«ДО ИЗГНАНИЯ»
РЕЧЬ ПРИ ВСТУПЛЕНИИ ВО ФРАНЦУЗСКУЮ АКАДЕМИЮ
2 июня 1841 года
Милостивые государи!
В начале этого века Франция являла народам великолепное зрелище. В то время один человек заполнял ее собою, и он сделал Францию столь великой, что она заполнила собою Европу. Человек этот, вышедший из неизвестности, сын бедного корсиканского дворянина, порождение двух республик — ибо его предки происходили из Флорентинской республики, а сам он был порожден Французской республикой, — в короткий срок достиг такой вершины королевского величия, какой, пожалуй, никогда не видела история. Он был монархом благодаря своему гению, благодаря своей судьбе и благодаря своим деяниям. Все в нем обличало законного обладателя власти, ниспосланной провидением. На его стороне были три важнейших обстоятельства: ход событий, всеобщее признание и миропомазание. Революция его породила, народ его избрал, папа возложил на него корону. Короли и генералы, сами отмеченные роком, в предчувствии своего мрачного и загадочного будущего, признали в нем избранника судьбы. Русский царь Александр, которому суждено было умереть в Таганроге, сказал ему:
Каждый год он все дальше и дальше отодвигал границы своей империи и намного преступил те величественные и необходимые пределы, какие бог даровал Франции. Он упразднил Альпы, подобно Карлу Великому, и Пиренеи, подобно Людовику XIV; он перешел Рейн, подобно Цезарю, и едва не перешел Ламанш, подобно Вильгельму Завоевателю. Под властью этого человека Франция насчитывала сто тридцать департаментов; с одной стороны она соприкасалась с устьем Эльбы, с другой — достигала Тибра. Он был повелителем сорока четырех миллионов французов и покровителем ста миллионов европейцев. Смело устанавливая новые границы, он использовал как материал два независимых герцогства — Савойю и Тоскану — и пять старинных республик — Геную, римские владения, Венецию, Валлис и Соединенные провинции. Он построил свое государство наподобие цитадели в центре Европы и придал ему, в качестве бастионов и передовых укреплений, десяток монархий, включив их одновременно и в свою империю и в свою семью.
Всех детей, некогда игравших с ним во дворике родного дома в Аяччо — своих кузенов и братьев, — он сделал коронованными особами. Своего приемного сына он женил на баварской принцессе, а своего младшего брата — на принцессе вюртембергской. Что до него самого, то, отняв у Австрии Германскую империю и почти присвоив ее под именем Рейнской конфедерации, отобрав у Австрии Тироль, чтобы придать его Баварии, и Иллирию, чтобы присоединить ее к Франции, — он соизволил жениться на австрийской эрцгерцогине.
Все в этом человеке было грандиозным и ослепительным. Подобный необычайному видению, он возвышался над Европой. Однажды его видели среди четырнадцати владетельных, коронованных и помазанных особ сидящим между кесарем и царем в кресле, возвышавшемся над всеми другими. В другой раз он дал возможность Тальма сыграть перед «партером королей».
Еще на заре могущества ему пришла фантазия прикоснуться к имени Бурбонов в одном из уголков Италии и возвеличить его на свой лад: Людовика, герцога Пармы, он сделал королем Этрурии. В ту же эпоху он воспользовался перемирием, навязанным врагам силой его влияния и его оружия, чтобы принудить королей Великобритании отказаться от титула «королей Франции», который они незаконно носили в течение четырехсот лет. С тех пор они больше не осмеливались вернуть себе этот титул — так решительно он был у них отобран! Революция стерла лилии с герба Франции; он тоже их стер, но только с герба Англии, возвысив их тем же способом, каким они были унижены.
Императорским декретом он то делил Пруссию на четыре департамента, то объявлял Британские острова подвергнутыми блокаде, то провозглашал Амстердам третьим городом империи — Рим был только вторым, — то извещал мир, что династия Браганца перестала царствовать. Когда он переходил Рейн, германские курфюрсты — люди, некогда избиравшие императоров, — встречали его у самых границ своих владений в надежде, что он, быть может, сделает их королями. Старинное королевство Густава Вазы, не имея наследника престола и ища себе повелителя, попросило у него в короли одного из французских маршалов. Наследник Карла V, правнук Людовика XIV, король Испании и обеих Индий просил себе в жены одну из его сестер.
Его понимали, поругивали и обожали солдаты — старые гренадеры, сдружившиеся со своим императором и со смертью. На другой день после сражений он вел с ними длинные диалоги, великолепно поясняющие великие события и превращающие историю в эпопею. В его могуществе и величии заключалось нечто простое, резкое и грозное. У него не было, как у императоров Востока, венецианского дожа в качестве кравчего, или, как у германских императоров, герцога Баварии в качестве конюшего, но ему случалось иной раз отправлять под арест короля, командовавшего его кавалерией.
В промежутках между двумя войнами он прокладывал каналы и дороги, субсидировал театры, обогащал академии, побуждал к открытиям, закладывал грандиозные памятники или, составляя кодексы в гостиной Тюильри, ссорился с государственными советниками до тех пор, пока ему не удавалось внести в текст закона, на место рутинной процедуры, высшую и простую формулу гения. И, наконец, последний штрих, довершающий, по-моему, причудливые очертания этой великой славы: своими подвигами он так глубоко вошел в историю, что мог сказать и говорил:
Это был удивительный человек. Его удача, господа, превозмогала все. Как я вам только что напомнил, самые знаменитые монархи искали его дружбы; древнейшие королевские династии стремились с ним породниться; знатнейшие дворяне домогались возможности попасть к нему на службу. Все головы, даже самые высокие и гордые, склонялись перед этим челом, на которое рука божья почти зримо возложила две короны: одну из золота, именуемую королевским величием, и другую, сотканную из света, именуемую гением.
Все на континенте преклонялось перед Наполеоном, все, господа, кроме шести поэтов, — позвольте мне с гордостью заявить об этом именно здесь, в зале Академии, — кроме шести мыслителей, стоявших во весь рост среди коленопреклоненной вселенной. Вот эти славные имена, и я спешу произнести их перед вами:
Что означало это сопротивление? Посреди Франции, обладающей силой, могуществом, властью, господством, славой, победой; посреди Европы, восхищенной и побежденной, которая, став почти французской, сама заимствовала блеск у Франции, — что представляли эти шесть умов, восставших против гения, эти шесть репутаций, возмущенных его славой, эти шесть поэтов, гневающихся на героя? Господа, они представляли в Европе то единственное, чего не хватало тогда Европе, — независимость; они представляли во Франции то единственное, чего не было тогда во Франции, — свободу.
Боже меня избави осуждать те менее суровые умы, которые окружали владыку мира своими восхвалениями! Ведь этот человек, сперва бывший звездой нации, со временем превратился в ее солнце, и не было преступлением позволить себя ослепить. К тому же личности, которую Наполеон пожелал бы привлечь, было труднее, чем думают, защищать свои границы против этого неудержимого захватчика, обладавшего и великим искусством порабощать народ и великим искусством пленять человека. Да и кто я такой, господа, чтобы присваивать себе право высшей критики? Что за должность я занимаю? Не нуждаюсь ли скорее я сам в благожелательной снисходительности в тот час, когда я вступаю в это содружество, обуреваемый всеми чувствами сразу, гордый призвавшим меня голосованием, счастливый встреченной мною симпатией, взволнованный этой внушительной и чарующей аудиторией, опечаленный тяжелой потерей, которую вы понесли и в которой мне не дано вас утешить; смущенный, наконец, сознанием того, как мало я значу в этом почтенном месте, насыщенном чистой и братской славой великих покойников и знаменитостей, ныне здравствующих?
А кроме того, говоря откровенно, я ни в коем случае не признаю за новыми поколениями права жестоко бранить наших предков и представителей старшего поколения. Имеет ли право судить тот, кто сам не сражался? Мы должны помнить, что были тогда детьми и жизнь текла для нас легко и беспечно, в то время как для других она была и сложной и трудной. Мы приходим вслед за своими отцами; они устали, будем же почтительными. Мы воспользовались одновременно и великими идеями, которые боролись между собой, и великими событиями, которые в конце концов возобладали. Будем же справедливы ко всем — и к тем, кто считал императора своим повелителем, и к тем, кто считал его противником. Поймем энтузиазм и почтим сопротивление. И то и другое было законным.
И все же, господа, повторим еще раз: сопротивление было не только законным — оно было славным. Оно огорчало императора. Человек, который, как он говорил об этом потом, на острове святой Елены,
Не то чтобы эти люди, каждый из которых судил о первом консуле или императоре под влиянием своих личных склонностей, отрицали все великодушное, редкое и блистательное, что заключалось в Наполеоне. Но в нем, по их мнению, политик заслонял победителя, тиран затмевал героя, Сципион осложнялся Кромвелем; одна половина его жизни бросала горькие реплики другой половине. Бонапарт приказал своей армии носить на знаменах траур по Вашингтону, но сам не стал подражать Вашингтону. Он именовал Латура д'Оверня первым гренадером республики, но он же упразднил республику. Он сделал Дом Инвалидов склепом великого Тюренна, но он же превратил венсенский ров в могилу внука великого Конде.
Несмотря на гордую и неприступную позицию шести поэтов, император без колебаний делал им самые заманчивые предложения. Должности послов, денежные субсидии, ордена Почетного Легиона высших степеней, кресла сенаторов — все было предложено, скажем об этом к чести императора, и все было отвергнуто, скажем об этом к чести благородных ослушников.
После милостей начались — я отмечаю это с прискорбием — преследования. Никто из них не уступил. Благодаря шести талантам, шести мужественным характерам в это царствование, отменившее столько свобод и унизившее столько престолов, уцелело царственное достоинство свободной мысли. И не только это, господа. Они сумели оказать услугу всему человечеству. Они сопротивлялись не только деспотизму, но и войне.
Я не хочу, чтобы смысл и значение моих слов толковались неправильно: я из тех, кто считает, что война зачастую бывает полезна. Если исходить из высшей точки зрения, когда вся история предстает как единое целое, а вся философия — как единая мысль, битвы так же мало походят на раны, нанесенные человечеству, как борозды от плуга походят на раны, причиненные земле. Вот уже пять тысяч лет любая жатва подготовляется плугом, а все цивилизации — войнами. Но когда война стремится господствовать, когда она становится нормальным состоянием нации, когда она переходит, так сказать, в хроническое состояние, когда происходит, к примеру, тринадцать больших войн на протяжении четырнадцати лет — тогда, господа, какими бы великолепными ни казались последующие результаты, человечество страдает.
От соприкосновения с идеями насилия забывается и сходит на нет утонченность нравов; сабля становится единственным орудием общества; сила выковывает для себя собственное право; божественное сияние доверия, которое должно всегда освещать лик нации, с каждой минутой угасает во мгле, под покровом которой вырабатываются договоры и разделы государств; торговля, промышленность, лучезарное развитие талантов, вся мирная деятельность исчезают; само существование человеческого общества оказывается под угрозой. В такие-то минуты, господа, подобает поднять внушительный протест. Нравственность требует, чтобы ум смело высказал силе всю правду; хорошо, если мыслители предостерегают героев в разгаре их побед и всемогущества, а поэты, эти спокойные, терпеливые и мирные просветители, выступают против завоевателей, жестоко насаждающих цивилизацию.
Среди этих знаменитых протестантов находился человек, которого Бонапарт некогда любил, кому он мог бы сказать, как сказал другой диктатор другому республиканцу: «Tu quoque!» [1] Этот человек, господа, был Лемерсье. Натура честная, сдержанная и скромная; ум прямой и логичный; воображение точное и, так сказать, алгебраическое даже в области фантазии; дворянин по рождению, но верящий только в аристократию таланта, рожденный в богатстве, но умеющий быть благородным в бедности; скромный, но какой-то высокомерной скромностью; кроткий, но скрывающий в своей кротости нечто упрямое, молчаливое и непоколебимое; строгий в общественных делах, нелегко дающий себя увлечь, омраченный тем, что ослепляет других, господин Лемерсье — замечательная черта у человека, отдавшего теории значительную часть своих помыслов, — господин Лемерсье строил свои политические выводы только на фактах. Но и факты он видел на свой лад. То был один из тех умов, которые уделяют больше внимания причинам, нежели следствиям, и охотно судили бы о растении по его корням, а о реке — по ее истокам.
Подозрительный и всегда готовый встать на дыбы, исполненный тайной и зачастую отважной ненавистью ко всему, что стремится господствовать, он, казалось, устремлял не меньше честолюбия на то, чтобы постоянно отставать на несколько лет от событий, чем иные тратят на то, чтобы опережать их. В 1789 году он был роялистом, или, как тогда говорили, «монархистом образца 1785 года»; в 1793 году он стал, по его словам, либералом образца 1789 года; в 1804 году, когда Бонапарт созрел для империи, Лемерсье почувствовал себя созревшим для республики. Как видите, господа, презирая то, что казалось ему капризом дня, он всегда избирал политическое направление по прошлогодней моде.
Позвольте мне привести здесь некоторые подробности о среде, в которой протекала молодость господина Лемерсье. Только исследуя истоки жизни, можно изучать становление характера. А если хочешь до конца узнать людей, источающих свет, то надо не меньше интересоваться их характером, чем их гением. Гений — это факел, светящий снаружи, характер — это лампа, горящая внутри.
В 1793 году, в разгар террора, господин Лемерсье, тогда еще совсем молодой, с редким усердием посещал заседания Национального конвента. То было, господа, мрачное, скорбное, устрашающее, но возвышенное зрелище. Будем справедливы — сегодня это не опасно для нас, — будем справедливы по отношению к величественным и грозным событиям, которые пронеслись над человеческой цивилизацией и больше не вернутся! На мой взгляд, по воле провидения во главе Франции всегда стоит нечто великое. При старых королях то был принцип; во времена империи — человек; во времена революции — Собрание. Собрание, разбившее трон и спасшее страну, вступившее в поединок с монархией, как Кромвель, и в поединок со вселенной, как Ганнибал; Собрание, наделенное одновременно гением всего народа и гением отдельной личности, совершавшее неудачные попытки и чудесные деяния; Собрание, которое мы можем ненавидеть и проклинать, но которым должны восхищаться.
Признаем все же, что во Франции в ту пору произошло некое затухание нравственного света и как следствие — обратите внимание, господа! — затухание умственного света. Подобное состояние полусвета или полумрака, схожее с вечерними сумерками, окутывает известные эпохи; оно необходимо, чтобы провидение могло во имя будущего блага человеческого рода свершить над состарившимся обществом те страшные насилия, которые были бы преступлениями, если бы исходили от людей, но, исходя от бога, зовутся революциями.
Это тень, отбрасываемая дланью господней, когда она распростерта над каким-либо народом.
Как я только что говорил, 1793 год не был эпохой высоких индивидуальностей, обособленных от общества в силу своего гения. Кажется, будто в этот момент провидение сочло человека слишком маленьким для того, что оно собиралось предпринять; оно отодвигает человека на второй план и само выступает на сцену. И действительно, в 1793 году из трех гигантов, совершивших французскую революцию: первого, представлявшего собой явление социальное, второго — явление географическое и третьего — явление европейское, — один, Мирабо, уже умер, другой, Сьейес, исчез, затмился, ему «удавалось выжить», как сказал позже этот трусливый великий человек; третий, Бонапарт, еще не родился для истории. Итак, за исключением, быть может, Дантона и Сьейеса, оставшегося в тени, в Конвенте не было людей первого плана, выдающихся умов, но были большие страсти, большие столкновения, яркие вспышки, великие иллюзии. Этого, конечно, хватало, чтобы ослепить народ — грозного зрителя, склонившегося над роковым Собранием. Добавим, что в ту эпоху, когда каждый день был сражением, дела шли так быстро, в Европе и во Франции, в Париже и на границе, на поле битвы и на городской площади совершалось столько происшествий, все развивалось так поспешно, что на трибуне Национального конвента значение того или иного события вырастало, так сказать, от слов оратора, по мере его речи; события кружили оратору голову и сообщали ему свое величие. Кроме того, подобно Парижу и Франции, Конвент действовал в сумеречном освещении конца века, придававшем огромные тени самым маленьким людям, сообщавшем неопределенные и гигантские очертания самым хлипким фигурам и окрашивающем это грозное Собрание чем-то мрачным и сверхъестественным даже на страницах истории.
Подобные чудовищные собрания людей нередко пленяли поэтов, как змея очаровывает птицу. Долгий парламент поглотил Мильтона, Конвент привлекал Лемерсье. Впоследствии каждый из них осветил изнутри свою мрачную эпопею каким-то отражением этого кромешного ада. В «Потерянном рае» ощущается Кромвель, а в «Пангипокризиаде» — Девяносто третий год.
Для юного Лемерсье Конвент был революцией, ставшей образом и сосредоточившейся перед его взором. Он ежедневно приходил сюда, чтобы увидеть, по великолепному его выражению, как ставят «законы вне закона». Каждое утро он являлся к открытию заседания и усаживался на трибуне для публики, среди тех странных женщин, которые любили сочетать какую-нибудь домашнюю работу с ужаснейшими зрелищами, — история сохранит за ними отвратительную кличку — «вязальщицы». Они его знали, ждали его и занимали для него место. Было, однако, в его молодости, в беспорядке его одежды, в его испуганном внимании, в его тревоге во время прений, в его пристальном взгляде, в прерывистых словах, вырывавшихся у него временами, нечто до того странное, что они считали его безумным. Однажды, придя позднее обычного, он услыхал, как одна из этих женщин говорила другой: «Не садись сюда, это место идиота».
Через четыре года, в 1797-м, «идиот» дал Франции «Агамемнона».
Не случилось ли так, что Собрание внушило поэту его трагедию?
Но что общего между Эгистом и Дантоном, между Аргосом и Парижем, между гомеровским варварством и вольтерьянской распущенностью? И что за странная идея сделать наивные и простые преступления примитивной эпохи зеркалом преступлений дряхлой и испорченной цивилизации; заставить грандиозные призраки греческой трагедии бродить, так сказать, в нескольких шагах от эшафотов французской революции; сопоставить современное цареубийство, порожденное страстями народными, с античным цареубийством, порожденным страстями семейными! Признаюсь, господа, раздумывая об этом примечательном периоде таланта господина Лемерсье, я частенько искал какую-либо зависимость между прениями Конвента и ссорами Атридов, между тем, что он видел, и тем, о чем грезил, но обнаружил, самое большее, известную гармонию. Отчего, благодаря каким таинственным превращениям мысли в мозгу родился в таких обстоятельствах «Агамемнон»? Тут, очевидно, один из томных капризов вдохновения, секрет которых принадлежит только поэту. Как бы то ни было, «Агамемнон» — значительное произведение, бесспорно одна из прекраснейших трагедий нашего театра благодаря чувству ужаса и сострадания, благодаря простоте трагического элемента, благодаря серьезности и строгости стиля. Эта суровая поэма и вправду имеет греческий профиль.
Глядя на нее, ощущаешь эпоху, когда Давид в своих картинах расцвечивал афинские барельефы, а Тальма заставлял их говорить и двигаться. В ней чувствуется больше чем эпоха — в ней чувствуется человек. По ней догадываешься, что поэт страдал, когда писал ее. И действительно, глубокая меланхолия, смешанная с каким-то почти революционным террором, окутывает все великое произведение. Исследуйте его, господа, оно этого заслуживает — посмотрите на целое и на детали, на Агамемнона и Строфуса, на галеру, причаливающую к берегу, на приветствия народа, на героическое обращение на «ты» к царям. А главное — взгляните на Клитемнестру с ее бледным, окровавленным лицом — прелюбодеяние, доходящее до мужеубийства: она видит возле себя, не понимал и — страшная вещь! — не пугаясь их, пленную Кассандру и маленького Ореста; два существа, слабых на вид, а на самом деле грозных! Грядущее говорит устами одного из них и живет в другом. Кассандра — это угроза в облике рабыни; Орест — это кара в облике ребенка.
Как я уже сказал, в возрасте, когда еще не страдают и только начинают мечтать, господин Лемерсье страдал и творил. Стремясь привести в порядок свои мысли, испытывая глубокое любопытство, влекущее смелые умы к устрашающим зрелищам, он подошел как только мог близко к Конвенту, то есть к революции. Он наклонился над печью, когда в ней еще плавилась статуя будущего, и увидел, как сверкают, услышал, как клокочут, наподобие лавы в кратере, великие революционные принципы — та бронза, из которой отлиты сегодня основания наших идей, наших свобод и наших законов. Грядущая цивилизация была еще секретом провидения, и господин Лемерсье не пытался его разгадать. Он ограничился тем, что молчаливо, со стоической покорностью переносил обрушивавшиеся на него рикошетом бедствия. Достойно внимания — я не могу не подчеркнуть этого, — что он, такой юный, неизвестный, еще не замеченный, затерянный в толпе, взиравшей во время террора, как движутся по улицам события, ведомые палачом, — что он то и дело сталкивался с общественными катастрофами, которые били по его самым интимным привязанностям.
Верноподданный и чуть ли не личный слуга Людовика XVI, он видел, как проехала карета 21 января; крестник госпожи де Ламбаль, он видел, как пронесли пику 2 сентября; друг Андре Шенье, он видел, как проехала тележка 7 термидора. Так в двадцать лет он увидел обезглавленными в лице трех самых священных для него, после отца, существ три самых лучезарных, после бога, явления нашего мира — королевское достоинство, красоту и гений!
Пережив подобные впечатления, ум нежный и слабый остается на всю жизнь печальным, ум возвышенный и сильный становится серьезным. Так господин Лемерсье воспринял жизнь со всей серьезностью. Девятое термидора открыло для Франции новую эру, которая является второй фазой каждой революции. После того как господин Лемерсье наблюдал распадение общества, он наблюдал и за тем, как оно перестраивается. Он вел жизнь светскую и литературную. Он изучал и следовал, порой с усмешкой, нравам эпохи Директории, которая была после Робеспьера тем же, чем была эпоха Регентства после Людовика XIV, — веселой суматохой культурной нации, вырвавшейся из атмосферы скуки или страха, когда ум, веселость и распущенность выражают оргиями протест против унылости богомольного деспотизма в одном случае и против одурения пуританской тирании — в другом.
Прославившийся тогда благодаря успеху «Агамемнона», господин Лемерсье искал сближения с избранными людьми того времени, а они в свою очередь искали его общества. У Дюси он познакомился с Экушар-Лебреном, как в свое время познакомился с Андре Шенье у госпожи Пура. Лебрен настолько полюбил его, что даже не написал на него ни одной эпиграммы. Герцог Фиц-Джемс и князь Талейран, госпожа де Ламет и господин де Флориан, герцогиня д'Эгийон и госпожа Тальен, Бернарден де Сен-Пьер и госпожа де Сталь принимали и чествовали его. Бомарше пожелал стать его издателем, как Дюпюитрен двадцать лет спустя пожелал стать его преподавателем. Находясь уже тогда слишком высоко, чтобы опускаться до партийной исключительности, будучи на равной ноге со всеми наиболее выдающимися людьми, он одновременно подружился и с Давидом, судившим короля, и с Делилем, оплакивавшим короля.
Вот каким образом в эти годы благодаря обмену мыслями с самыми различными натурами, благодаря созерцанию нравов и наблюдению над личностями в господине Лемерсье родились и развились, чтобы противостоять всем превратностям судьбы, как бы два человека, свободных человека: независимый политический деятель и оригинальный литератор. Незадолго до этого он познакомился с офицером, которому позже суждено было стать преемником Директории. На протяжении нескольких лет они жили бок о бок. Оба были неизвестны. Один был разорен, другой беден. Одного попрекали его первой трагедией, представлявшей собой упражнение школьника, а другого — его первым выступлением, представлявшим собой подвиг якобинца. Репутация обоих началась в одно и то же время с прозвищ. Говорили: «господин Мерсье-Мелеагр» и тут же говорили: «генерал Вандемьер». Странный закон, по которому во Франции смешное задевает хотя бы на минуту всех выдающихся людей!
Когда госпожа де Богарне задумала выйти замуж за любимца Барраса, она советовалась с господином Лемерсье по поводу такого мезальянса. Лемерсье, проявлявший интерес к молодому артиллеристу Тулона, посоветовал ей этот брак. В дальнейшем оба — литератор и полководец — росли почти параллельно. В одно и то же время они одерживали свои первые победы. В год Арколе и Лоди господин Лемерсье поставил «Агамемнона», а в год Маренго — своего «Пинто». Их связь была тесной еще до Маренго. В салоне на улице Шантерен можно было видеть господина Лемерсье, читающего свою египетскую трагедию «Офис» главнокомандующему египетской армии. Клебер и Дезе слушали, сидя в уголке.
В эпоху Консульства связь перешла в дружбу. В Мальмезоне первый консул, с детской веселостью, присущей подлинно великим людям, внезапно входил среди ночи в комнату, где бодрствовал поэт, и шутки ради гасил его свечу, а затем убегал, заливаясь смехом… Жозефина доверила господину Лемерсье свой проект замужества; первый консул доверил ему свой проект Империи. В тот день господин Лемерсье почувствовал, что он теряет друга. Он не захотел иметь повелителя. Нелегко отказываться от равенства с человеком, подобным Наполеону. Поэт гордо удалился.
Можно сказать, что Лемерсье был последним во Франции, кто обратился к Наполеону на «ты». 14 флореаля XII года, в тот самый день, когда сенат впервые обратился к избраннику нации как к императору, назвав его: «ваше величество», господин Лемерсье в памятном письме еще называл его фамильярно великим именем — Бонапарт!
Дружба эта, за которой должна была последовать вражда, делала честь и тому и другому. Поэт не был недостоин полководца. Господин Лемерсье обладал редким и прекрасным талантом. Более чем когда-либо следует сказать об этом сегодня, когда его памятник завершен, сегодня, когда здание, воздвигнутое его умом, увенчалось последней роковой плитой, которую рука божья неизменно кладет на все труды человека.
Разумеется, господа, вы не ждете от меня досконального разбора его огромного, многообразного творчества, охватывающего, подобно вольтеровскому, решительно все: оды, послания, апологии, песни, пародии, романы, драмы, историю и памфлеты, прозу и стихи, переводы и оригинальные произведения, политические, философские и литературные наставления. Обширное собрание томов и брошюр, которое с достоинством венчают десять поэм, двадцать комедий и четырнадцать трагедий. Творчество его подобно богатому и фантастическому сооружению, местами затемненному, местами ярко освещенному. Под его сводами появляются в странном смешении, в оригинальной светотени все значительные образы мифологии, библии, истории: Атрид, Исмаил, левит Эфраим, Ликург, Камилл, Хлодвиг, Карл Великий, Бодуэн, святой Людовик, Карл VI, Ричард III, Ришелье, Бонапарт, и над ними всеми господствуют четыре символических колосса, изваянных на фронтоне: Моисей, Александр, Гомер и Ньютон, иначе говоря — законодательство, война, поэзия и наука.
Эта совокупность образов и идей, которую поэт носил в душе и щедро влил в нашу литературу, — эта совокупность, господа, полна величия. Теперь, после того как я выявил основную линию его творчества, позвольте мне указать на некоторые наиболее выпуклые и характерные произведения: комедия из времен португальской революции, такая живая и остроумная, полная иронии и глубины; «Плавт», отличающийся от мольеровского «Гарпагона» тем, как остроумно заметил сам автор, что «сюжет Мольера — скупец, потерявший сокровище, а мой сюжет — Плавт, нашедший скупца»; «Христофор Колумб», где так строго соблюдается единство места, поскольку все действие происходит на палубе корабля, и где это же единство так смело нарушено, оттого что корабль — я чуть не сказал «эта драма» — идет из Старого Света в Новый. Назову «Фредегонду», которая по первоначальному замыслу автора должна была быть чем-то вроде фантазии Кребильона, но по заложенным в ней идеям больше напоминает творение Корнеля; отмечу «Атлантиду», проникнутую довольно живым сиянием природы, хотя, быть может, природа показана скорее научно нежели поэтически; наконец упомяну последнюю поэму — о человеке, отданном богом на посмешище демонам, — «Пангипокризиаду», являющуюся одновременно эпопеей, комедией и сатирой, своего рода литературной химерой, чудовищем о трех головах, которое поет, смеется и лает.
И вот, после того как мы заглянули во все эти книги, после того как мы поднялись и опустились по лестнице, построенной Лемерсье, очевидно, только для себя одного, по лестнице, с помощью которой этот мыслитель погружался в преисподнюю или проникал на небеса, — после всего этого, господа, нельзя не почувствовать искреннюю, сердечную симпатию к благородному и трудолюбивому уму, неутомимо и смело предлагавшему столько идей гордому французскому вкусу, который так трудно удовлетворить; нельзя не оценить этого философа в духе Вольтера, становившегося подчас поэтом в духе Шекспира, этого писателя-предтечу, посвящавшего свои эпопеи Данте в эпоху, когда Дора вновь расцветал под именем Демустье, этот ум широкого размаха, одним крылом касающийся истоков трагедии, а другим — революционной комедии, близкий своим «Агамемноном» к поэту Прометея, а своим «Пинто» — к поэту Фигаро.
Господа, на первый взгляд кажется, что право критики естественно вытекает из права на восхваление. Но человеческий глаз — хорошо это или плохо, не знаю — устроен так, что всегда во всем ищет недостатки. Буало хвалил Мольера не без оговорок. Делает ли это честь Буало? Не знаю, но это так. Вот уже двести тридцать лет, как астроном Жан Фабрициус нашел пятна на солнце; вот уже две тысячи двести лет, как грамматик Зоил обнаружил пятна у Гомера. Казалось бы, что и я могу, не нарушая ваших обычаев и не оскорбляя человека, память которого мне доверено здесь почтить, примешать к моим похвалам некоторые упреки и принять в интересах искусства известные предосторожности. И все же, господа, я этого не сделаю. Ведь если бы я, верный убеждениям, которые я провозглашал во весь голос всю свою жизнь, ненароком сделал в отношении господина Лемерсье какие-то оговорки, то они, по-видимому, касались бы главным образом деликатнейшего и важнейшего пункта, того условия, которое, по моему мнению, открывает или закрывает для писателей двери в будущее, а именно — стиля. Подумав об этом, господа, вы поймете мою сдержанность и одобрите мое молчание.
К тому же — и здесь следует повторить то, о чем я говорил вначале, — кто я такой? Кто дал мне право решать вопросы столь сложные и серьезные? Почему уверенность, которую я сам питаю, окажется убедительной для других? Одно лишь потомство — и это тоже мое убеждение — имеет право решающей критики и окончательного суждения о выдающихся талантах. Одно лишь потомство, рассматривая их творчество во всем его единстве, пропорциях и перспективе, может сказать, где они заблуждались, и определить, в чем они потерпели неудачу. Чтобы взять на себя здесь, перед вами, высокую миссию наших потомков, чтобы упрекать или осуждать великий ум, нужно по меньшей мере самому быть его выдающимся современником или считать себя таковым. Я не имею ни этого счастливого преимущества, ни подобной жалкой претензии.
А кроме того, господа, — и к этому всегда приходится возвращаться, когда говоришь о господине Лемерсье, — независимо от его литературной славы, следует признать, что его характер был, пожалуй, более законченным, нежели его талант. С того дня, когда он счел своим долгом бороться с несправедливостью, которая, как ему казалось, стала править страной, он принес в жертву этой борьбе свое состояние, возвращенное ему после революции и вновь отобранное империей, свой досуг, свой покой и ту внешнюю беззаботность, которая является как бы оградой домашнего счастья, и даже — удивительная вещь для поэта — успех своих произведений. Ни один поэт не заставлял свои трагедии и комедии сражаться с такой геройской отвагой. Он посылал свои пьесы в цензуру, как генерал отправляет на приступ своих солдат. Запрещенная драма немедленно заменялась другой, но и ее постигала та же участь. Господа, из любопытства я подсчитал ущерб, причиненный этой борьбой славе автора «Агамемнона». Угодно вам узнать мрачные итоги? Не считая «Левита Эфраима», осужденного Комитетом общественного спасения, как пьеса, опасная для философии; не считая «Тартюфа-революционера», запрещенного Конвентом, как пьеса, противоречащая идее республики; не считая «Безумия Карла VI», запрещенного Реставрацией как произведение, враждебное монархической идее; не останавливаясь на «Развратителе», освистанном, говорят, в 1823 году лейб-гвардейцами, вот что я установил, ограничившись только решениями цензуры империи: «Пинто» сыгран двадцать раз, потом запрещен; «Плавт» поставлен семь раз, потом запрещен; «Христофор Колумб» поставлен семь раз в присутствии солдат со штыками, потом запрещен; «Карл Великий» запрещен, «Камилл» запрещен. В этой позорной для правительства, но почетной для поэта войне у господина Лемерсье в течение десяти лет было убито пять больших драм.
В течение некоторого времени он защищал свои права и свои идеи путем энергичных протестов, адресованных непосредственно самому Бонапарту. Однажды, во время щекотливого и почти оскорбительного спора, властелин, прервав свою речь, внезапно спросил его: «Что с вами? Вы стали совсем красным!» — «А вы совсем бледным, — гордо ответил господин Лемерсье. — Это наша с вами манера, когда что-нибудь нас раздражает: я краснею, а вы бледнеете». Вскоре после этого он вовсе перестал встречаться с императором.
Все же один раз, в январе 1812 года, в период наивысших успехов Наполеона, через несколько недель после произвольного запрещения «Камилла», когда господин Лемерсье утратил всякую надежду поставить какую-либо из своих пьес, пока существует Империя, ему, как академику, пришлось отправиться в Тюильри. Как только Наполеон его заметил, он тотчас направился к поэту: «Так что ж, господин Лемерсье, когда вы нам дадите хорошую трагедию?» Лемерсье пристально посмотрел на императора и произнес только три слова: «Скоро. Я выжидаю».
Грозные слова! Скорее слова пророка, нежели поэта! Слова, сказанные в начале 1812 года, но заключавшие в себе и Москву, и Ватерлоо, и святую Елену!
Однако в этом молчаливом и суровом сердце не совсем угасло чувство симпатии к Бонапарту. В последние годы возраст скорее раздувал, нежели гасил эту искру. В прошлом году, почти в это же время, прекрасным майским утром, в Париже распространился слух, что Англия, устыдившись, наконец, своих действий на острове святой Елены, возвращает Франции гроб Наполеона. Господин Лемерсье, больной и уже около месяца прикованный к постели, велел принести газету. И действительно, газета сообщала, что на остров святой Елены готовится отплыть фрегат. Бледный и дрожащий, престарелый поэт встал со слезами на глазах, и когда ему прочли, что «генерал Бертран отправится за останками императора, своего повелителя…» — «А я? — вскричал он. — Почему бы и мне не отправиться навстречу моему другу, первому консулу?»
Через неделю его не стало.
«Увы, — говорила мне его почтенная вдова, рассказывая об этом грустном эпизоде. — Он не отправился ему навстречу, он сделал больше — он присоединился к нему».
Мы окинули взором всю эту благородную жизнь; извлечем теперь заключенный в ней урок.
Господин Лемерсье — один из тех редких людей, которые заставляют наш ум поставить и помогают нашему мышлению разрешить серьезную и прекрасную задачу: каково должно быть отношение литературы к обществу в зависимости от характера эпохи, народа и правительства?
Сегодня старинный трон Людовика XIV, правление Собраний, деспотизм славы, абсолютная монархия, тираническая республика, военная диктатура — все это ушло в небытие. По мере того как мы, новое поколение, год за годом движемся в неизвестность, три формы правления, которые господин Лемерсье встречал на своем пути и которые он приветствовал, изучал и в конце концов отвергал одну за другой, эти три формы правления, ныне мертвые и неподвижные, постепенно погружаются в густой туман прошлого. Короли старшей ветви — теперь не более чем тени, Конвент — не более чем воспоминание, император — не более чем труп.
Однако связанные с ними идеи пережили их. Смерть и разрушение способствуют лишь высвобождению той внутренне присущей явлению истинной ценности, которая как бы составляет его душу. Иногда бог вкладывает идеи в определенные факты или в определенных людей, подобно тому как духи вливают в сосуды. Когда сосуд падает, идея распространяется.
Господа, старшая королевская линия несла в себе историческую традицию, Конвент нес в себе революционное развитие, Наполеон нес в себе национальное единство. Из традиции рождается устойчивость, из развития рождается свобода, из единства рождается власть. А традиция, единство и развитие, иными словами, устойчивость, власть и свобода — это ведь и есть сама цивилизация. Корень, ствол и листва — это ведь и есть все дерево.
Традиция, господа, важна для нашей страны. Франция не колония, насильственно превращенная в нацию; Франция не Америка. Франция — неотъемлемая составная часть Европы. Она не может порвать с прошлым, точно так же как не может оторваться от своей почвы. И, на мой взгляд, наша последняя революция, серьезная, сильная и разумная, проявила замечательное чутье, осознав, что поскольку коронованные семьи существуют для блага суверенных народов, постольку, при известном возрасте королевской династии, следует заменять наследование от принца к принцу наследованием от одной ветви к другой. Проявив глубокий здравый смысл, революция избрала своим конституционным вождем бывшего лейтенанта Дюмурье и Келлермана, внука Генриха IV и внучатного племянника Людовика XIV; руководствуясь высшими соображениями, она превратила в новую династию старинную семью, одновременно и королевскую и народную, с богатым историческим прошлым и с богатой миссией в будущем.
Но если для Франции важна историческая традиция, то не менее важно для нее либеральное развитие. Развитие идей — таково присущее ей движение. Она существует благодаря традиции, она живет благодаря развитию. Боже упаси, господа, чтобы, напоминая вам только что, как могуча и горда была Франция тридцать лет тому назад, я имел хотя бы на минуту нечестивое намерение унизить, оскорбить или обескуражить путем мнимого контраста нынешнюю Францию! Мы можем спокойно сказать — и нет надобности повышать голос для такой простой и правдивой вещи, — что сегодня Франция не менее велика, чем когда-либо. С тех пор как пятьдесят лет тому назад она начала свое превращение и тем самым положила начало омоложению всех одряхлевших обществ, Франция как бы разделила свою задачу и время на две равные доли. Первые двадцать пять лет она навязывала Европе силу своего оружия; последние двадцать пять лет она внушает Европе свои идеи. Она управляет народами при помощи своей печати, она правит умами при помощи своих книг. И если у Франции нет больше завоеваний, или господства посредством войн, то у нее есть инициатива — господство посредством мира. Она устанавливает порядок дня всемирной мысли. То, что она предлагает, немедленно становится предметом обсуждения для всего человечества; то, что она решает, становится законом. Дух Франции постепенно проникает в правительства других стран и оздоровляет их. Франция является источником всех великодушных порывов других народов, всех незаметных переходов от зла к добру, происходящих сейчас среди людей и предохраняющих государства от бурных встрясок. Осторожные нации, заботящиеся о будущем, стараются влить в свою старую кровь полезную лихорадку французских идей — не как болезнь, а, если можно так выразиться, как вакцину, прививающую прогресс и предохраняющую от революции. Быть может, в данный момент материальные пределы Франции и ограничены, — конечно, не на вечной карте мира, где бог обозначил границы реками, океанами и горами, а на недолговечной карте, испещренной красным и синим карандашом, которую победа и дипломатия переделывают каждые двадцать лет. Неважно! Через определенное время будущее снова сбросит все в плавильную печь провидения. Форма Франции предопределена. И к тому же, если коалиции, реакция и конгрессы построили одну Францию, то поэты и писатели создали другую. Помимо своих видимых границ, наша великая нация имеет еще границы незримые, которые заканчиваются только там, где человечество не говорит на ее языке, то есть на самом краю цивилизованного мира.
Еще несколько слов, господа, еще несколько минут вашего благосклонного внимания — и я кончаю.
Вы видите, я не из тех, кто отчаивается. Да простится мне эта слабость — я восхищаюсь своей страной и люблю свою эпоху. Что бы ни говорили, я так же мало верю в постепенное ослабление Франции, как и в прогрессирующее истощение человеческой расы. Мне кажется что не таковы замыслы бога, который создал, один за другим, Рим для человека древности и Париж для человека нового времени. Перст божий, видимый, как мне кажется, во всем, постоянно улучшает мир примером избранных наций, а избранные нации — трудами избранных умов.
Да, господа, пусть не прогневается дух хулы и поношения, этот зрячий слепец, — я верю в человечество и в свою эпоху; пусть не прогневается дух сомнения и проверки, этот прислушивающийся глухой, — я верю в бога, верю в его провидение.
Да, ничто, ничто у нас не выродилось. Франция по-прежнему держит светильник наций. Наша эпоха — великая эпоха, — я так думаю, и поскольку я сам ничего из себя не представляю, я вправе так говорить! — великая своей наукой, великая своей промышленностью, великая своим красноречием, великая своей поэзией и искусством. Люди нового поколения — пусть эта запоздалая справедливость будет им воздана хотя бы самым незначительным и самым последним из них, — люди нового поколения благоговейно и мужественно продолжали дело своих отцов. После смерти великого Гете немецкая мысль ушла в тень; со времени смерти Байрона и Вальтера Скотта английская поэзия угасла. В этот час в мире есть только одна горящая, живая литература — литература французская. От Петербурга до Кадиса, от Калькутты до Нью-Йорка люди читают только французские книги. Мир ими вдохновляется, Бельгия ими живет. На трех континентах, повсюду, новая мысль прорастает там, где была посеяна французская книга. Итак — честь и слава трудам молодого поколения! Могучие писатели, благородные поэты, знаменитые мастера, находящиеся среди вас, с радостью и нежностью взирают на то, как со всех сторон на вечной ниве мысли поднимаются прекрасные дарования.
О, пусть молодые таланты с доверием обращаются сюда! Как говорил вам одиннадцать лет тому назад, при своем вступлении в Академию, мой знаменитый друг господин де Ламартин, «вы не оставите на пороге ни одного из них»!
Но пусть не забывают эти юные дарования, эти прекрасные таланты, продолжающие великую литературную традицию Франции: новые времена — новые обязанности. Сегодня задача писателя не так опасна, как прежде, но она не менее величественна. Ему не приходится защищать королевскую власть от эшафота, как в 1793 году, или спасать свободу от цензурного кляпа, как в 1810-м, — он призван распространять цивилизацию. Нет больше необходимости отдавать свою голову, как Андре Шенье, или жертвовать своим творчеством, как Лемерсье, — достаточно посвятить делу все свои помыслы.
Позвольте мне торжественно повторить здесь то, что я всегда говорил, то, что я повсюду писал, то, что, в меру моих ограниченных сил, я всегда считал своим правилом, законом, принципом, целью: посвящать свои мысли постоянному развитию в людях общественных стремлений; презирать чернь и любить народ; уважать в политических партиях, подчас, впрочем, отдаляясь от них, бесчисленные формы, которые может принимать разнообразная и плодотворная инициатива свободных людей; беречь в лице правительства, оказывая ему, однако, в необходимых случаях противодействие, скрытую опору, божественную, по мнению одних, человеческую, по мнению других, но, по общему признанию, спасительную, ибо без этой опоры расшатывается любое общество; сопоставлять время от времени человеческие законы с законом христианским, а карательную систему с евангелием, помогать прессе книгой всякий раз, когда пресса отвечает подлинному духу века; щедро раздавать поощрения и симпатию поколениям, еще пребывающим во мраке, прозябающим из-за отсутствия воздуха и пространства, тем поколениям, от чьих страстей, страданий и мыслей, как мы слышим, гулко сотрясаются далекие врата будущего; проливать в толпу средствами театра, через смех и слезы, через впечатляющие уроки истории, через высокие вымыслы воображения, мягкие и волнующие чувства, которые обращаются в душах зрителей в жалость к женщине и уважение к старикам; пронизывать искусство божественными соками природы; одним словом, цивилизовать людей, простирая над их головами спокойное сияние мысли, — в этом и состоит сегодня, господа, миссия, обязанность и слава поэта.
То, что я говорю об отдельном поэте, то, что я говорю об одиночном писателе, я бы сказал, если бы посмел, о вас самих, господа. Вы имеете огромное влияние на сердца и души. Вы являетесь одним из главных центров той духовной власти, которая со времен Лютера переместилась и уже три столетия тому назад перестала принадлежать только церкви. В современной цивилизации от вас зависят две области: интеллектуальная и нравственная. Ваши награды и премии оценивают не только таланты — они распространяются и на добродетель. Французская Академия находится в постоянном общении с теоретиками — через своих философов, с практическими деятелями — через своих историков, с молодежью, мыслителями и женщинами — через своих поэтов, с народом — через язык, который народ творит, а Академия фиксирует, исправляя. Вы поставлены между главными государственными органами и наравне с ними, чтобы дополнять их деятельность, освещать все темные углы общества и заставлять мысль — эту тончайшую и, так сказать, воздушную силу — проникать туда, куда не может проникнуть кодекс с его жестким и вещественным текстом. Другие органы власти обеспечивают и регулируют внешнюю жизнь наций, вы управляете ее внутренней жизнью. Они создают законы, вы создаете нравы.
Однако, господа, не будем переходить за грани возможного. Никому не дано окончательно разрешить вопросы религиозные, общественные или даже политические. Зеркало истины разбилось посреди современного общества. Каждая партия подобрала один из его осколков. Мыслитель пытается составить эти кусочки, имеющие по большей части самую причудливую форму, иногда забрызганные грязью, иногда — увы! — запятнанные кровью. Чтобы хоть как-нибудь их сложить и найти — пусть с некоторыми изъянами — всеобщую истину, достаточно усилий одного мудреца; чтобы сплавить их вместе и вернуть им цельность, понадобился бы бог.
Никто не походил в такой степени на этого мудреца, — позвольте мне, господа, назвать в заключение почтенное имя, перед которым я всегда особенно благоговел, — никто так не походил на этого мудреца, как благородный Мальзерб, бывший одновременно великим ученым, великим судьей, великим министром и великим гражданином. Но он явился слишком рано. Он был скорее из тех, кто завершает, а не открывает революцию.
Незаметное поглощение грядущих сотрясений путем прогресса в настоящем, смягчение нравов, воспитание масс через школы, мастерские и библиотеки, постепенное улучшение людей при помощи законов и образования — вот та серьезная цель, которую должно ставить перед собой каждое хорошее правительство и каждый подлинный мыслитель; такова была задача, которую взял на себя Мальзерб во время своих слишком кратких министерств. С 1776 года, чувствуя приближение бури, которая через семнадцать лет опрокинула все, он торопился привязать шатавшуюся монархию к этому прочному основанию. Он спас бы государство и короля, если бы не лопнул канат. Но если сам Мальзерб и погиб, то воспоминание о нем — пусть это ободряет всех, кто захотел бы ему подражать, — осталось неприкосновенным в памяти народа, забывавшего обо всем в грозовые дни революций; так на дне океана, наполовину погрузившись в песок, покоится старый чугунный якорь с корабля, пропавшего во время бури!
СЕМЕЙСТВО БОНАПАРТОВ
РЕЧЬ В ПАЛАТЕ ПЭРОВ
14 июня 1847 года
Господа пэры, при обсуждении такой петиции я не колеблясь заявляю, что мои симпатии на стороне изгнанных и ссыльных. Правительство моей родины может рассчитывать на меня всегда и везде, я готов помогать и служить ему при любых серьезных обстоятельствах, во всех справедливых делах. Вот и сегодня, в этот момент, я служу ему, или по крайней мере думаю, что служу ему своим советом — проявить благородную инициативу и взять на себя смелость совершить то, чего не сделало бы, я это признаю, ни одно прежнее правительство, одним словом — взять на себя смелость быть великодушным и разумным. Я уважаю правительство и считаю его достаточно сильным для этого.
К тому же разрешить въезд во Францию изгнанным принцам — значило бы проявить величие, а с каких это пор величие мешает людям быть сильными?
Да, господа, я скажу это во весь голос, даже если искренность моих слов вызовет улыбку у тех, кто признает в человеческих поступках только так называемую политическую необходимость или государственную мудрость, да, по-моему, было бы честью для нашего июльского правительства, триумфом цивилизации, венцом тридцатидвухлетнего мирного периода, если бы мы безоговорочно и просто вернули в их страну, — а это ведь и наша страна, — всех этих ни в чем не повинных прославленных людей, которых изгнание превращает в претендентов, в воздух отечества превратил бы в граждан.
Господа, даже не ссылаясь, как это с достоинством сделал здесь благородный князь де ла Москова, на особые соображения, связанные со столь патриотическим и столь блестящим военным прошлым благородного просителя, собрата по оружию многих из вас, солдата после 18 брюмера, генерала при Ватерлоо, короля в промежутке, даже не ссылаясь, повторяю я, на все эти соображения, имеющие, впрочем, огромное значение, нужно сказать, что во времена, подобные нашим, нехорошо сохранять законы об изгнании и тем самым на неопределенный срок усугублять законом суровость человеческой участи и превратности судьбы.
Не будем забывать, ибо подобные события представляют собой величайшие уроки, не будем забывать, что наша эпоха видела все, что только судьба может сделать с человеком как в смысле возвышения, так и в смысле развенчания. Все может случиться, ибо все уже случалось. Создается впечатление, позвольте мне прибегнуть к этому образу, что судьба, не будучи правосудием, подобно ему держит в руках весы; когда одна чаша поднимается, другая опускается. В то время как младший лейтенант артиллерии стал императором французов, первый принц крови Франции стал преподавателем математики. Сегодня этот августейший преподаватель является самым выдающимся из королей во всей Европе. Господа, в момент, когда вы будете принимать решение по обсуждаемой петиции, помните об этих колебаниях в жизни королей.
Да, после стольких революций, после стольких перемен, не пощадивших ни одной головы, было бы весьма мудрым шагом дать торжественный пример священного благоговения перед бедствиями. Счастлива та династия, о которой смогут сказать: «Она никого не изгнала! Она никого не сослала! Увидев, что двери Франции закрыты для французов, она открыла их и сказала: «Входите!»
Признаюсь, когда была представлена эта петиция, я почувствовал радость. Я принадлежу к числу тех, кому близок затронутый там круг идей.
Господа, не думайте, что подобные обсуждения бесполезны! Они очень полезны. Они воскрешают для всех и озаряют ярким светом ту благородную и чистую сторону человеческой природы, которая никогда не должна затемняться и стираться. На протяжении последних пятнадцати лет люди с каким-то пренебрежением и какой-то иронией относились ко всем этим чувствам; энтузиазм подвергался осмеянию. О нем говорили: «Поэзия!» Люди глумились над тем, что они именовали сентиментальным и рыцарским поведением, и таким образом подавили в сердцах извечное стремление к истинному, справедливому и прекрасному, выдвинув на первый план соображения выгоды и наживы, материальные интересы, деловых людей. Вы знаете, господа, к чему это нас привело.
Что касается меня, то, наблюдая за деградацией совести, господством денег, ростом продажности, заполонением самых высоких мест людьми, обуреваемыми самыми низменными страстями
Да, господа, необходимо иногда вновь ставить в порядок дня, когда представляется случай, великодушные идеи и великодушные воспоминания. Займемся хоть немного, когда это возможно, тем, что было и остается благородным и чистым, славным, гордым, героическим, бескорыстным, национальным, хотя бы в утешение за то, что мы вынуждены так часто заниматься другими вещами.
Перехожу теперь к чисто политической стороне вопроса. Я буду очень краток и надеюсь, что палата не будет возражать, если я скажу об этом в нескольких словах.
Я слышал только что, как рядом со мной говорили; «Будьте осторожны! Нельзя так легкомысленно настаивать на отмене закона о политических ссыльных; это опасно; это может вызвать опасность». Опасность! Какую опасность? Что именно? Какие-то происки и козни? Салонные интриги? Неблагодарность и заговоры в отплату за великодушие? Представляет ли все это серьезную угрозу? Нет, господа. Угроза исходит теперь не со стороны принцев. Мы, слава богу, родились не в век и не в стране казарменных и дворцовых переворотов. Претендент очень мало значит перед лицом свободной, думающей и работающей Франции. Вспомните о провале страсбургской авантюры и вслед за ней — авантюры в Булони.
Хотите ли вы знать, в чем состоит сегодня действительная опасность? Позвольте мне мимоходом сказать вам это, господа. Обратите взгляд не в сторону принцев, а в сторону масс, в сторону многочисленных трудящихся классов. Вы обнаружите там много мужества, много ума, много патриотизма, много полезных задатков и в то же время, я говорю об этом с горечью, много грозных ферментов. Я обращаюсь к правительству с суровым предостережением: недопустимо, чтобы народ страдал! Недопустимо, чтобы народ голодал! Это серьезный вопрос, в нем-то и заключена опасность. В нем, только в нем, господа, и ни в чем другом!
Я призываю мудрую и славную палату поразмыслить над тем, что я сейчас говорю.
Что же касается изгнанных принцев, о которых идут дебаты, вот что я скажу о них правительству — я настаиваю на этом, ибо таково мое убеждение, а также, я думаю, убеждение многих здравых умов: я допускаю, что при известных обстоятельствах законы об изгнании политических противников, законы, по своей природе всегда крайне революционные, могут быть необходимы в качестве временной меры. Но эта необходимость проходит; и с того дня, как они перестают быть необходимыми, они становятся не только насильственными и несправедливыми, они становятся неразумными.
Изгнание создает угрозу для престола, изгнанники превращаются в претендентов.
Я не собираюсь, разумеется, возбуждать здесь какие бы то ни было страсти. У меня такое чувство, что, поднимаясь на эту трибуну, я исполняю свой долг. Оказывая изгнанному королю Жерому-Наполеону мою слабую поддержку, я руководствуюсь не только убеждениями моей души, но и воспоминаниями моего детства. В этом долге есть, так сказать, элемент наследственности, и мне кажется, что это мой отец, старый солдат империи, приказывает мне подняться и говорить.
Господа пэры, статья французского закона, навеки изгоняющая с французской земли семью Наполеона, вызывает у меня какое-то необычайное и невыразимое чувство. Чтобы пояснить свою мысль, позвольте мне сделать почти невероятное предположение. Бесспорно, история первых пятнадцати лет нашего века, та история, которую делали вы, слушающие меня здесь, вы, генералы, почтенные ветераны, перед которыми я преклоняюсь
Господа, его преступления — вот они: возвышение религии, составление гражданского кодекса, расширение территории Франции даже за пределы ее естественных границ; его преступления — это Маренго, Иена, Аустерлиц, Баграм, это самый великолепный дар могущества и славы, который великий человек когда-либо приносил великой нации!
Господа пэры, брат этого великого человека сейчас взывает к вам. Это старец, бывший король, ныне обращающийся с мольбой. Верните ему землю его родины! У Жерома-Наполеона на протяжении первой половины жизни было только одно желание — умереть за Францию. На протяжении второй половины жизни у него была только одна мечта — умереть во Франции. Вы не отвергнете такую мольбу.
ОБРАЩЕНИЯ К ИЗБИРАТЕЛЯМ
(1848)
Господа!
Я принадлежу моей стране, она вправе располагать мною.
Я полон уважения, быть может даже чрезмерного, к свободе выбора; позвольте же мне на этом основании не выдвигать самому своей кандидатуры.