма сего, с дядей во главе, и с иконами в руках ждут возвращения крестного хода… На шкафу сидит Владимирчик и сыплет в жаровню ладан. Дым такой, что вздохнуть нельзя. Но вот входят в притвор попы и хоругвеносцы. Наступает торжественная тишина. Взоры всех обращены на о. Василия…
— Папочка, еще подсыпать? — вдруг раздается с высоты шкафа голос Владимирчика.
Начинается утреня. Я беру Егора и иду с ним в собор. Извозчиков нет, и поневоле приходится идти пешком. В соборе прилично, чинно и торжественно. Певческая великолепна. Голоса роскошны, но дисциплина никуда не годится. Покровский поседел; голос его стал уже глуше и слабее. Дьякон Виктор неузнаваем. Григоревич похож на мертвеца.
В соборе встречаю И. И. Лободу, которого узнаю издали по его красному мясистому затылку. Беседуем до конца службы.
Из собора пешком домой. Ноги болят и немеют. Дома разговенье в Иринушкиной комнате: прекрасные куличи, отвратительная колбаса, серые салфетки, духота и запах детских одеял. Дядя разговляется у о. Василия. Наевшись и выпив сантуринского, ложусь и засыпаю под звуки: «ета… ета… ета…»
Утром нашествие попов и певчих. Я иду к Агалиным. Полина Ивановна рада. Липочка не выходит ко мне, потому что не пускает ревнивый муж. Николай Агали, здоровый балбес, держащий везде выпускной экзамен, не выдерживающий и мечтающий о Цюрихском университете. Глуп. От Агали иду к m-me Савельевой, к<ото>рая живет на Конторской ул<ице> в покривившемся заржавленном флигеле. В двух крошечных комнатах стоят 2 девических ложа и колыбель. Из-под кроватей наивно и уютно выглядывают Яковы Андреичи. Евг<ения> Иасоновна живет без мужа. Детей двое. Ужасно подурнела и пожухла. По всем видимостям, несчастна. Ее Митя служит где-то на Кавказе в станице и живет там на холостом положении. Вообще свинья.
Еду к Еремееву, не застаю и оставляю записку. Отсюда к m-me Зембулатовой. Пробираясь к ней через Новый базар, я мог убедиться, как грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог. Нет ни одной грамотной вывески, и есть даже «Трактир Расия»; улицы пустынны; рожи драгилей довольны; франты в длинных пальто и картузах, Новостроенка в оливковых платьях, кавалери, баришни, облупившаяся штукатурка, всеобщая лень, уменье довольствоваться грошами и неопределенным будущим — всё это тут воочию так противно, что мне Москва со своею грязью и сыпными тифами кажется симпатичной…
У Зембулатовой сантуринское и пустословие. От нее домой, к дяде. Обед: суп и жареные кури (в праздник нельзя без птицы, деточка! Отчего не позволить себе роскошь?) Во время обеда прискакал камбуренок — субъект с черной бритой рожей, в белой жилетке и достаточно уже насантуринившийся, шляясь по визитам. Слу́жить он у банке, а его брат, англо-<…>, в Варшаве, тоже в банке.
— Ей-богу, приходи ко мне! — заговорил он. — Я всегда твои субботники читаю. Мой отец — тип! Приходи посмотреть. Ах, да ты забиваешь, что я женатай! У меня уж дочка есть, ей-богу… Да как ты переменился! и т. д.
После обеда (суп с твердым рисом и ку́ри) я поехал к Ходаковскому. Пан живет недурно, хотя и не с той роскошью, какую мы знали раньше. Его белобрысая Маня — жирный, польский, хорошо прожаренный кусок мяса, красивый в профиль, но неприятный en face. Мешочки под глазами и усиленная деятельность сальных железок. По-видимому, бедовая. Позднее я узнал, что в истекший сезон она едва не бежала с актером и продала даже свои кольца, серьги и проч. Это по секрету, конечно… Вообще в Таганроге мода бегать с актерами. Многие недосчитываются своих жен и дщерей.
От пана к Лободе. Все Лободины постарели страшно. Аноша* плешив, как луна, Дашенька потолстела, Варенька постарела*, похудела и высохла; когда она смеется, то нос ее прижимается к лицу, а подбородок, морщась, лезет к носу. Марфа Ив<ановна>* тоже постарела. Седа. Она мне очень обрадовалась и согласилась ехать со мной в Москву.
У Лободы видел бессмертного Царенко, игривого, болтливого и либерального. Петр Захарыч жив; очень мне обрадовался, интересовался всеми нашими… Говорит осипшим, необыкновенно диким голосом, так что без смеха слушать его совсем невозможно; был женат, но развелся с женою. Идя от Лободы домой, я встретил m-me Савельеву с дочкой. Дочка вся в папеньку: много хохочет и уже прекрасно говорит. Когда я помог ей надеть упавшую с ноги калошу, она в знак благодарности томно взглянула на меня и сказала:
— Приходите к нам ночевать!
Дома я застал о. Иоанна Якимовского, жирного, откормленного попа, к<ото>рый милостиво поинтересовался моей медициной и, к великому удовольствию дяди, снисходительно выразился:
— Приятно за родителей, что у них такие хорошие дети.
О. дьякон тоже поинтересовался мной и сказал, что их михайловский хор (сброд голодных шакалов, предводительствуемый пьющим регентом) считается первым в городе. Я согласился, хотя и знал, что о. Иоанн и о. дьякон ни бельмеса не смыслят в пении. Дьячок сидел в почтительном отдалении и с вожделением косился на варенье и вино, коими услаждали себя поп и дьякон.
В 8 час<ов> вечера дядя, его домочадцы, Ирина, собаки, крысы, живущие в кладовой, кролики — всё это спало и дрыхло. Волей-неволей пришлось самому ложиться спать. Сплю я в гостиной на диване. Диван еще не вырос, короток по-прежнему, а потому мне приходится, укладываясь в постель, неприлично задирать ноги вверх или же спускать их на пол. Вспоминаю Прокруста и его ложе. Укрываюсь розовым стеганым одеялом, жестким и душным, к<ото>рое становится невыносимо противным к ночи, когда дают себя знать натопленные Ириною печки. Яков Андреич позволителен только в мечтаниях и грезах. Эту роскошь позволяют себе в Таганроге только 2 человека: гарданачальник и Алфераки, остальные же должны или пудиться в постель, или же путешествовать к чёрту на кулички.
Из собора — к Еремееву. Застаю дома его жену — очень милую барыньку. Устроился Ер<емеев> очень недурно, по-московски, и я, глядя на его громадную квартиру, не верю Александру, к<ото>рый говорил, что в Таганроге нельзя устроиться. Визитеров тьма, и всё местные аристократы — мелкие, грошовые людишки, из к<ото>рых, впрочем, можно сделать сносный выбор. Познакомился с офицером Джепаридзе — местная знаменитость, дравшаяся на дуэли. Видел докторов: Фамильянта, Ромбро, Иорданова и проч. В 3 часа является домой Ерем<еев>, пьяный, как стелька. От моего приезда он в восторге и клянется мне в вечной дружбе; знаком я с ним был мало, но он клянется, что у него на этом свете только и есть 2 истинных друга: я и Коробов. Садимся обедать и трескаем сантуринское. Обед приличный: хороший суп без твердого риса и цыплята. Несмотря на холодный ветер, после обеда едем в Карантин. Тут, в Карантине, много дач дешевых и удобных; нанять к будущему году можно, но меня смущает изобилие дач; где изобилие, там многолюдство и шум. Есть дачи во дворе Компанейской мельницы, но мне не нравится место. Многие советуют съездить за 7 верст от Таганрога к Миусу, где тоже есть дачи. Когда съезжу, напишу. На Миусе продаются дачи очень дешево. Можно купить сносную дачу с садиком и с берегом за 500-1000 руб. Дешевле грыбов.
Чеховым, 10–11 апреля 1887
256. ЧЕХОВЫМ*
10-11 апреля 1887 г. Таганрог.
Меня «несет», а потому редко выхожу из дому. Выехать нельзя, ибо холодновато, да и хочется поглядеть на проводы*. 19-го и 20-го я гуляю и шаферствую в Новочеркасске на свадьбе*, а раньше и позднее буду у Кравцова*, где неудобства жизни в 1000 раз удобнее таганрогских удобств.
Каждый день знакомлюсь с девицами, т. е. девицы ходят к Ер<емееву> поглядеть, что за птица Чехов, к<ото>рый «пишить». Большинство из них недурны и неглупы, но я равнодушен, ибо у меня катар кишок, заглушающий все чувства.
Теперь о текущих делах. Умерли: д-р Шремпф, Сила Маринченко, Марфа Петровна… Видел Марью Никифоровну*, к<ото>рая величала меня «братцем». Егорушка служит в Русском общ<естве> пароходства. Уходит на службу в 5 часов утра, возвращается к обеду, в 5 вечера опять уходит и в 9 ч<асов>, утомленный, голодный, идет из агентства в сад гулять с барышнями. Малый рабочий и приличный. Курит тайно от отца; Л<юдмила> П<авловна> прячет этот сыновний грех и боится, чтобы Митрофаша не пронюхал ересь. Егорушка свободен и от лавки, и от церкви, ибо некогда. Ходит на службу каждый день, не исключая больших праздников. Ему позволено возвращаться домой поздно ночью и говорить о женщинах; Владимирчик глядит на его жизнь и облизывается.
Каланча выкрашена в красный цвет. А. Ф. Дьяконов по-прежнему тонок, как гадючка, носит коленкоровые брючки и сковороду вместо картуза. Чакан жив, но я его еще не видел. Курдт и Файст умирать не собираются.
Видел похороны. Неприятно видеть раскрытый гроб, в котором трясется мертвая голова. Кладбище красиво, но обокрадено. Памятник Котопули варварски ощипан. О. Павел по-прежнему черен, франт и не унывает: пишет на весь мир доносы и бранится. Идет он по рядам и видит Марфочку, сидящую около своей лавки.
— Какого чччёрта вы тут сидите? — говорит он ей. — Ччёрт знает, как холодно, а вы не запираетесь! Чччёрта вы уторгуете в такой холод!
Дядя ездит с ревизором*. Ревизор — податной инспектор — играет тут такую роль, что Л<юдмила> П<авловна> дрожит, когда видит его, а Марфочка едва не выкрасила свои турнюры в желтый цвет от радости, когда он пригласил ее в кумы. Заметно, большой пройдоха и умеет пользоваться своим положением. Выдает себя за генерала, в каковой чин веруют и дядя и Лободины.
Покровский — благочинный. В своем муравейнике он гроза и светило. Держит себя архиереем. Его матушка мошенничает в картах и не платит проигрыша.
Чеховой М. П., 11 апреля 1887
257. М. П. ЧЕХОВОЙ*
11 апреля 1887 г. Таганрог.
Милейшая Марья Павловна!
Сейчас я получил письмо от папаши*, который пишет, что до 7-го апр<еля> Вы денег еще не получали. Во избежание недоразумений считаю нужным раз навсегда заявить следующее:
в неполучении денег виноваты не редакция, не я, а Александр, к<ото>рый за своим горем*, естественно, мог забыть про мое поручение. Ему послан счет и объяснено, как высылать деньги*.
На предбудущее время старайтесь поступать так: если через 3–4 дня после отсылки счета Александр не высылает денег, то шлите ему новый счет с просьбой не мешкать. Между нами: боюсь, что он болен или выпивает.
Мне живется так себе. Было бы скучно, если бы всё окружающее не было так смешно. Продолжение дневника* вышлю завтра или послезавтра.
Я не совсем здоров. Во вторник или среду еду дальше*.
Кланяйся Носу, Без носа, бестурнюрной*, Яшеньке, Яденьке и протчим.
Весьма возможно, что я возвращусь в Москву раньше, чем думал. Погода великолепная, но людишки… брррр!
Завтра еду с визитом к о. протоиерею Покровскому. О. Василий вчера был болен, при смерти, а сегодня, говорят, ожил.
Прощай. Поклон всем нашим.
Эх, здешний климат да московским бы людям! Не умеет дура природа распорядиться!
Получил от Шехтеля письмо. Пишет, что влюблен в m-lle Эфрос.
Стыдитесь, Е<вдокия> И<сааковна>!
Шехтелю Ф. О., 11 апреля 1887
258. Ф. О. ШЕХТЕЛЮ*
11 апреля 1887 г. Таганрог.
Милейший Маэстро!
Я на юге!!!* Впрочем, из этого не следует, что мне тепло. Вот уже 6-й день, как в Таганроге дует холодный ветер, заставляющий облачаться в теплое пальто.
Мне скучно и скверно. У меня понос. Денег мало. Будущее неопределенно. Обыватели опротивели. Еда плохая. Улицы грязны. Сплю не вовремя.
Когда ветер перестанет дуть, я поеду дальше*. Мой адрес: г. Таганрог, д. М. Е. Чехова. Отсюда мне будут пересылаться все письма.
Если Назаровы способны не на одно только изнасилование, а и на великие подвиги, то обратный билет вышлите не иначе как заказным. Можете и не высылать, так как от этого землетрясения и потопа не будет.
Таганрог очень хороший город. Если бы я был таким талантливым архитектором, как Вы, то сломал бы его.
За Вами «пручент»: я маклерую у дяди, чтобы избавить Вас от ангелов*. Нечистые духи Вам более к лицу, чем чистые.
Еду сейчас к одной дамочке. Буду у нее «писать»
Прощайте. Избегайте вина и женщин.
Как поживают бешеные собаки Николая?
Чеховым, 14–19 апреля 1887
259. ЧЕХОВЫМ*
14-19 апреля 1887 г. Таганрог.
— Да я же ж, господи, говорил же Ёре, иде я живу, да отчего же ж ви не приходили? Мой Фирс плавает, а кончил Николай Павлыч «Мессалину»?* Бувають ли его картины на выставке? А ви как?
Он рассказал, что полицеймейстер взял с него честное слово, что он не будет строчить в газетах, что глава полиции пообещал выслать его в 24 часа за Урал, если он осмелится написать хоть одну строку, и т. д. Далее он говорил о погоде, о социалистах, об Италии, о безнравственности, о сусликах, говорил непрерывно, с переливами, с междометиями и так громко, что мне едва не сделалось дурно и я увел его на двор. Сидел он до вечера; чтобы отвязаться от него, я пошел в сад — он за мной; из сада я бежал к Еремееву — он за мной. Еремеева я не застал, пошел домой — полицейская стерва за мной — и т. д. Обещался сегодня зайти за мной и сопровождать меня на кладбище.
Сейчас получил от Ивана письмо*. Я послал вам в два раза 16 страниц дневника* и вдивляюсь, что они еще не получены вами.
Мой кишечный катар продолжает носить меня из комнаты в место злачное и обратно. Насморк прошел, а на смену ему явилась новая болезнь — воспаление вены на левой голени. 1½ вершка вены тверды, как грифель, и болит. Несть числа недугам моим! Исполняется на мне писание, что в болезнях люди родят чада своя*…А чада мои не Егор, не Владимирчик, а рассказы и повести, о коих я теперь думать не могу… Писать противно.
В «Газете» имеются 2 моих рассказа*, т. е. 65–70 руб. Пошлю в апреле еще один*, и, таким образом, из «Газеты» вы получите за апрель 100 р. Про «Новое время» пока еще ничего не имею сказать.
О. Василий опасно болен.
Сейчас прислали мне сказать, что меня желает видеть Иродиада Егоровна, или Ираида. Она похоронила мать* и мужа и теперь с горя выходит замуж во второй раз. Погода у нас хорошая, но ветер.
Посылаю образчик таганрогского остроумия. Прошу сохранить.
Торговля у Лободы скверная, а дядя торгует по пятаку в день, да и то с натугой. Почему-то певчие и рабочие, получающие у него жалованье, обязаны забирать товар в его лавке.
Во дворце службы нет*. Часовня заперта и ржавеет.