Under Halvm å nen (1905)
В стране полумесяца
I. На Босфоре
Мы едем с востока и направляемся к Константинополю. Мягкий осенний вечер. Чёрное море лежит совершенно недвижное, и вдоль берегов турецкой Армении видны нам люди в безрукавках. Они сидят у своих домов и покуривают, — так тихо, что мы различаем даже дым от их трубок.
Весь пароход дрожит от толчков машины. Мы на марсельском пароходе «Мемфис», который напрягается изо всех сил, насколько позволяют все его ремешки и винтики, чтобы непременно до вечера прийти в Константинополь. Но чем больше мы пыхтим, тем меньше остаётся надежды, и капитан на наши вопросы отвечает, что нет, едва ли нам это удастся. У самого входа в Босфор, со стороны Скутари[1] лежит, оказывается, маленький городок под названием Кавак. Мы этого городка ещё не проходили, а в нём-то и есть загвоздка: у Кавака самый невинный вид, но на высотах его стоят огромные стены старинных укреплений, а в развалинах спрятана сильная батарея современных пушек. Если мы не пройдём мимо этих пушек до захода солнца, то проход будет заперт.
Торопимся. Кавак частью уже виден, но капитан всё-таки отвечает нам, что нет, едва ли это удастся. Капитан — маленький, чёрненький француз-южанин. С его левым глазом что-то неладно: он косит им. Но в таком случае я не понимаю, как может он быть капитаном — «commandant» [2] — большого парохода.
«Вот так commandant!» — думаю я и высмеиваю его за то, что он не может миновать Кавака до заката солнца. Он попросту слеп на левый глаз, и вдруг такой-то субъект — commandant!
Ну вот, теперь нам остаётся всего только несколько кабельтовых до крепости. Мы стоим с часами в руках и считаем. Но так как никто из нас не знаком с турецким временем, то считаем мы, собственно говоря, на авось.
Рядом со мной стоит японец. Он стипендиат коммерции, воспитывавшийся в Англии, — маленький, живой человечек, уже совершавший этот путь и раньше. Мнение его дороже золота.
— Который теперь час по турецкому времени?
— Это я вам сейчас скажу, — отвечает он, указывая на форт. — Видите там солдата, который идёт к флагштоку? Не теряйте его из виду.
Солдат дошёл и остановился у флагштока.
Вдруг раздаётся сигнальный выстрел — солдат выкидывает флаг.
— Шесть часов, — говорит японец, — заход солнца.
Прямо перед самым нашим носом! Как раз в тот момент, когда мы уже подошли к форту! Нет, конечно, мы не могли до вечера добраться до Константинополя со слепым шкипером! Ещё хорошо, коли мы хоть когда-нибудь будем в Константинополе при этих условиях! Никогда больше не поеду с французом!
Бросаем якорь. К нашему пароходу подходят лодки с турками в различных мундирах: санитары, таможенные чиновники. Мы немножко взволнованы вопросом, что будут с нами делать турки? Есть ли в них хоть капля сострадания к нам? Или пришёл наш последний час? И вот какие-то пожилые, очень вежливые люди задают нам несколько вопросов по-французски и затем оставляют нас в покое. Очевидно, с тех пор, как турки перестали есть человеческое мясо, уже нет больше никакой особенной опасности в их обществе. Я предлагаю одному из таможенных чиновников папиросу, чтобы задобрить его и быть последним из тех, на кого он вздумает броситься. Он берёт мою папироску и взамен предлагает мне свою. И всё это с французскими расшаркиваниями и комплиментами. «Удивительно, — думаю я, — до чего можно довести самого дикого турка, если только приняться, как следует!».
«Да и вообще, разве это пустяки стоять собственными ногами в самой что ни на есть Турции?» — размышляю я далее. Не всякий выкажет такое мужество! Турки, правда, уже не едят человеческого мяса. Но разве кто-нибудь возьмётся утверждать поэтому, что у них вообще нет зубов? Отважился ли кто-нибудь другой из северных писателей пуститься в эту страну? Гёте съездил однажды из Веймара в Италию, но был ли он в Турции, я вас спрашиваю?
Одним словом — здорово!
За нами лежит Чёрное море, бледно-зелёное и спокойное. Начинает смеркаться, день гаснет. Внизу у горизонта горит полоса крови и золота. Мне кажется, нигде, ни под какими широтами, не видел я раньше таких горячих красок, и я проникаюсь сознанием, что нет ничего прекраснее того, что сделано самим Господом Богом. Эти кровь и золото стоят неподвижно, они только очень медленно бледнеют, а когда исчезают совсем, море под ними становится чёрно-синим и тяжёлым. Так наступает темнота. Наверху, в Каваке зажигаются огни, и мы тоже вывешиваем фонари.
На борту тишина. Персиянин и его жена, сидевшие всё время на своих коврах и подушках на палубе, прочли свою молитву и теперь сидят, погружённые в покой и безмолвие, и думают. Она так плотно закутана, эта старая персиянка, но вчера я видел её лицо, оно было удивительно ярко. Губы её также были замечательно красны. «Она, пожалуй, ещё мажется, эта старая ведьма», — думаю я. А может быть, она совсем и не стара, как знать. Муж — высокий, долгобородый человек с властным лицом. Ногти и ладони его окрашены хенной[3].
Вот опять заиграли в кают-компании. С нами на пароходе едет господин с тремя сыновьями. Все трое одного роста и на первый взгляд кажутся ровесниками. Это кто-нибудь из них заиграл теперь. Они всё время чередуются у рояля. Один из них чахоточный и кашляет, но морской воздух так оживил его, что его грубоватое добродушное лицо кажется здоровым, только руки и виски синеваты. Все трое жрут словно звери, чахоточный не меньше других. За обедом они, как французы, поглощают огромное количество хлеба.
Я спускаюсь вниз. Японец опять сидит и пишет письма. Он занимался этим всю дорогу. Он приготовил целую пачку писем, которые пошлёт домой из Константинополя.
Пишет он с величайшей лёгкостью, ему ни почём наделать целую массу этих удивительных японских иероглифов, имеющих вид следов от птичьих лапок.
— Дайте-ка мне прочесть, что вы написали, — говорю я.
— Пожалуйста! — отвечает он с улыбкой и бросает мне все свои письма. — Кстати, скажите мне, годится ли написать вот этот иероглиф? Я пишу нашему министру торговли.
— Ну, конечно, — отвечаю я, — пусть себе стоит. У него прямо блестящий вид. Полезнейшая штука — такой иероглиф.
— Он означает глупость, — поясняет он.
Тогда я призадумываюсь. Я могу лишить этого человека стипендии, вся судьба его в моих руках, и я должен пользоваться своей огромнейшей властью осмотрительно. Наконец я решаюсь спасти его одним росчерком пера, я беру перо у него из рук и зачёркиваю иероглиф.
— Ах! — вскрикивает японец и вскакивает с места. — Вы вычеркнули не тот иероглиф!
Потом он садится и прилежно переписывает своё письмо сызнова. Я со своей стороны хочу показать не меньше усердия, а потому сажусь и жду, пока он кончит. Я знаю, что, как только ему удаётся как-нибудь выбрать время, он охотно болтает со мной. Он полон жизни, когда начинает расспрашивать кого-нибудь о чём бы то ни было. Между прочим, рассказывает также и он о своей родине: нет страны на свете, которая в состоянии будет сравняться с Японией, когда она разовьётся. Он женат, и у него есть ребёнок. Через год он опять будет дома, а теперь ему надо объехать Константинополь, малоазиатские города и Дамаск. Он хорошо владеет английским языком и говорит забавные вещи не без соли.
В нём есть что-то деланное. Это деморализованный восточный человек. Европейское платье как будто слишком обширно для него, или сам он слишком мал для него. Ему так хочется учиться, «развиваться».
— А как у вас в Японии делается то-то и то-то? — спрашиваю я иногда.
— У нас? в Японии? Совершенно так же, как у вас, — отвечает он. — Зачем стали бы мы делать иначе? Мы развиваемся. Уж давным-давно прошло время, когда мы это делали по-японски.
Для него всё дело в том, чтобы развиваться по-европейски, подражательно. И нет вещи, которой ему трудно было бы научиться, уж такой ловкий он человек.
В Англии его учили, что салфетку не следует засовывать под подбородок, как это делается в Швеции, а нужно только раскладывать её на коленях. Ну что ж, пусть будет так! Но каким образом защитить тогда белую грудь сорочки? Вот, например, суп — жидкость, с которой чертовски трудно справляться посредством ложки; и однако же никто из прочих пассажиров не пьёт его прямо с тарелки. Что же он делает? Он просто раскладывает на груди сорочки свой носовой платок.
Ему жалко турка, которому он должен будет служить в продолжение этого года. Турок так отстал; ну, не странно ли, что турок не хочет учиться?
Я упомянул о Китае. Тогда он принимает совсем удручённый вид и качает головой. Китай ещё не впитал в себя никакой цивилизации ни от Европы, ни от Америки. У обоих у нас выступают на глаза слёзы сожаления о Китае.
— Знаете ли, — говорит он, — я думаю, Китай никогда не цивилизуется.
Мне эти слова кажутся уж слишком жестокими, и я заклинаю его не терять последней надежды. Дайте только немножко поработать миссионерам; ещё время не упущено; необходимо только действовать осмотрительно.
— Страна эта разлагается, — возражает он. — Я бывал там. Мы, японцы, стараемся научить их по мере возможности, но ученики и так довольны собой. Верите ли? Во всём Китае вы почти ни одной фабричной трубы не увидите. А в глубине страны они разводят свой рис и свой чай всё тем же допотопным способом, как и две тысячи лет назад.
— Как же именно это делается? Расскажите мне немножко.
— Мне не хочется и говорить об этом. Вот хоть такая вещь, как заборы: они и до сих пор не обносят своих участков заборами.
— Как же они без этого обходятся?
— Каждый просто входит в соглашение с соседом относительно границ своего владения.
Тогда я принуждён сдаться и говорю:
— Боже нас сохрани от такого положения! Но я встречал многих китайцев в Сан-Франциско, где они стирали мне бельё. Мысль о том, что Тянь Синг и Чинг Чанг так-таки и погибнут, как собаки, для меня прямо невыносима. У них такие добродушные глаза, такие великолепные косы!
— Великолепные косы, вы говорите? Ха-ха-ха! И ничего лучшего вы не можете сказать о ваших китайцах? У себя мы изгнали косы. К чему нам этот устарелый обычай!
— Ну, да они зато и понаучились кой-чему там у янки, — говорю я о своих друзьях, чтобы немножко поднять, а не уронить их, — они-таки надували меня частенько при стирке.
Утром мы проснулись, когда подняли якорь. Шесть часов. Утро ясное.
Наверху, в крепости видим мы солдат и офицеров, собирающихся группами и болтающих между собой, затем они начинают ученье. А мы продолжаем скользить по Босфору.
По мере того, как мы подвигаемся вперёд, по обе стороны попадаются нам навстречу всё новые и новые городки, между которыми всего несколько минут расстояния. Это, в сущности, один непрерывный город. Мы видим всё, что происходит на берегу, так это близко, и всё, что мы видим, совершенно отлично от того, что мы себе представляли. В Турции ли мы? Тридцать лет читал я о такой стране на берегах Босфора, доведённой безбожными султанами до края бездны. А эти маленькие городки лежат в цветниках и виноградниках. Навстречу нам, сплошь, так и сверкают цветники красных роз. Мы плывём словно в сказке.
Я думаю: «Капитан однако вовсе уж не так слеп. Он знает обо всём этом великолепии и захотел только проплыть здесь при ярком дневном свете». Я беру назад всё своё вчерашнее недовольство.
Как всё красиво, благоустроено и зажиточно там на берегу. Вот там виден турок, черпающий воду из колодца, вот другой — выметающий своё крыльцо веником, а третий ходит по своему саду, курит и посматривает на свои цветы. Во всех этих маленьких городках тихо, — ни базарного гама, ни фабричной сутолоки. У берега стоят лодки, а на берегу нагружающиеся и разгружающиеся возы. От времени до времени раздаётся крик с судна на судно, но шума нет. Как это странно: ехать целую милю мимо города, над которым не подымается неистового рёва к небу. Там и сям виднеются в пейзаже великолепные руины, оставшиеся от древних времён.
Но вот, как только такой маленький городок, оставленный на некоторое время в покое, начинает процветать — константинопольский султан обрушивается на него, побивает его жителей и завладевает их деньгами, — не так ли? Он даже, кажется, связывает свои жертвы вместе изрядными кипами и кидает их в Босфор? Он, видите ли, принялся за это, когда перестал есть мясо христиан, — ведь надо же было такому человеку устроить что-нибудь подобное. О, «великий старец» Англии, который знал всё, знал также и кое-что об убийце на престоле[4]. А так как он был малым независимым и бесстрашным, то и говорил туркам правду. Один год он бомбардировал Александрию[5], а на следующий год подымал голос свой против притеснений в Армении. И все, кому дорога правда, слышали голос его.
Ловкая однако же система для военачальника, нуждающегося в людях, — связывать годных для службы людей друг с другом и швырять их в море. Три великих державы сидят себе и только ждут, чтобы этот военачальник истощил окончательно свои силы. А он между тем, из чистейшей врождённой кровожадности, забавляется истреблением своего войска и озлоблением людей, составляющих поддержку его жизни, чтобы хорошенько возбудить ненависть тех, кто как раз должен был бы спасать его.
В чём заключается истина сказать трудно, может быть, потому, что у нас для ознакомления с делом есть только почти единогласная европейская пресса. Становишься как-то недоверчивым. Другая сторона, которую тоже следовало бы выслушать, молчит. Вот и рождаются в голове такие мысли:
По-видимому, Абдул-Хамид[6] поднял Турцию до такого почёта и престижа, до которых она не подымалась уже Бог весть сколько времени. По силе возможности, он интересовался развитием торговли, он не очень противился реформам в области народного образования, допустил проведение некоторых железнодорожных линий, переорганизовал свою армию. По-видимому, этот человек — настоящий труженик, ломовая лошадь: он встаёт в пять часов утра, и у него есть целый штаб секретарей, ночующих во дворце на случай, если что понадобится. А что он сед и слишком тощ для знатного турка, — в этом я сам убедился лично.
Что же касается его отвращения к христианам, то оно, действительно, в высшей степени магометанское. Недаром же он «повелитель правоверных», «калиф ислама». Впрочем, и на этот счёт следовало бы выслушать и другую сторону. Но другая сторона молчит. Говорит только одна сторона, говорит беспрерывно и на весь мир.
Мы помаленьку подвигаемся вперёд, и издали нам уже виден Константинополь. Началось с того, что мы увидали несколько дворцов посольств великих держав, которые выделяются из всего прочего своим положением на просторе и действуют отталкивающе своей топорной обширностью и казарменным стилем. Потом уже увидали мы минареты.
В том месте, где сливаются воды Мраморного моря, Золотого Рога и Босфора, стоит столица Турции. На всём свете нет города с подобным местоположением, — с обеих сторон живописные возвышенности, а внизу вода; город расположен в двух различных частях света. В Константинополе нет такого богатства красок, как в Москве, в нём нет зелени, золота и яркости на куполах, но в нём есть нечто, чего нет в Москве: белые минареты на синем небе.
На воде становится всё оживлённее и оживлённее. Сотни лодок и яликов снуют взад и вперёд и затрудняют наш проезд. Матросы в длинных одеждах, некоторые в кроваво-красных фесках, другие в тюрбанах, все с коричневыми лицами и орлиными носами. Эти долгополые люди вполне подходят к восточным береговым судам; словно иначе и быть не может: форма судовых корпусов и снастей и это мешкообразное одеяние людей — всё вместе великолепно переносит нас по ту сторону современности. Это опять подымает игру нашего тупого западноевропейского воображения.
Свистя и всю дорогу беспрестанно давая предупредительные сигналы, добираемся мы наконец до берега. Ничего подобного той человеческой каше, которая теперь окружила нас, я никогда в жизни не видывал. Все сразу хотят помочь, услужить нам, довести до гостиницы, а большая часть нищенствует. Виднеется и много служащих из гостиниц с золотыми буквами на шапках. Мы выбираем одного из них и поручаем себя его заботам и попечениям. Впрочем, мы точно так же могли бы выбрать и другого: все гостиницы здесь находятся в руках одного синдиката, так что мы всё равно попали бы в одну из его гостиниц. Наш человек между тем оказывается ловким малым, знающим своё дело: когда один старый досмотрщик в тюрбане и с длинной бородой ни за что не хочет позволить нам унести наши вещи с парохода, под тем предлогом, что это могут быть и не наши, а чужие вещи, наш служитель только протягивает монетку, — и турок сразу уступает.
И в продолжение всей дороги мы всё время даём взятки. Мы должны пройти через таможенную заставу. Здесь ужаснейшая давка и обшаривание сундуков и чемоданов. Так как меня сопровождает дама[7], то для нас лично дверка любезно открывается, но вещи наши остаются. Нам предлагают сесть, — мы садимся и ждём. Наконец является служитель с вещами. Их очень много, некоторые из них громоздки и тяжелы, между прочим несколько вещёй из Персии, ковры. Но служащий из гостиницы знаком со всеми таможенным чиновниками; он даёт им взятки всем поголовно, не крупными монетами, а понемножку каждому.
Это идёт у него весело и гладко. Мы не открываем ни одного сундука и не развязываем ни одного узла.
В карете человек этот объясняет нам всю эту механику. Он предпочитает этот способ прохождения через таможню открытому, который отнимает массу времени и сопряжён с массой хлопот. Он обыкновенно просто спрашивает чиновников: «Я вам дал что-нибудь?». Если ответ гласит: «Нет», то он говорит: «Так, пожалуйста! Как это я мог забыть вас!». Так он и расплачивается.
Мы едем в гостиницу.
II. Кофейня и мечеть
Так рано, что ещё темно, а собаки на улице уже разбудили нас, и мы не можем больше уснуть. Мы высовываемся в открытые окна и ждём. Жизнь уже начинает пульсировать в городе. Оборванцы, лежавшие на скамейках вдоль парка, шевелятся, потягиваются, подымаются. Водоносы и торговцы овощами уже действуют. Кофейни открываются. По мере того, как рассветает, мы различаем пальмовые и кипарисовые рощи. Бледный отсвет на холме Пера[8] вдруг становится сверкающим, — и вот солнце уже над городскими минаретами, солнце и над Золотым Рогом.
Яркая радость пронизывает нас до самой глубины. Всё, что дремало и спало в душе долгой ночью, теперь сразу проснулось. Невозможно дольше оставаться под крышей: гостиница такая большая и не простая, а европейская. Мы знаем, что можно подойти к двери и электрическим звонком вызвать лакея во фраке, но мы не пользуемся этим, а предпочитаем взять назад свои, ещё нечищеные, башмаки и надеваем их. Мы не можем показаться в общей столовой в таком виде, ах, нет: там так много американцев и американок в шелку и золоте, там расхаживают англичане в лакированной обуви, — лучше поискать себе где-нибудь пропитания. Ведь есть же какая-нибудь лавочка, закусочная, какое-нибудь место на рынке, где люди достают себе что-нибудь съедобное.
Улицы быстро наполняются. После прогулки по парку нам кажется, что весь город уже на ногах. Собаки, собаки повсюду; улицы кишат собаками: жёлтые псы, ублюдки. Они так голодны, что взвизгивают, кидаются, грызут друг друга, как волки. И в этой сутолоке бродят лошади, ослы, верблюды и все племена Востока.
Мы входим в лавку, в которой только три стены; четвёртой, обращённой к улице, нет вовсе. Здесь, вдоль стен, на мягких, обитых яркими материями скамьях сидят люди в тюрбанах и люди в чалмах. Они поджали ноги под себя на подушки и пьют кофе и курят. Здесь очень уютно. Многочисленные блестящие медные кастрюли, по-видимому, заключают в себе много вкусного. Сами прислужники ходят тут же и попыхивают папиросами. Так как меня сопровождает дама, то нам указывают место в наилучшем углу, какой остался свободным.
Мы вошли в кофейню, а потому спрашиваем кофе. Никто не выражает удивления по поводу нашего появления, хотя, быть может, в первый раз этот порог переступила женщина. Гости словно сговорились не глядеть на нас. Восточный человек считает ниже своего достоинства обнаружить любопытство. Ми сиживали во многих лавочках на Востоке, где нас угощали кофе и папиросами, и только тогда, когда мы уходили, покончив с делом, хозяин обыкновенно спрашивал: «Откуда вы и куда едете?» — так мало ему было дела до нас.
Кофе подают нам в малюсеньких чашечках, он крепок, как дёготь. Мы делаем так же, как и другие: перед каждым глотком мы предварительно встряхиваем чашку, чтобы гуща попадала в рот. Потом мы опять делаем, как другие: мы слегка опрокидываемся навзничь и уставляемся глазами в потолок, потому что мы пьём мокко[9], — божественный напиток. Мы должны признаться друг другу, что никогда раньше не пивали подобного кофе. Только он слишком сладок для нас. Нельзя ли нам получить его без сахара? Мы подаём знак слуге, но он нас не понимает. «Sans sucre!»[10] — говорим мы. У другой стены сидит турок, который говорит несколько чуть слышных слов слуге: оказывается, что он нас понял. Слуга приносит кофе без сахара. Я встаю и кланяюсь турку, благодаря его; он также кланяется, но не вставая, потом он уже не обращает на нас больше никакого внимания. В сущности, это и есть самая избранная точка зрения; если бы и он встал и поклонился, это было бы безвкусием. И какое ему дело до туристов? Мы — европейцы, мы — варвары, что ему до нас?
Слуга вопросительно смотрит на меня, держа наргиле[11] в руках. Да, я киваю утвердительно и протягиваю руку. Слуга приготовляет всё что нужно, зажигает наргиле раскалённым углём и подаёт мне курево. Мундштук у этой трубки слишком толст, чтобы держать его в зубах, его нужно только брать в губы. И я курю. Но я уже курил по-турецки как в Лондоне, так и в Париже, так что это не совсем ново для меня. Я отдаю трубку, которая мне не очень-то нравится, и закуриваю сигару.
Вот входит труппа музыкантов со струнными инструментами и барабаном. Они входят с папиросами в зубах, устраиваются на полу и начинают играть, покуривая. Музыка эта нам так же непонятна, как и вся та музыка, которую мы слышали в продолжение нашего путешествия; она невероятна, она ниспровергает всё, что раньше слышали наши уши. Вдруг один из труппы начинает делать гримасы и танцевать. Этот старый, почтенный турок в тюрбане уморителен со своими нелепыми прыжками, и по кофейне катятся волны весёлого смеха. При таких обстоятельствах барабанщик желает выкинуть штучку посильнее, — он встаёт и начинает подскакивать всё на том же месте, барабаня при этом изо всех сил.
Тут музыка мгновенно умолкает, и старый танцор останавливается в каком-то вывихнутом положении.
Тогда по рукам ходит жестяная чашка. Мы не знаем цены на эту музыку, которую мы — если можно так выразиться — видели только что собственными глазами, но всё-таки также кладём немножко денег в жестяную чашку. Мы ли или другой кто, во всяком случае кто-то заплатил исключительно хорошо, потому что вся труппа прямо рычит от удовольствия, а старый танцор желает выкинуть что-нибудь ещё более необыкновенное за полученные деньги, — он снова принимается танцевать. Он подходит так близко к нам, что мы принуждены встать и забиться в самый угол, тогда он выполняет ещё один выход. И мы никогда не видывали, чтобы старик так мало щадил себя.
Тут музыканты закуривают по новой папиросочке и уходят. Они никому не кланяются, никого не благодарят; они поиграли, им заплатили, и делу конец.
Но вот начинает сказываться действие кофе: я чувствую приятную истому, меня слегка знобит, руки у меня дрожат. Нам хочется есть. Но здесь нет кушаний. «Poulet»[12] — говорим мы. Тот же турок опять переводит, но слуга улыбается и трясёт головой в знак того, что у них нет кушаний.
Но нам хочется остаться здесь, тут так хорошо, а так как мы при том же утомлены от кофе, то нам не охота двинуться с дивана. «Дай ему маленькую взятку», — говорит моя спутница. И я даю ему взятку. Он виду не подаёт, что в руку его попала хоть какая-нибудь монетка; однако мы видим, что он что-то соображает. Вдруг он принимает какое-то решение, выходит на улицу и не возвращается. Это он пошёл за цыплёнком! — соображаем мы. Но ведь есть и другой слуга, который не забывает нас и подливает кофе в наши чашки. И мы опрокидываемся навзничь, мы — турки, мы глядим в потолок. И головы наши начинают рассуждать:
«Как, в сущности, хорошо со стороны этого народа, живущего так близко от Европы, — так славно оградиться от всякой суетливости!» — думаем мы. Вот лежат здесь двадцать человек на диванах и наслаждаются утренним часом вместо того, чтобы торопиться на фабрику или в контору и корпеть там целый день. Чем живут эти люди? Они сменяются, одни приходят, другие уходят, у всех, как видно, есть время насладиться утром. По-видимому, всё это — люди различного общественного положения, от плохо одетого работника, промышляющего на рынке случайным заработком, до изящного эфенди[13] с рубином на мизинце. Один из них уж во всяком случае щёголь: волосы у него надушены, усы напомажены, одежда у него из тёмно-синего сукна, а на ногах — лакированные ботинки. А ближе к нам, на нашем же диване, сидит ремесленник. Мы опять видели его позднее в его маленькой лавочке на улице; он шляпочник, он расправлял публике старые чалмы. А вот сидит же он здесь, у него есть для этого время, есть возможность к этому. Простому человеку недорого стоит жить в этой стране, — ломоть хлеба, луковица и глоток фигового сока, смешанного с водой, могут служить достаточно сытным обедом для турка. А до работы и по окончании работы сидит он в кофейне. Или он сидит в тени ворот мечети и отдыхает, и отдаётся своей грёзе.
А тем временем западноевропейский социалист с неистовством набрасывается на газету.
Наш слуга возвращается назад с деревянным подносом, полным фруктов. Он принёс этот «завтрак» из лавки. Цыплёнка с салатом нет, а только несколько маленьких сладких печений. Но слуга несёт свою добычу с таким видом, словно он доставил нам всё, чего нам нужно. Ах, он не знает наших северных аппетитов! Пожалуйте-ка сюда бычачью ногу!
Тут мы в первый раз едим сырые, свежие фиги. Фрукт этот не понравился нам: он приторно сладок, противен, без соку и к тому же наполнен мелкими зёрнышками, точно кашей. Нет, фиги у нас дома были лучше, — то лакомство, которое лавочник получал прессованным, в ящиках. Вот это были фиги!
И виноград не такой, как кавказский. Такого, как кавказский, нет больше на всём свете.
Мы расплачиваемся и выходим.
На улице, откуда ни возьмись, выплывает отельный служитель и предлагает быть нашим проводником. Этот ловкач прозевал нас в гостинице, но решил во что бы то ни стало разыскать нас во всём Константинополе, только бы мы не ускользнули от его услуг. И он таки нашёл нас!
Проводник — грек. Он объездил с господами многие страны, янки — его специальность, побывал он и в Америке. Турок это не проводник для иностранца. Он слишком для этого горд, он знает, что его народ обладал высшей культурой, когда Рим был ещё варварским. Проводниками бывают греки, армяне, евреи. Турок бывает лодочником, он гребёт на каике по любому из трёх водных потоков Константинополя, он может быть носильщиком, подёнщиком, но только не слугой иностранца.
Мы ворчим и раздражаемся на своего проводника, но отделаться от него мы не можем. Он говорит, что оставаться при нас его обязанность. После этого мы убеждаемся, что он во всяком случае подаст нам счёт, — будем ли мы пользоваться его услугами или нет.
Он ведёт нас на башню Галаты[14], откуда мы видим город с высоты птичьего полёта. Проводник начинает пояснять нам:
— Ladies and Gentlemen![15] — говорит он, хотя нас всего по одному экземпляру от каждого пола. — Вот Пера, там Галата, там Стамбул, а там Скутари.
Мы перебиваем его и просим пощады. Он никогда не имел дела с путешественниками, так мало интересующимися чем бы то ни было. Но когда мы спускаемся на улицу, он настойчиво продолжает выполнять свою роль проводника и, указывая вперёд, говорит:
— К Софийской мечети![16]
И мы следуем за ним.
Перед входом в мечеть нам дают надеть поверх башмаков туфли, чтобы мы не ступали по священному полу своими нечестивыми подошвами. Мы едва можем двигаться в этой обуви, но всё-таки идём. Это огромное здание, но так как мы уже раньше видали громадные купола и соборы, то нас поражают главным образом не размеры, а тяжесть и величавость архитектуры. Всё производит впечатление массивное и давящее. Там-сям наверху под сводами лежат подвешенные на канатах люди, реставрирующие потолок, и эти люди кажутся маленькими, как дети, так они далеко; но в этом храме нет стройных колонн и арок, а потому, по первому впечатлению, он кажется нам низким.
Все изображения креста всюду тщательно стёрты в этой церкви, которая когда-то была христианской. На стенах теперь начертаны изречения из Корана. Имя Абдул-Хамида изображено золотом по голубому фону. Никакого рода роскоши незаметно, повсюду на стенах преобладает серый цвет, только потом, присмотревшись, мы заметили, что на стенах мозаика. Тут и там попадаются галереи, открытые для мужчин, но недоступные для женщин, — эти помещения предназначены для султана с его гаремом. Когда мы подходим к знаменитому оттиску пальца пророка на столбе, проводник собирается начать свои объяснения. Мы вынуждены быть грубиянами и, чтобы он замолчал, говорим ему, что эта история, наверняка, известна нам так же хорошо, как и ему. Этот чудеснейший проводник мучит нас тем, что говорит очень громко, а тут по углам кое-где сидит народ, которому он, наверно, этим мешает.