Я, ТЕОФИЛ — МОНАХ.
СЫН ТОДОРА САМОХОДА.
ЦАРСКОГО БОГОМАЗА,
В МИРУ НАРЕЧЕННЫЙ ЭНЮ…
А
Нищие духом мудрецы взирают на Господа, восседающего на небесном престоле, лицеприятствуют и кадят в нос дьяволу молитвами и ладаном, дабы изгнать его из мира сего, а того не видят, что дьявол — в крови их, в ушах и душах. Но ты, окаянный, ведая, что слово человеческое бессильно, зачем вновь берешься за перо? Сумел ли кто посредством пера изъяснить самого себя или устроение мира?
Мало ли пергамента, бумаги и перьев извел ты, дабы благостными молитвами и ядовитыми шутками тешить людей на торжищах, ярмарках и стоялых дворах, а что получил в награду? Приумножил мудрость свою и угодил в пекло, ибо сказано — постигнув мир, унаследуешь и преисподнюю. Но велика животворящая сила человеческого воображения и непостижима тайна его. Каждому из нас предначертано приноровляться к божественному обману, в сем и состоит сила человеческая — как вынес бы человек земное свое существование, не носи он немеркнущий свет в душе своей?
Я нашел здесь искусно выделанные заячьи и овечьи кожи, чернила и множество разных перьев, кистей и красок, видимо, в келье сей обитал монах-переписчик, либо убитый, либо убежавший от агарян куда глаза глядят. В небольшом этом монастыре уцелело от пламени лишь одно крыло с тремя тесными кельями возле недостроенной башни. Есть тут и сало, но я не зажигаю светильника, чтобы свет не выдал меня.
От праздности и ещё оттого, что хочется мне забыть о лютой муке, пишу я житие своё. Желал бы я составить его без суетности, не щадя гордыни своей, однако — хоть благодаря умудренности житейской не страшусь и наиоткровеннейших признаний — всё равно не избежать толики лжи, пусть для того лишь, чтобы местами приукрасить повествование. Что поделаешь, коли сладостны душе воспоминания и умеет она подсластить и самые горькие из них… Ныне же, когда дьявол ради уничтожения христиан обратил мир в преисподнюю и затопил землю болгарскую бесчестьем и гибелью, одни лишь воспоминания и остались нам в утеху…
Я — сын Тодора Самохода, царского богомаза, и крещен был мирским именем Эню, а матушка моя, Прения, родом из Охрида. Дом наш стоял неподалеку от патриаршего, так что с того мгновения, когда я осознал себя в мире и воскликнул «Аз есмь», был я свидетелем многих событий и в царском дворце, и среди патриаршего клира, и события эти запомнились мне, хоть и не постигал я в ту пору их смысла. Да, Теофил, сердце твоё, коего ты недостоин, начинает колотиться при воспоминаниях о первых зорях твоего сознания, когда то ли дьявол, то ли сам Саваоф показывает нам мир через свет и тьму, через краски, оттенки и тайны естества, так что младенческая, ещё неискушенная душа пленяется его красою, а не разумеет, что тут-то и начинается путь в преисподнюю. Вечно буду помнить, как из оконца нашего дома в первый раз увидал я синюю дворцовую крышу с двумя прапорами, красные макушки башен, а за ними, на другом берегу Янтры, новые монастыри. День был солнечный, талый снег пенился и сверкал на синей черепице, а макушки сторожевых башен были похожи на островерхую куманскую шапочку, которую отец надевал, принимаясь писать иконы. И тогда, Теофил, узнал ты свет божий и возрадовался, должно быть, хлопал в ладоши, смеялся, лепетал что-то на своем младенческом языке, ибо и ты обрел себе место меж чудес мира. Как раз для самых великих явлений не находится у нас истинных слов ни в младенчестве, ни в зрелые годы, ни в старости, и то, что я видел тогда и вижу сегодня, остается тайною и поныне. В те дни стал я различать отцовские творения и связывать их с тем, что видели глаза мои, — с башнями, галереями, трапезными, с холмами и небом, лесами и реками. А позже светлый дух, нисходивший к Иисусу, и звезда Вифлеемская говорили мне о мгновениях, когда свет раскрыл врата души моей и повлек её к святости и чистоте. Полной чудес была та зима. Ненасытно взирал я из окна, как стаи ворон и черных, мохнато-крылых орлов кружат над церквами, дворцами и башнями, утром и вечером слушал звон клепал и рев Янтры, замирая от восторга, когда гудел патриарший колокол на вершине холма, где над звонницей сверкал огромный золотой крест. Был у нас в кухоньке небольшой котел, вмазанный в печь, и когда мать топила, вода в котле принималась шептать. Она шепчет, а я думаю о чём-нибудь, и она подтверждает каждую мою мысль и ребячью мечту, ободряет меня и возносит куда-то, где всё такое ясное, светлое и доброе либо же потешное, как гнойливая Фроси — убогая внучка важного болярина.
Я частенько прихварывал и ныне с умилением вспоминаю блик щербатого зимнего солнца над моей кроватью, а однажды, когда свирепствовала занесенная татарами черная смерть, в городе прошел слух, будто я помер. Как сейчас вижу перед собой алые женские туфли, расшитые полы далматик, златотканую епитрахиль дьякона. Я лежу на полу, на толстом ковре, дьякон читает надо мной молитву во здравие, а люди высятся подобно крепостным башням и так плотно обступают меня, что мне не видно потолка и перекладины с сучком, откуда ласково манят меня маленькие серафимы. Мне хотелось взлететь к ним, а женщины и дьякон мешали. Серафимы, то есть смерть, улетали прочь, и вместе с ними отлетал сладостный покой души, так что я до слез ненавидел всех, кто стоял подле меня. Эх, белый свет, в семя твое вложены грехи наши, младенцы носят их в своих жилах, ещё находясь в утробе матери, потому и плачут они по ночам, будто бы без причины, но кому ведомо, что видится им во снах их?
Подобную же душевную угнетенность испытал я и позже, когда в первый раз оказался с матерью за пределами Царева города и потом через задние ворота возвращался с нею по перекинутому над пропастью подъёмному мосту. После простора божьего ощутил я, маленький человечек, как сдавливают меня страшные зубчатые стены и башни, окованные железом ворота и высокие, узкие здания каменной громады, ощетинившиеся разноцветными кровлями и стенами, точно гигантская темница, в которую мы вместе с бесами заточены злым кудесником Сатаной. Я прижался к матери, вцепился в её руку, мне хотелось закричать и убежать прочь.
Когда я выздоровел, знатные госпожи, наши соседки, говорили, что Господь раздумал вознести меня к серафимам и что стану я либо великим подвижником, либо великим грешником, лишенным милости господней и ангелоподобия. Вышло второе и не от чего другого, а от любви моей к Всевышнему, коего возлюбил я так, что не испытывал более нужды ни в ком…
То ли из церкви, куда мы исправно ходили в многочисленные праздники, то ли из творений отца, образ Иисуса рано поселился во мне и пленил мой разум. И ныне, пытаясь постичь сие, я говорю себе: «От света это, от той тайны тайн, к которой прикасаемся мы, приходя в мир сей». И хотя всем видим свет этот, но видят его по-разному и потому по-разному восприемлют Бога. В незнании и от незнания рождаемся мы, но с томлением о Боге, и над чудом сим тщетно жег я ночами восковые и сальные свечи. А познав однажды Бога, начинаешь делить всё на добро и на зло, и мир и человек двоятся, так что под конец наяву является дьявол и мерцают уже огни преисподней, и они тоже светят, но зловещим светом.
Противится душа искушениям и соблазнам, пока есть в ней любовь и вера, но, осквернившись, ликует в своем осквернении вместо того, чтоб рыдать. Сатанаил ведет её по свету, раздирает её, влечет за собой, а она вырывается, как животное, которое гонят на бойню. Так полагаю я ныне, и смешным представляется мне человеческое странствие, отчего и в самой преисподней буду вспоминать о нём для утешения и насмешки…
Виделся мне тогда Спаситель в райских кущах прекрасным и бесплотным, точно майская заря в чистом небе, видел я его в снах моих и не дивился тому, что выстроено для него столько церквей, монастырей и скитов, что славословят его попы, дьяконы и патриархи и повергаются пред ним цари и боляре. А когда вглядывался в бородатые их лица и слушал голоса их, представлялись мне эти люди нечестивыми и грязными. Они кадили ладаном, возносили молитвы и отбивали поклоны Иисусу Христу из страха перед его чистотой и велелепием, но всё было тщетно, ибо не могли они спастись, будучи уже осуждены. Младенческая душа моя обладала всепроникающим взором — всё видела она, но не имела слов выразить увиденное. С первого взгляда угадывала лесть, лукавство, лицемерие по пляшущим в глазах огонькам, по движению губ, переливам голоса, смеху, и уже в самом раннем детстве испытывал я страх перед взрослыми. И сам Царев город величием своим напоминал мне о великом царствии божьем, а своими страшными башнями и зубчатыми стенами говорил о царстве Сатаны. Случалось, ночью будили меня звуки рогов, извещавших о смене стражи, и нависал над моим немощным разумом ужас неразрешимой тайны миробытия.
Я любил отцовскую комнату, пропитанную запахами красок, любил всех этих святых, прорисованных углем и красками, не оконченных ангелов с огненными крылами, изогнутыми наподобие татарских луков, и, конечно, Спасителя, коего отец изображал всегда русым, синеоким и с такой же рыжеватой бородой, как у царя Ивана-Александра. К Богородице и кое-кому из святых я не испытывал особого почтения, я считал их служителями Иисуса, вроде боляр, и ревновал к ним Господа. А пытаясь уяснить себе устроение царства божия, смешивал его с порядками Царева города, и разум мой путался в противоречиях. Ещё тогда уразумел, я, что люди неодинаковы: одни, к коим принадлежали и мы, ковали железо, копали землю, рисовали, таскали грузы и прочее, то есть совершали работу, приятную или неприятную, другие же — особы важные, вельможи, патриарх, царь, военачальники — не делали никакой работы, но жили в постоянной тревоге, боязни, недовольстве, взаимной слежке, так что я отождествлял их с дьяволами в аду. Так и выходило, что здесь, в Царевом городе, властелином был не Бог, а дьявол, и этого дьявола пытались прогнать молитвами, ладаном, елеем, свечами и литургиями, но он упорно не покидал своего места. В том, что это так, я убедился в самый праздник Пасхи… О слава тырновская и болгарская, слава минувшая, никогда более не суждено тебе наслаждаться величественными шествиями, что проходили той ночью!
Множество повторяющихся событий в природе и в жизни человеческой наблюдает глаз и запечатлевает разум, но лишь какое-то одно из них царит в твоей памяти, так что при слове Рождество ты представляешь себе лишь то Рождество, что пережил всего праздничнее, всё же прочие для тебя — как притоки большой реки. Так и я из всех пасхальных праздников запомнил одну Пасху — ту, когда младенческий разум мой уверился, что дьявол воистину угнездился в нашем богоспасаемом городе. И ещё кое-что, неподвластное разуму, понял я в ту ночь.
Во вторую стражу караульные на башнях и стенах зажигали лучину или смолу, и когда начинал бить патриарший колокол, разом отзывались отовсюду клепала — и с Трапезицы, и снизу, из посада; металл неистово гудел, заполняя долину Янтры точно стоустый дракон, повергая в страх и содрогание душу, укрощенную постом и молитвами. Ужас охватил меня в ту пасхальную ночь, и я зарыдал, ибо неистовый тот рёв прогонял дьявола и ради дьявола была поднята тревога, ради того, чтобы прогнать его и победить, как победил его Спаситель смертью своей. Я не умел объяснить родителям, чего страшусь и почему плачу вместо того, чтобы радоваться, но сам понимал и в младенческой душе своей затаил ощущение чего-то невидимого и страшного. И как при вражеском приступе, когда все выбегают из жилищ своих, так и теперь все с шумом и топотом спешили в церковь, громко скрипели и хлопали двери, а из-за реки, из Девина-города доносился собачий лай. Поскольку отец мой был царским богомазом, то мы ходили в царскую церковь, что возле дворца, или в патриаршию, где по великим праздникам выстаивали службу сам царь, великий примикюр, кастрофилакс, протокелиот, протовестиарий и прочие вельможи. Милость сия была дарована нам повелением самого Ивана-Александра, и каждое посещение церкви доставляло много хлопот моим родителям — следовало иметь приличное платье и прилично выглядеть в церкви, хотя нам были отведены на клиросе самые последние места.
По обе стороны двери, под каменной аркой, стояли на страже копьеносцы в шлемах, и я было успокоился. Сказал себе: «Не допустят они дьявола в церковь». Но сама церковь смутила меня, словно впервые увидал я её майоликовые плитки и мраморные колонны, залитые светом и сверканием, так что храм божий показался мне преисподнею и поглощающей душу пастью. Откуда пришло ко мне убеждение, что святость несовместима с торжественным шумом, роскошью, великолепием, с громогласными прославлениями? Что нестерпимо ей всё это? С неба ли, денно и нощно взиравшего на нас в каменной нашей темнице, всегда тихого и всеславного не украшениями, но невидимым и невещественным присутствием Бога? Либо же постижение простой сей истины пришло из смутных моих размышлений в каморке отца, мирно населенной святыми, ангелами и божьими угодниками, так что пышное убранство храма оскорбляло и Спасителя и меня? А может, приобщился я к сей истине в те часы, когда вода в котле своим шепотом подтверждала ребячьи мои мысли и мечтанья. Или вложена она в разум человеческий с целью отринуть всякое усердие к ложному величию и возжечь стремление к величию божественному?
Едва вступили мы в церковь, как я вновь пришел в отчаяние и подумал о том, что стража напрасно стоит снаружи, ибо дьявол уже проник в храм, обряженный в дорогие и блистающие одежды и, ослепив глаза людские, тем самым укрылся от них. А когда храм заполнился вельможами, и сам Иван-Александр прошествовал по алой дорожке рядом с венценосной еврейкой Саррой, окрещенной Теодорой, и со всеми своими домочадцами, и взревели иподьяконы, дьяконы и архимандриты, и ещё громче застенали колокол и клепала, я в смертном ужасе ухватился за жесткую руку отца. Страшным, несмотря на окружавшее его сияние, показался мне патриарх, бородатый, с запавшими глазами под мохнатым изломом бровей; страшен был он со своим позолоченным посохом и венцом, которые сближали его и с царем и с вельможами. Я смотрел уже не на патриарха и клир, а на Ивана-Александра и царицу, как благочинно стояли они — он перед троном, что рядом с троном патриарха, она — подле царя, оба в праздничных пурпурных мантиях. Златотканые воротники, короны, венчавшие их головы, сверкающие каменьями пояса вбирали и отражали разлитое в храме сияние, отделяя царскую чету ото всех иным, уже светским величием. Иван-Александр был левшой и в левой руке держал свернутую в свиток акакию[1]. Сия горсть праха, напоминавшая о том, что он смертен, казалась мне унизительным знаком, навязанным ему бородатым, страшным патриархом, и я жалел царя, восхищенно впиваясь взглядом в крупное, румяное и доброзрачное лицо его. Но вот погасили свечи, и храм осветился лишь красным светом паникадил пред алтарем. И я подумал, что сейчас дьявол начнет свое действо. Жестокий страх обуял меня, в особенности, когда врата раскрылись и из них выступил патриарх в белом облачении с двусвечием и трисвечием в руках, — казалось, сам Сатана вышел из алтаря во всем своем величии. Ужасом отозвался в душе моей громоподобный возглас его: «Приидите принять свет неугасимый!» В голове мелькнуло: «Можно ли от свечи принять неугасимый свет, тот свет, что ведом лишь душе, что только душа различает? Зачем взрослые обманывают себя?» Но вот царь первый подступил и зажег свою свечу от светильника патриарха, за ним — потянулись его домочадцы и сановники. После всех зажгли свои свечи и мы, но не от патриарших светильников, а от свечи одного из дьяконов; вновь осветилась церковь, и шествие двинулось — впереди иподьяконы, дьяконы с крестами, хоругвями и фонарями, за ними патриарх, архиереи, царское семейство и вельможи. А ночь была тихая, апрельская, и здесь, в Царевом городе, дул легкий ветерок, приносивший запах молодой зелени, согретой земи и свежести, так что потрясенный и подавленный песнопениями, звоном колоколов и клепал, я всем существом своим отвернулся от этого шума и вслушался в сокровенную тишину мироздания. А когда процессия вышла в церковный двор и я заглянул за крепостную стену, тут невысокую, потому что стоит на скалах, дух мой замер от зрелища, открывшегося взору. Трапезица превратилась в гигантское тысячесвечие, отблески которого трепетали и качались в водах Янтры вместе с огнями Царева города, и с этой россыпью света возносились в апрельскую ночь молитвы тысяч человеческих душ. Когда патриарх возгласил «Христос воскресе!», торжественно загудел патриарший колокол, дав знак всем колоколам и клепалам, и они закачались, прославляя победу Спасителя над смертью — и тут и там, наверху и внизу, в Девине-городе и во всех часовнях, посвященных святым — хранителям крепостных ворог. Гул металла и людские потоки опоясывали храмы, точно ожерелья из сверкающих алмазов, а я, смущенный этим великолепием, перевел взгляд на тихий небесный покров надо мной и утешился мирным светом звезд. «Вот, — подумалось мне, — вот он, неугасимый свет, который люди приняли якобы от патриаршего двусвечия. Только он истинен и вечен», — и тем укрепил я тогда свой разум — сокровищницей мироздания, что всегда соприкасается с бесплотной душою человеческой. Так ли в точности это было, не знаю, как не знаю, были ли в точности такими тогдашние мысли мои, но, вспоминая ныне пережитое, пересказываю теперешними моими словами, ибо невозможно иначе. Вовек не забыть мне крохотных весенних звездочек той ночи — они стали мне опорой истины и они же повинны во всех моих злосчастьях. Кабы мог ты, человече, угадать, что же из всего сущего не превращается из блага во зло, а из зла во благо, я назвал бы тебя существом разумным!..
С песнопениями обошли мы вкруг патриаршей церкви, шествие опоясало её и уперлось головой в западные врата. Были те врата высокими, окованы железными бляхами точно щит великана, и над ними — образ воскресения Христова. Наступила такая тишина, что стало слышно потрескиванье свечей, и грянул властный голос патриарха. «Распахните, врата, верхи ваши, и растворитесь, двери вечные. Се грядет царь славы». «Кто сей царь славы?» — вопросил из-за врат другой голос, гулко прокатился по пустой церкви и заполнил её всю, до самого купола. Я подумал — вот он, дьявол, коего пытаются изгнать, он остался внутри, так я и знал. Патриарх изрек вторично, ещё более громогласно: «Растворитесь, двери вечные, се грядет царь славы!..» Дьявол же не желал впустить Господа. Тогда принялись колотить по вратам, навалились на них, вступили в схватку с дьяволом, грозно зазвенели цепи, и от адского громыханья и страшных кликов я чуть не лишился сознания. Наконец врата распахнулись, все ринулись внутрь, запели «Христос воскресе», стиснули и повлекли за собой меня, маленького человечка, растерянного и потрясенного до того, что даже плакать не мог. Взрослые принялись поздравлять друг друга словами «Воистину воскресе», целовали крест патриарха и икону воскресения господня. Патриарх раздавал благословения, дьяконы возглашали «Благослови, святой владыка». Подошел и нам черед целовать крест, отец приподнял меня, чтобы я дотянулся губами до холодного распятия. Я едва не закричал, оказавшись так близко к бородатому лицу патриарха, ибо пребывал в недоумении, кто же тот дьявол, что, противясь Господу, заложил цепями церковные врата. И запало мне в голову, что сам патриарх и есть тот дьявол.
Потом весь клир встал в середине храма и началась торжественная литургия, но дальше я уже ничего не помню. Печальный и задумчивый, я не выпускал горячей отцовской руки. Жаль мне было отца, что и он не видит Рогатого, не знает, где укрылся тот, и не сумеет успокоить мой разум.
От пламени свечей в церкви стало жарко, пахло растопленным воском, от яркого света лица словно бы раскрылись, и проступили на них все грехи, которые они прежде усердно таили, и страшно мне было смотреть на них. Я искал глазами матушку, рассматривал нарисованных ангелов. Всё угнетало меня, страшило, повергало в недоумение, а недоумение ведет к сомнениям…
Когда мы уходили из церкви, уже светало, мои утешительницы звезды гасли, и я сказал отцу:
— Так и не сумели они его выгнать!
— Кого? — спросил он.
— Дьявола. Он остался в церкви.
— Как это дьявол останется в церкви?
— Ты ведь слышал, он изнутри запер врата.
— Да нет, это так принято… Христос сошел во ад, дабы на три дня освободить грешников от мук.
Я умолк, но про себя подумал: «И отец тоже не понимает. Странно, как обманываются взрослые и как ловко укрывается дьявол. Но отчего сказали они «врата вечные»? Ежели то врата ада, зачем же они «вечные»?..»
Братья, кто из нас помнит, когда в раннем младенчестве нашем и на всю последующую жизнь зарождается в нас великое убеждение?
Б
Быть Может, по причине тогдашних моих немощей совершенствовались способности души моей, ибо когда отступает телесное, берет верх бессмертная душа, и двойственность, живущая в нас, исчезает. Признай, Теофил, что, если бы некий кудесник вернул тебя в младенческие твои годы, ты с превеликой бы радостью отдал нынешнюю мерзкую свою мудрость за ту прозорливость, что сверкала в тебе, как царь на престоле, и угадывала в земном естестве скрытую от глаз невещественность. И не только угадывала, но умела отделять телесное от бессмертного и вкушать пищу божественную.
Каждый день, можно сказать, молился я, имея или не имея поводом невинно совершенный грех, чаще всего в «божьей горенке», как называлась у нас иконописная отца. Там молитва моя изливалась всего вдохновеннее и без словесных преград, как льется в чистый сосуд светлый липовый мед. Я молил Господа простить мне моё прегрешение и помочь незамутненными очами лицезреть сокровищницу мироздания — премудрое творение его, дабы радоваться ей и черпать из нее новые радости; молил уберечь ясность внутреннего моего ока и благодарил за просветление и благочестие, что, как роза — благоуханием, наполняли мое сердце тихим восторгом.
Молитва есть чудо и таинство. Она отпирает двери души, ведя к глубинам её, и разум предстает там пред непостижимым и вечным, в ином мире, для коего язык наш не имеет достаточно слов, — мире беспространственном и страшном, по коему трудно идти, ибо телесный взор тут слеп, а разум лукавствует и плутает, как в темном лесу, сердце же обливается горестью и страданиями и, очищенное мукою, взыгрывает с новой силой, как дитя после купания. Молитвою достигается недоступное разуму знание, и под конец нисходит на тебя покой и радость от сего очищения. Но не ждите, братья, что сниму я покров с этой тайны и потребности человеческой! Свойственна она младенчески-чистым душам, навещает стоящих пред гробом и близка искусствам, ибо, как они, таит в себе ещё и безумие…
Кому молился я, чей образ рисовал себе? Конечно, Спасителя, ибо я любил только его. «Старый Бог», как отец называл Саваофа, казался мне дряхлым и недеятельным… Некогда создал он мир, но не сумел совладать с дьяволом и, дабы спасти нас от него, послал на землю своего сына. Однако же, несмотря на воскресение и пример, данный Христом, дьявол остался невредимым и непобежденным, он оседлал людей, делает их глупыми и злыми. Так рассуждал я в ту пору моей жизни, не сознавая того, что начинаю сомневаться в спасительном таинстве воплощения божьего, беспредельно отделяя Иисуса от Отца его и святой Троицы и всё больше уподобляя его человеку. Ибо не мог я представить себе два естества в одном, не мог постичь, как же сыну божьему не достает силы, чтобы стереть дьявола с лица земли. Зачем же было, спрашивал я себя, это истязание души человеческой, если Лукавый преспокойно царствует, как и прежде? Напрасно, значит, распят был Христос, неразумная и невинная жертва, которую Саваоф сам принес Сатане. И видно, Бог покинул его, если был он поруган и распят, невзирая на совершенство свое. А что Христос был покинут, он и сам сказал на кресте. Сия великая и жестокая несправедливость гневила меня и одновременно поощряла к ангельской чистоте, точно так же, как и сокровищница мироздания, сулившая мне красоту и добро. Помню апрельские и майские утра, когда видел я внизу, у реки, как искрятся капли росы на кустах и деревьях, как ласково журчат воды Янтры, как темнеют кудрявые леса, убранные цветами, напоенные благоуханиями, встречающие утро пеньем птиц и веселыми перекатами эха. Дремотно отраженные в реке, неподвижно лежали башни и высокие крепостные стены — они отдыхали, призрачные и волшебные, а в посаде иноземцев молодой венецианец пел свою песню и раздавался негромкий людской гомон. Как хотелось взметнуться, подобно орлу, в синий простор, но лишь посредством молитвы мог ты сделать это, ибо лишь на крыльях слова возносится душа ко всем мирам. Самые сильные, самые образные слова искал я в божественном роднике языка, дабы облечь в них мысли и чувства, и незаметно усовершенствовался в звучном, сладостно размеренном согласовании слов, в сравнениях духотворных и недухотворных явлений и предметов, то есть научился выражать невыразимое, а это подобно невыразимой тайне мироздания, которая, даже будучи высказана, не может быть разгадана.
В ту пору я уже учил «Учительное евангелие» в келийном училище хартофилакса, знал наизусть «Азбучную молитву» и «Пролог». Училище это предназначалось для царских и болярских отпрысков, я был принят в него по ходатайству высокопоставленных наших соседей и соседок, часто навещавших нас ради того, чтобы повидать меня и полюбоваться на мою пригожесть, потому что был я ребенком красивым, «прелестным отроком», как называли меня они. И посейчас помню ещё эти стихи из «Пролога»:
Вы, что ищете красоты души,
любите друг друга и радуйтесь;
вы, что жаждете отринуть грехи свои
и от тления мира сего избавиться,
дабы обрести жизнь райскую… –
и так далее.
В ту пору они потрясали меня, поскольку и я жаждал того же. И, пытаясь подражать великому Константину Преславскому, начал я слагать молитвы в стихах, чаще всего в «божьей горенке», но прятал написанное от родных и близких. Я упивался словами и образами, ими возжигал в душе своей свет и уродству придавал красивое обличье. Не привычкой, а высшей потребностью стало для меня это наслаждение прекрасным. С гордостью думал я: «Ангел Духа святого говорит в тебе, Эню, ликуй и славословь его», — а того не подозревал, сколько страданий и бедствий и горя будут посланы мне этим ангелом.
Ходила в келийное училище и вторая дочь Ивана-Александра. Она пожелала сесть подле меня, к неудовольствию учителя, дьякона Ангелария. Никогда более не встречал я такой благородной и нежной красоты. Не из плоти, из фарфоровой чистоты и благоуханной духовности была соткана эта царская дочь, и, когда она садилась подле меня, казалось мне, что и сам я становлюсь неземным, что вознесен я на седьмое небо. А улыбка её! Я назову её жемчужно-белой, как свежий снег, скажу, что цвела она на милом её личике, точно подснежник, и всё равно не сумею выразить словом прелесть её и воздействие на душу мою. Я сравнивал её с белым лучом луны на утренней заре — столь неземной была она и непостижимой. На щеках играли две ямочки, открывалась ровная нанизь зубов, и по лицу белым облачком расходилось сияние души её, наполняя мне сердце восторгом и силой. Мне не нравилось её имя (она была крещена по бабке, царевой матери), и я называл её про себя то Зорницей, то Денницей, неустанно подыскивал для неё новые имена и не мог найти подходящего. Она приходила утром в сопровождении великана Драговола, царского вестового, — когда он нагибался, чтобы пройти в дверь училища, в комнате становилось темно. Он клал на столик писало, мешочек с золотым песком и удалялся, отвесив ей низкий поклон. А я подкладывал ей под ноги красную подушечку, помогал высыпать песок в ящичек и ладонью разглаживал его. А однажды своим простым деревянным писалом начертал на нём:
Звезда Денница на небесах золотой пашет сохой,
царица Денница золотым писалом слова выводит.
Блаженны очи, взирающие на сии чудеса.
Она прочитала, зарделась, глянула на меня из-под ресниц и медленно, медленно стерла написанное. И сейчас вижу, как рука её, точно голубиное крыло, движется по золотому песку, будто сожалея о том, что надо уничтожить начертанное. Я же, испуганный своей дерзостью, обмер. С того дня полюбил я царскую дочь и о ней молился, о ней слагал молитвы, с трепетом и страхом уподоблял её царице небесной и сокровищнице мироздания, молил Христа уберечь душу её и красоту. Любовный восторг всего сильнее охватывал меня по вечерам, когда над Царевым городом всплывал медно-красный месяц и все взоры вперялись в него, глаза расширялись от мечтаний, а мечтанья выливались в молитву всего живого, в немой и громогласный хор! Печально звенели кузнечики, ласково баюкая тьму над зданиями и стенами, нагретыми летним зноем; молитвенно и протяжно квакали лягушки, мычала скотина, будто и ей хотелось вымолвить что-то, а в церквах и часовнях, точно светлячки, мерцали лампады. Я же глядел тогда на звезду Зорницу и думал о моей Зорнице, о том, какое у неё изглавие и царское ложе, на котором встречает она ночь, и о том, чтобы небесное светило ниспослало ей счастье и покой. В эти часы я слагал иные молитвы, более светские и любовные. Любовь придавала мне смелости, и я всё чаще дерзал чертать на моём простом либо на её золотом песке посвященные ей четверостишия. Вначале она смущалась, потом сама побуждала меня взглядом, а порой и словами. А как-то однажды сказала мне: «Эню, я принесла тебе отцовской венецианской бумаги, чтобы ты мне всё написал. Хочу прочесть дома, сама».
Я спрятал бумагу под платье и, возвратившись домой, принялся исписывать все пять принесенных листов, так как помнил свои стихи наизусть. Я вывел их красивыми буквами, чернилами и киноварью, украсил искусным узором, но от стеснения и осторожности ради отобрал из стихотворений те, где всего меньше было светского. Три дня трудился я, и все три дня Зорница нетерпеливо спрашивала, сколько я уже успел написать.
Пришел срок передать ей написанное. Чтобы не измять листы, я вложил их между двумя дощечками для книжных переплетов, которые нашел в отцовской иконописной, и спрятал за пазухой. Сказал ей: «Они здесь. Перед уходом отдам их тебе, но нельзя, чтобы их увидали дьякон Ангеларий и кир Драговол». Однако ж у отца Ангелария глаза были по-кошачьи зоркие. Он давно уж приметил, что происходит между нами. Как мне ясно теперь, этот редкозубый дьякон ревновал ко мне царскую дочь, хоть и смешно, чтобы взрослый мужчина ревновал к юнцу. Ревность эта, видимо, и для него самого была скрыта под обязанностью надзирать за дочерью царя. И когда я вознамерился передать ей стихи, он уже подстерегал меня, ибо заметил ранее и нетерпеливые взгляды Зорницы, и что платье на груди у меня топорщится. Он взял листы, бегло прочел и посмотрел на меня долгим, злым взглядом, который пронзил душу мою, точно жало, и впервые влил в нее яд ненависти, ибо душа человеческая не терпит посягательств на сокровенные свои тайны и свободу. Мне хотелось вырвать из его рук мои стихи, но я не посмел и стоял окаменелый и бледный. Тут Зорница изумила и восхитила меня. Она протянула свою белую ручку к дьякону, улыбнулась дивной своей, всепобеждающей улыбкой и нежно промолвила:
«Учитель, я сама велела ему написать это, отец знает о том, что он сочинительствует, и желает прочесть его сочинения». И подобно тому, как ангел господень или царица небесная властна над черным дьяволом, так что может даже ступить в ад, так и Денница одним мановеньем руки и словами заставила покориться дьякона Ангелария. Он смешался, из смуглого стал багровым, улыбнулся подобострастно и с поклоном протянул ей стихи. А великан Драговол, пришедший за царевной, ничего не понял — он, как всегда, смиренно стоял и молчал.
Участь человеческая — прожить невинную пору жизни в забавах, любопытстве и всяческих играх с духотворным и вещественным, а душе быть свободной, точно летнее облачко, и, подобно ему, реять над земным простором, пока не наступит день первых огорчений, страданий, гнева, ненависти и боли, когда ополчится душа либо на себе подобных, либо на Бога, стремясь найти виновника несправедливости и зла. И тогда Лукавый взнуздывает её. Бывает, однако ж, что в такой день сплетается в один узел множество событий.
Со все возрастающим смущением направился я домой и ещё дорогой вспомнил о дьяволе. Позавидовал Лукавый моей дружбе с Иисусом и любви моей к Деннице, и взъярился, ибо во всем Тырновграде я единственный знал о том, что гнездится он тут повсюду. Я возненавидел своего учителя, и он возненавидел меня, и теперь я сражался с ненавистью, этим черным туманом для души. Хартофилакс узнает о моих стихах, и меня, наверно, прогонят из школы. Ничего удивительного, ежели и сам царь прочитает их, чтобы узнать, ради кого и зачем они сложены. Узнает мой отец и все болярские сыновья, которые и без того смотрят на меня, как на белую ворону.
Когда я толкнул калитку и переступил порог, навстречу мне полетел ужасный вопль, и я помчался по лестнице наверх. Но тут услыхал за спиной голос отца, велевший мне вернуться: «Ступай погуляй у крепостной стены, сынок. Матушка нездорова, наверху лекарь и бабушка Венета. Возможно, Господь пошлет тебе сестренку или братишку».
Я вышел, провожаемый всё тем же, хоть и приглушенным криком, направился к южным воротам у Балдуиновой башни и, не обращая внимания на стражу, которая задевала меня шутками и насмешками, сел поразмыслить о своих горестях и о том, отчего матушка так страшно кричит, если сам Господь посылает мне сестричку. Но не стану занимать вас подробностями.
Я решил, что и тут не обошлось без дьявола, и разум мой отступил перед загадкой, для чего же существует на свете Лукавый. В тот день родилась моя сестра Каля, которую агаряне полонили и продали венецианцам в Кандию…
Сила души в непостижимой способности её услаждать себя! Она бежит неприятных воспоминаний, ищет света и радости. И я тогда утешился сокровищницей мироздания, Иисус успокоил меня, и я, сам того не заметив, сел на улице, на каменную ступеньку, в полуденной тени и принялся в уме слагать стихи и умерять ими свою боль. Само собой, были они обращены снова к моей Деннице, ибо только ей и Христу мог я открыть всё.
В ту же ночь явился мне во сне Рогатый, и никогда не забуду я этого сна, предвестника того, что суждено мне было вкусить горьких плодов познания.
Я любил спать рядом с отцом на широкой его постели, внизу, в комнатке под лестницей, соседней с иконописной. Там пахло красками, горячим воском, церковью и располагало душу к покою и покаянию. Перед тем как лечь, отец в темноте медленно и старательно опоясывался тонким шерстяным кушаком. Потом крестился на икону и щекотал меня усами, говоря, что моя душа благоухает. А в тот вечер по дому носился запах крови, молока и роженицы, и это терзало мой разум угрозами и сомнениями, так что я долго не мог уснуть — прислушивался к доносившемуся сверху плачу сестрички, к поступи стражи и мерному гулу Янтры. В середине ночи привиделось мне, что я иду вдоль нашего виноградника, где мы обычно жили в жару и засуху. Светло было у меня на душе, ибо здесь чувствовал я себя свободнее и счастливее. Я упивался пеньем птиц и цветами, вглядывался невинным своим взором в природу, пытаясь понять вложенный в неё смысл… Да и дьявол оставался ведь в Тырновграде и не был мне страшен, и лишь острая тоска по Деннице навещала меня, но была она подобна ране, на которую излили мёд. Видимо, все эти чувства блуждали в моем окутанном сном сознании, здесь же бодрствовали и пережитые за день тревоги, а в них скрывался дьявол. И неожиданно ОН возник у межи — серый, косматый, тщедушный — и стал подзывать меня, подобно тому как разбойник приманивает дитя, чтобы погубить его. И столько было в нём гнусной лести и уверенности в том, что он искусит меня! Душа моя содрогнулась от ужаса. Я с громким воплем схватил камень и, что было силы, метнул в него!..
Проснулся я в слезах и в испарине и не открыл отцу, отчего кричал во сне, отчего дрожу весь и прижимаюсь к нему.
На другой день пришел десятоначальник из царской стражи: Иван-Александр повелел мне явиться во дворец. В доме поднялась суматоха. Отец помог мне умыться, надеть новое платье. Я последовал за десятоначальником, ноги мои подкашивались, во рту пересохло. «Погубил меня Рогатый, — думал я. — Не зря мне снилось, что зовет он меня. Должно быть, стихи мои прогневали его царское величество и он покарает меня за дерзость».
Со страхом и робкой надеждой приблизился я к южным воротам дворца. Они служили входом для генуэзцев и венецианцев, привозивших сюда товары, а также для послов. Стража пропустила нас, и я, ни жив, ни мертв, ступил на царский двор. Рядом с церковью, позади высоких палат, где царь принимал посланцев из чужих стран и созывал совет боляр, был увитый виноградными лозами навес. Там прохаживались павлины, по двору вышагивал страус, время от времени подбегая к сторожевым башням, откуда воины кидали ему камешки, потешаясь над его прожорливостью.
При виде украшенного львами и двуглавыми орлами парадного входа во дворец, изображенного над дверями Иисуса, а по бокам от него — святого Георгия Победоносца и Архангела Михаила с огненным мечом, при виде царских покоев со светлыми окнами и мозаичными узорами, страх мой возрос ещё более. Пред царскими палатами должно было склониться, но душа моя не желала того и возроптала на разум, побуждавший её покориться сему величию и красоте. И тут Лукавый прельстил её, сравнив меня с героем, вошедшим в пещеру к дракону, дабы спасти царскую дочь, я возгордился, и страх мой сменился жаждой подвига и готовностью претерпеть любые муки ради Денницы…
В преддверии за низким столом сидел начальник внутренней стражи — усатый человек в доспехах. Он тяжело поднялся, чтобы позвать кого-то, а я остался под взглядами стоявших у входа воинов. Здесь стены тоже были украшены изображениями воевод и святых, возвышались два бронзовых, закапанных воском светильника и пахло сгоревшими свечами.
Начальник стражи вернулся с каким-то монахом. Тот повел меня через прихожую с мраморными полами, устланными ковром, откуда через анфиладу комнат мы подошли к широкой лестнице. Из полумрака и тишины, в которые была погружена эта часть дворца, лестница вывела нас наверх, на залитую светом длинную галерею с белой колоннадой, обращенной к Янтре. Сбоку в глубоких нишах тянулись окованные крест-накрест двери, потолки и стены были украшены многоцветными узорами, от которых кружилась голова и нельзя было оторвать глаз — многое тут было создано кистью моего отца, ибо дворец при царе Александре подновлялся.
Монах остановился у какой-то двери и велел мне ждать. Я заглянул через венецианские стекла в комнату, мне показалось, что я вижу там людей, и я отвернулся и стал смотреть на замерший в послеполуденном зное зеленый мир за Янтрой, где желтели башни Девиной крепости. И, ошеломленный впечатлениями, страхами, надеждами, вздрогнул, когда дверь у меня за спиной отворилась и монах позвал меня.
В зале находились царь Иван-Александр с царицей, тремя дочерьми и возлюбленным сыном своим Иваном Шишманом. Пурпурные, синие, желтые и лиловые пятна окрашивали лица, одежды, обширную залу целиком, отчего всё выглядело волшебным. Его царское величество восседал на высоком стуле с подлокотниками, на таком же стуле сидела царица, держа на коленях пяльцы, а дочери и царевич Иван Шишман стоя разглядывали меня. Я хотел поймать взгляд Денницы, чтобы по её глазам прочесть, что ожидает меня, но не решился. Отвесил низкий поклон, как научил меня отец, и посмотрел на царя с робостью. Он приветливо улыбался, далматика была распахнута у него на груди, открывая белоснежную, тончайшего полотна рубаху и сильную белую шею под начавшей седеть бородой. Такая же полная, как у владыки, рука держала перламутровые четки, и я — ведь глаза мои были опущены долу — увидел и запомнил толстую лодыжку, алую туфлю и красивую кисть руки. Вся плоть его была столь белой и чистой, что он располагал к доверию и благости; с возрастом порыхлевший, он всё ещё был красив и благолепен, особенно в глазах женщин. А когда я увидел, как добр и чист его взгляд, ещё больше укрепилось во мне впечатление, что он сладок духом и телом и сладостью этой услаждает других. Ну, а теперь, Теофил, поведай о том, как позже истолковал ты эту душевную сладость и доброту его царского величества? Или не смеешь изречь сего, дабы не сбить с толку читающего сии строки, ибо разум способен постичь лишь то, что открывается ему в стройности и порядке…
Его царское величество милостиво расспросил меня об имени моем и годах, а я не мог оторвать взгляда от его алых губ. Похвально и радостно, говорил он, что множатся люди, умеющие прославлять всякого рода искусством Господа нашего Иисуса Христа и питающие горячую любовь к святым и к святой нашей православной церкви. Деяниями таких людей царство украшается боле, нежели жемчугами и драгоценными каменьями. Мои стихотворения приятны для слуха и разума и он прочитал их с удовольствием. Продолжая говорить, он вынул красивый гребень, расчесал им бороду и, всё так же улыбаясь, смотрел на меня. А царица, нежная, тонкокостная, с огромными темными глазами на розовом лице, которую я ненавидел, ибо жалел прежнюю царицу, дочь Бессараба, всё это время пристально меня разглядывала.
Я ушел бы из дворца, упоенный мечтаниями, — царь Иван-Александр подарил мне золотое перо и уже хотел отпустить меня, но тут вмешалась царица, сказав, что следовало бы постричь меня в монахи и взять писарем во дворец. Она говорила на греческом, не подозревая, что я понимаю этот язык, умею на нем читать и писать. Я взглянул на мою Денницу, она ответила мне смущенным взглядом. Пока их царские величества спорили, к какому занятию меня определить, старшая царевна, похожая на своего отца, такая же крупная и румяная, незаметно ущипнула меня за локоть и проговорила с вызовом: «Ты зачем уподобляешь нашу Керацу святой Богородице? Уж не люба ли тебе наша Кераца?» — и рассмеялась ехидно, а я готов был провалиться сквозь землю. Денница убежала в слезах, его царское величество строго выговорил насмешнице, однако же все засмеялись, и этот смех обнаружил, что им известна моя тайна.
Не помню, как взял я шкатулку с золотым пером, как поклонился, не помню, поблагодарил ли. Очнулся лишь тогда, когда ожидавший в прихожей монах повел меня к выходу. Со двора доносился хриплый, властный голос, кто-то бранился, и, когда мы вышли из дворца, я увидал рослого, стройного юношу в короткой далматике и красных сапогах, ругавшего воинов за то, что они дразнят страуса. То был Иван-Страцимир, царский первенец. Он обернулся в мою сторону и метнул в меня сердитый взгляд. Лицо у него было хмурое, с острым подбородком и высоким, как у отца, лбом.
Я шел домой, а в ушах гудело: «Уж не люба ли тебе наша Кераца?» — и слова эти так сверлили мозг и ранили самолюбие, что и Денница тоже стала мне казаться чужой. Я сердился на неё за то, что она выдала нашу тайну. Значит, она не любит меня, а только тешится да забавляется моими стихотворениями. Напрасно воспевал я её, напрасно уповал на чистое её сердце, напрасно сравнивал со всем, что есть прекрасного на земле и небе. Она царская дочь, а я сын богомаза, что же возомнил я о себе? Оскорблена была душа моя, отравлена прекрасная тайна любви. И я так истолковал свой сон: дьявол явился сообщить мне, что отныне волею царя я буду служить ЕМУ… Мысль эта повергла меня в отчаяние, я был сокрушен тем, что между мной и Христом встал Нечестивый. Тяжкая печаль одолела меня в тот день, пролегший рубежом в моей жизни.
Отец обрадовался царскому подарку, матушка кинулась целовать меня, я же поиграл пером, но, оставшись один, ощутил неодолимое желание зайти в какую-нибудь церковь, когда там никого нет. Как живой, виделся мне дьявол на винограднике, и я не сомневался, что и в церкви он явится мне. Но отчего так страстно желал я видеть его, не надеялась ли исстрадавшаяся душа моя, что если взмолиться, то выпустит он её из своей власти? Или же затем искала она его, что была оскорблена? Доныне не в силах я разгадать сию тайну, однако же потом ещё возвращусь к ней.
Тайком проник я в болярскую церковь, что позади царского дворца, спрятался за одним из столпов и стал ждать. Стою, ожидаю со страхом, чтобы явился он мне в каком-нибудь темном углу либо под лампадами алтаря, а страх переходит в дерзость и богоборчество, в бунт и вызов богам и святым, царям и властителям, жизни и смерти. Волосы мои встали дыбом, грудь расправилась, словно поднимается во мне мощь богатырская и грозит разрушить дом божий, как Самсон разрушил некогда капище филистимлян. Тут я очнулся, подбежал к Вседержителю и преклонил колена для молитвы. И посейчас помню ту икону. По золотистому фону темными красками был нанесен образ Спасителя — кроткий, смиренный, с алеющим ртом и недлинной черной бородкой, соединявшейся с густыми волосами, а позади него — алый же крест. Таким земным и скорбным был он, смотрел так беспомощно и благословлял так безнадежно, что я мысленно уподобил его болярскому водоносу Коею, всегда печальному и задумчивому. Я желал молиться, но из уст исходила не молитва, а ропот и укоры Господу за то, что дозволил дьяволу властвовать, и сомнения — не оттого ли дозволяет он это, что сам бессилен. И будто не я изрекал хвалу злому духу, а кто-то другой, незнакомый, поселившийся в моей душе.
Уразумев, что не могу молиться и, подобно Иову, требую от Бога ответа, я выбежал из темной церкви на белый свет в надежде, что там избавлюсь от гордого беса, но вместо покаяния почувствовал облегчение, будто освободился от чего-то. Гордыня моя возросла ещё более, наполнила меня дьявольской силой: «Вот, Эню, ты мал, но силен духом, на всё способен взирать без страха, даже с улыбкой». Помню, встретился мне царский чашник, монах Сильвестр, и я так взглянул на него, что он оцепенел, изумленно уставился на меня и что-то пробормотал. Но вслед за тем охватила меня смутная тоска, к глазам подступили слезы. И тогда стало мне ясно, отчего не рассказал я отцу свой сон.
Не только в Тырновграде, не только во взрослых, но и во мне самом гнездился дьявол. Я обращался к душе своей, вопрошал её: «Чего ожидаешь ты от него, окаянная, зачем так весела и бесстыдна?» И будто кто-то отвечал вместо неё: «Да так, охота поглядеть, что будет». И я недоумевал, кто же мечется в тоске, а кто ликует, что сталось с прежним Эню, возлюбленным чадом Христовым, чистым шестнадцатилетним отроком? Однако же с того часа узнал я, что человек любит дьявола не менее, чем Бога, и не может без него жить, ибо поклонение любому божеству рушит гордость его…
В
Спустя два-три дня всё происшедшее выглядело небылицей, однако в душе моей мир заволокло тенью. И хотя знала душа, что произошло, но не желала поверить, потому что её дурманили и разум, и наливавшееся силой тело. В крепости и в доме у нас вроде бы всё текло по-прежнему, по-прежнему приходила Денница в училище и садилась подле меня, прежним было небо в Тырновграде, прежним был и я, но где-то в глубинах моего существа притаилось зоркое, недремлющее око. Безмолвствует оно, лишь в молитвах моих порой изречет сомнение или даже насмешку, дабы замутить чистоту веры моей и сильнее распалить устремление моё к Богу. Теперь я уже прятал ото всех свои стихотворения и ни за что не согласился бы прочесть их кому бы то ни было, но они нравились мне больше, чем прежние простодушные мои сочинения. Именно содержавшаяся в них отрава волновала и вдохновляла меня. И молитвы мои становились всё более пылкими, искренними и всё более дивным разговор с Богом. Такова уж природа человеческая, таково свойство её. Сознавал ли я тогда, что иными глазами смотрю на мою Денницу? Не начинал ли отдаляться от неё оттого, что отец её — царь, а я — сын богомаза? Не пытался ли и в ней обнаружить присутствие дьявола?
Был я в ту пору так поглощен собой, что происходившее в мире нимало меня не заботило. Я слышал толки о Кантакузине и турках, о султане Сулеймане, Иоанне Палеологе, о сербском владетеле Душане, женатом на сестре нашего царя, о неком Марино Фаллиеро, венецианце, сражавшемся с генуэзцами в Босфоре, и сам видел этого Фаллиеро, когда он прибыл в Тырновград. Множество народу сбежалось поглядеть на него и его свиту. В иноземном посаде поднялось великое веселье, потому что грамота Ивана-Александра дала венецианцам великие преимущества в торговле, за что те поднесли царю богатые дары. Говорили также о большом землетрясении во Фракии, разрушившем многие крепости и города, так что турки легко завладели ими и грабили болгарские земли. Помню также, как привезли в Тырновград гроб с телом царевича Михаила Асена, убитого в сражении с турками. Из гроба сочилась розовая водица, пропитывая плащаницу с вышитым царским гербом и разнося смрад, так что при отпевании особенно усердно кадили ладаном и разливали благовония. Помню, какой плач поднялся при погребении и как царевну Марию без памяти вынесли из церкви…
Мой отец проклинал Кантакузина и весьма возрадовался, когда пришла весть о том, что тот свергнут с престола и заточен в монастырь. Но всё это происходило где-то вдали и не волновало меня. Каждое утро я просыпался от возгласов царских и болярских слуг, вносивших в крепость мясо, рыбу, птицу, овощи и плоды, от скрипа колодезных воротов, хлопанья дверей, лая собак и рева скотины. Во внутреннем городе с самой зари клепала церквей состязались с перестуком молотков в лавках ремесленников, кожевники в дубильнях скоблили шкуры, крестьяне везли на торжища овощи или рыбу, гнали на бойню скот. Толпы монахов полнили подворья различных монастырей. Приходили миряне, недужные и здоровые, дабы поклониться мощам святой Петки, святого Ивана Рильского и других святых, коими славились церкви и монастыри престольного града.
Случалось, какой-нибудь монах принимался проповедовать возле церкви или на городской площади, народ стекался послушать о свершившемся в монастыре чуде, либо о подвиге пустынножителя, и по всему Тырновграду стар и млад толковали о смысле знамения. Шла молва о чародее, о ясновидящей, которая предрекла, что Тырновград будет сожжен и все дети погублены бесами; проходили через город отроки, не уплатившие подати своему господину и осужденные на барщину, всяческие странники и беженцы. Шли, направляясь в свой монастырь, монахи, обрекшие себя на безмолвие, и, когда я встречал этих сподвижников и учеников Теодосия Тырновского, ставшего впоследствии и для меня светочем, а затем судиёй, мне чудилось, что несут они в себе спасительную тайну, однако же прячут её, ибо доступна она лишь избранным.
Буйные дожди сменялись зноем и засухой, каких с тех пор я и не помню. Над престольным градом кружили стаи орлов и коршунов, они тоже возвещали беду, а по ночам, когда всё стихало, с башни монастыря святой Богородицы Одигитрии кричал дурным голосом иеромонах Данаил. Говорили люди, что в эти минуты он сражается с демонами. Эхо у реки подхватывало его вопль, побуждая всех собак в городе заливаться лаем, а нас — осенять себя крестным знамением. По дорогам и лесам стали шалить разбойники, и летом мы не осмеливались ночевать на виноградниках, да и путешествовать можно было только присоединившись к свите какого-нибудь болярина либо к царской дружине.
Пришла весть, что генуэзцы, сердитые на Ивана-Александра за то, что он облагодетельствовал их соперников, совершали с моря набеги на болгарское побережье, завладели Созополем и потребовали от жителей выкупа — по одному перперу с мужчины, по дукату за ребенка и по два перпера за молодую женщину. Прибывали беженцы из Романии, которую порабощали и жгли агаряне, они молили допустить их к царю или великому логофету, искали писарей, чтобы составить челобитную, а те требовали за каждую челобитную по золотому. Мне случилось однажды быть свидетелем такого торга, и я согласился заменить им писаря. Платы я не взял, и староста их, человек преклонных лет, поцеловал мне руку и поклонился до земли. Я чуть не расплакался и, не попрощавшись, убежал. А дома спросил отца, отчего царь Иван-Александр не соберет большого войска и не прогонит агарян и генуэзцев, а предоставляет делать это военачальникам и правителям околий, тогда как те бессильны защитить несчастных. «Оттого, что казна пуста, и царь ожидает, чтобы монастыри ссудили его деньгами. А кир Миза скаредничает и не дает больше денег». Весь Тырновград знал об этом и люто ненавидел еврея и весь род его. Когда царский тесть, охраняемый стражей, проезжал по улицам внутреннего города, горожане прятались, чтобы не снимать перед ним шапки, а некоторые плевали ему вслед. И никто не называл ни его самого, ни его сыновей христианскими именами или пожалованными царем болярскими званиями, а только прежними именами. Я видел царского тестя Мизу, окрещенного Драгомиром, лишь в церкви — седой, но с черной полосой густых бровей над большими печальными глазами, он шептал молитву и неловко крестился, а я думал о том, что этот человек, наверно, имеет дело с дьяволом. Жена у него умерла, а младший сын Аса, коего впоследствии убил я по приказу Шеремет-бея, был тогда пятилетним младенцем…
Заморосил тихий летний дождичек, окропил землю, и она заблагоухала. А в келье моей запахло пожарищем, и в душе пробудились воспоминания — злые и добрые — и сплелись, как голуби и змеи. О брат, читающий ныне житие мое, прости, что я прерываю его. Сила неудержимая влечет меня наружу — побродить, точно зверь, на воле, развеяться.
Злоба переполняет моё сердце, а оно, вместо того чтобы рыдать, потому что поддается ей, кичится своими страданиями, ибо дороги они ему и черпает оно в них сладость. И подобно тому, как пресвятая Матерь божья пожелала вступить в геенну огненную, дабы принять муки вместе с грешниками, так и я остервенело предаюсь гордыне и питаю душу своей же желчью. Не хочется мне повествовать в подробностях, посредством каких козней и многомудрых ловушек для разума человеческого вертел Лукавый миром, так что и месяца не проходило без опустошений и бед. Мы усердно замаливали грехи, из-за которых Господь насылал на нас турок, генуэзцев и всяческих лиходеев, и не могли взять в толк, отчего эти грехи непростительней, чем прежние. Я взирал на сокровищницу мироздания — она была безмолвна и не давала ответа. Стремясь уяснить себе эту тайну, я читал «О правой вере», поучения, жития и всё, что попадалось в руки, и разум мой запутывался и раздваивался. Я молил Бога просветить меня, но он молчал. А ведь, казалось бы, он уже сломил стену вражды меж собой и человеческим естеством, через Христа воссоединив небо с землею, дабы поразить гордого носителя греха? Зачем вселился и в меня Лукавый? Какие грехи мог я совершить в своей ещё цветущей младости? Я жаждал покаяния, но оно не давалось мне. Хотел смежить проклятое недремлющее око в душе своей и говорил себе: «Око сие дьявольское, Эню, ослепи его!» — но как ослепить, когда не телесно оно? Приходила мне в голову мысль, что наши органы чувств и члены тела нарочно устроены так, чтобы ложно воспринимать мир, ибо Господь пожелал скрыть себя от нас и таким способом мучить нас и судить. Коль это так, то его кара, выходит, безжалостнее, нежели злоба дьявольская!
В таком душевном смятении повстречал я отца Лаврентия — русоволосого монаха из монастыря святого Николы. Он приходил к нам просить у отца совета касательно украшения книг, ибо влекло его к каллиграфии и художеству. Был он из себя хрупок и худ, кожа такая прозрачная, что просвечивали все жилки, борода, как у Христа, глаза голубые, с поволокой. Под рясой торчали лопатки — можно подумать, святой отшельник из пустыни. Он искал меня и смотрел соумышленно, да и я чувствовал, что есть меж нами какая-то связь, и в той же мере избегал его, что и ждал. Душу оскорбляли его взгляды, но она, блудница, призывала его. Ибо душа любит и ищет тех, кто терзает её, и легкомысленно поддается искушениям разума, который вместо того, чтобы быть справедливым судьей и отважным защитником, становится бесстыдным и низким злодеем и рушит спасительное равновесие души подобно тому, как буйный ливень смывает со стен известку, обнажая холодный камень.
Всякие души встречаем мы в мире сём. Одни проходят мимо, оставаясь нам незнакомыми, к другим мы привязываемся. Но таят они в себе обман, ибо душа всегда одинока и, как ни жаждет любви, не может долгое время терпеть рядом с собой другую душу, ибо обе они мучаются, каждая сама по себе, и общение их подобно общению грешников в преисподней.
Однажды застал я Лаврентия на каменной скамье возле нашего дома — он поджидал моего отца. Я подсел к нему, но на улице пахло нечистотами, и я предложил ему пойти навстречу отцу через северные ворота, по царской дороге. День клонился к вечеру, навевая раздумье и грусть; было тепло и тихо — в такие часы мерещится, что сам Господь замер в раздумье над своим творением. Заходящее солнце освещало башни и поседевшие стены крепости, открывая глазу все лишаи и трещины, где свили гнезда соколы и вороны, внизу сверкали воды Янтры, а над потонувшими в тени домами и церквами Асенова города тянулись к небу прямые струи голубоватого дыма. Не без зависти говорил Лаврентий, какой я счастливец — стану, дескать, богомазом, как отец, всё для того у меня под рукой. Я сказал ему, что художество не влечет меня, и слово за слово признался, что сочинительствую. Воодушевился, разоткровенничался я, ещё недавно не желавший никого видеть, ни с кем говорить. Он был старше меня, и, чтобы доказать, что я не молокосос, прочитал я самую последнюю свою стихотворную молитву:
Лаврентий поглядел на меня, задумался, потом говорит: «Так и думал я, что не смирен ты духом. Не слышал ты разве, что дьявол обращает горделивых ангелов в бесов? Сам Сатанаил от великой гордыни отвратился от Бога и повлек за собой ангелов божьих. Молод ты, а какими помыслами одержим!»
Ошеломил я его и, чтобы ошеломить ещё более, прочел и другие свои молитвы. Гляжу, в чистых глазах его заплясали огоньки — и он тоже разоткровенничался, посвятил меня в свою тайну. Оказалось, находился он в духовном сношении со святым и великим мужем Теодосием и ныне совершенствовался в смирении, дабы перейти к подвигу безмолвия, однако же украшение книг мешало ему сосредоточиться духом и мыслью. Так открылась мне спасительная тайна исихастов, то есть безмолвствующих, о которых много толков ходило в Тырновграде.
Зло, говорил мне Лаврентий, проистекает, по их разумению, от первородного греха, и каждый человек рождается грешным, ибо грех заложен в семени и крови человеческих. Я рано постиг это и, сам того не ведая, исповедал в моих стихотворных молитвах, потому что жива была во мне та простая, устремленная к добру память, которую Адам помрачил, вкусив от древа познания. После грехопадения Адам из богоподобного стал звероподобным, разумный — уподобился скоту. Его ослушание испортило память человеческую, сделало её из простой сложною, из единой — многообразною. И эта, уже развращенная память, и есть корень всякого зла. Но человек обладает свободной волей, говорил Лаврентий, и с её помощью можно спастись от дьявольского искушения, если достичь неизменности, неподвластности переменам. Бесценное это богатство человек обретет не вознесением молитв в церкви, но усиленным постом, душевным сокрушением и терпением. Душа обладает благими силами и порывами, но после грехопадения стала подвластна страстям, а ум, отделившись от Бога, начал блуждать между добром и злом, ибо превратился в их пленника. Главное ныне — возвратиться к первоначальному единению с Богом. Тогда озарит нас небесное сияние, что озарило учеников Христовых на горе Фаворской… Не каждому дарована сия милость божья, только избранным; им, блаженным, как бы дано увидеть рай…
Так, вдохновенными речами, с пылкой верой, раскрыл мне Лаврентий в тот приснопамятный вечер исихастскую тайну, о которой ныне мне многое предстоит рассказать; о многих дивных подвигах и знамениях поведал он мне и полонил изголодавшуюся мою душу. Ибо, братья, мы — пашня, вечно ожидающая нового посева, рождения и перемен, мы взаимно оплодотворяем друг друга духовными семенами — и злыми и добрыми, — и потому странствуют по свету учения о спасении человеческом, волнуют людей и разделяют их: одни верят в новое, другие ополчаются на него. И тогда Лукавый, только того и ждущий, ещё сильнее кружит колесо мирозданья для своего прославления, а люди веруют, что — для божьего. Вот какое семя сеяли на болгарской земле эти неразумные люди в рясах — чтобы спасал себя каждый, как может, с божьей помощью, ибо мало уже кто уповал на царскую силу и на заступничество церкви перед всевышним. Но понимал ли ты тогда, Теофил, мир и людей? Да и чем легче всего обмануть голодного, как не обещанием накормить его?..
Распалилось воображение моё надеждою избавиться от проклятой двойственности, вновь открылись передо мной райские нивы с небесными злаками, ещё прекраснее заблистала сокровищница мироздания, земное существование обрело смысл, и дух с новой силой воспарил к царству божию, так что даже бдящее, суровое и недоверчивое око во мне притихло. И точно кизиловая ветвь, стряхнувшая с себя снег, воспряла мысль, обрело отдохновение сердце. В тот же вечер сложил я стихи во славу благодати, наконец-то посетившей меня. Я говорил себе: «Отныне, Эню, ты вновь заживешь, подобно ангелу, сумеешь превозмочь страсти и дьявольские искушения и будешь шествовать этим путем, покуда не удостоишься лицезреть Господа. А когда произойдет сие, развеются сомнения, исчезнет бесовская гордыня и страх перед Сатаной».
Я верил, что постиг спасительную тайну безмолвствующих. Она жила во мне и ранее, только я о том не догадывался, и любовь моя к Деннице забила ключом, как бьет вода из откупоренной трубы, оттого что в таком состоянии душа алчет любви, даже если любовь эта и безнадежна, ибо вера в бессмертие возносит её с иные, вечные миры. Моя муза умчала меня к седьмому небу. Радовался я и словесной своей силе: ведь это она побудила отца Лаврентия взирать на меня, как на равного, и зачарованно слушать слова мои. И я гордился собой и восхвалял себя: «Есть в тебе сила, Эню, данная тебе Господом для того, чтобы служил ты ему. Сам царь признал это. Ты избранник божий, и потому с такой легкостью проник в тайну исихастскую». Замечав я в те дни, что встречные оглядываются на меня, и понимал, что не из-за красоты лица моего это, но из-за света духовного. А однажды одна старица, жившая подле церкви Святых сорока мучеников, так впилась в меня глазами, взирала на меня с таким страхом, что я оглянулся и увидел, как она осеняет себя крестом…
Похвались, окаянный, ты, не смеющий ныне взглянуть на лицо своё и зажмуривающийся, когда пьешь воду из родника!.. В ту пору я сиял смирением и кротостью и всё казалось мне сладостно-мудрым, будто мир терпеливо ожидал конца, дабы оставить в день Страшного суда земное свое бытие и перейти в небесное. Тогда много говорили о конце света, о шествии антихриста по всей земле, и не однажды охватывал меня страх, уж не я ли и есть этот антихрист… Всякий раз, когда Лаврентий приходил к нам, я провожал его до крепостных ворот, а он разъяснял мне их учение. Я спрашивал, как дьявол попал в рай, чтобы искусить Еву. Он дивился моим вопросам и невразумительно мямлил что-то, отчего мне приходилось самому искать ответы. И поскольку всякий невежда, равно как и человек просвещенный, перестает порой спрашивать разум, ибо нет у разума ответов на все вопросы, а душа, окаянная, молчит, то я предоставил времени развязать эти умственные узлы.
Я быстро устаю, часто откладываю перо в сторону, чтоб отдохнуть и собраться с мыслями, да и одолевают меня сомнения — кто станет читать мое житие и нужно ль оно кому в сию страшную для несчастного народа нашего годину? Поэтому решил я быть кратким — словами не пересказать ни мир, ни человека, хотя слова столь же бессчетны, как звезды над нами…