Во-вторых, г. Ржевский думает уязвить меня словами одного из действующих лиц моего очерка «Неумелые»*. По всей вероятности, он мнит, что слова эти противоречат направлению моей статьи о мировых посредниках, да, сверх того, не прочь, пожалуй, внушить читателю, что противоречие это есть плод мечтаний о крутогорском губернаторстве. Смею, однако ж, уверить г. Ржевского, что в убеждениях моих не последовало никакой перемены, что я именно желаю того самого, что̀ выражено в заключении очерка «Неумелые», но что г. Ржевский только не желает понять меня. О крутогорском же губернаторстве я столько же помышляю, сколько он, г. Ржевский, тоскует о губернаторстве, например, орловском.
Заверяю г. Ржевского, что я даже не возражал бы на его «ответ», если бы документ этот не был напечатан в таком журнале, как «Русский вестник».
Надеюсь, однако ж, что читатели оценят мой труд, ибо каково же в самом деле отвечать на обвинения в небылицах?
Где истинные интересы дворянства?
Покуда наши наивные публицисты приглашают дворян воспользоваться каким-то единственным в истории случаем, чтоб утвердить свое политическое
Такая заботливость весьма понятна. В самом деле, какими бы привилегиями ни было ограждено известное сословие, какими бы правами оно ни пользовалось, действительная сила государства все-таки лежит в земстве. Там источник его материяльного могущества и благосостояния, там же залоги и дальнейшего его политического и умственного развития. Оторваться от всего этого значило бы оторваться от общей жизни государства, значило бы стать в класс бобылей*. Ибо как бы ни было громадно внешнее значение искусственно созданных прав и преимуществ, как бы ни были настойчивы меры, предпринимаемые к поддержанию этих прав, все-таки они останутся фактом без внутреннего содержания и без всякого отношения к свободному развитию жизни.
В настоящее время, кажется, нет надобности распространяться о том, что государство может правильно развиваться только под условием дружного содействия всех сил, как материяльных, так и нравственных, совокупность которых оно собою представляет. Нам еще слишком много остается желать в этом смысле.
Лучшие люди русского дворянского сословия сознают, что сила их должна заключаться не в предании*, а в тесном общении с народом. Сословные интересы дворянства, если мы будем рассматривать их только с точки зрения содержания, которое они получили от крепостного права, очевидно утратили свое прежнее значение. Принцип изменился, изменилась и почва для действия; то, что прежде уступало напору силы, может в настоящее время уступить только личной работе, личному достоинству каждого гражданина. Лучшие люди знают, что для них общение с народом будет и легко и скоро достижимо, а потому не выставляют вперед никаких внешних преимуществ, хотя бы эти последние и действительно состояли в высшей степени общего уровня образованности одного сословия перед другим и в более твердом сознании прав гражданских. В глазах их эти преимущества не дают им никаких беспрекословных прав на
Признаки такого общения дворянства с народом уже начинают сказываться. Газеты не редко передают известия не только об удовлетворительно поконченных расчетах между помещиками и их бывшими крестьянами, но и о случаях искреннего и действительного доверия одних к другим. Стало быть, была сила, которая, и при существовании крепостного права, столь враждебного духу общения, сохранила это общение в целости![23] И этого явления для нас достаточно, чтобы на основании его сделать посылку к будущему.
Сближение дворянства с народом составляет в настоящую минуту предмет размышлений всех мыслящих людей России. В одной из наших статей «Об истинном значении недоразумений по крестьянскому делу» («Московские ведомости» № 128) мы развивали ту мысль, что первым шагом к сближению должно служить прямое и не преувеличенное воззрение на те естественные недоразумения, которые необходимо должны возникнуть из самого существа реформы. Смеем думать, что предположение наше оправдалось и что в тех местностях, где дворянство, а рядом с ним и местные власти выказали более гуманный взгляд на дело, волнений не было. Однако ж это только первый шаг, после которого заинтересованные стороны все-таки остаются в выжидательном положении относительно друг друга.
Необходимо сближение деятельное, сближение действительное.
Средство к такому сближению одно. Оно представляется в том, чтобы помещик стал сам членом того сельского общества и той волости, в районе которых находится его поместье.
Это участие в делах сельских и волостных обществ с каждою минутой приобретает для помещиков значение более и более настоятельной нужды. И не только в смысле общения с народом, но и в смысле охранения своих собственных материяльных интересов. Прочтите исчисление предметов, подлежащих ведению сельского схода*. Откинув те из них, которые имеют к помещичьим интересам отношение лишь отдаленное, нельзя не остановиться на таких, как, например: выбор сельских должностных лиц, составление приговоров об удалении из общества вредных членов его, увольнение из общества членов и прием новых, совещания и ходатайства о нуждах общества, раскладка повинностей и пр. Более нежели очевидно, что помещик не может оставаться равнодушным к такому или иному разрешению упомянутых дел, что они составляют жизненный вопрос по отношению к его материяльному благосостоянию. К тому же результату придем мы и при исчислении предметов ведомства сходов волостных.
Но если участие дворянства в делах крестьянских обществ выгодно и необходимо для дворян, то оно не менее выгодно и необходимо для самих крестьянских обществ. Нельзя не согласиться, что сознание права, в массе крестьянского сословия, находится еще на весьма слабой степени развития, а при таком положении дела невозможно не дать места опасению, чтобы те свободные учреждения, те начатки самоуправления, которым дало жизнь законодательство 19 февраля, не замерли преждевременно, не принеся желанного плода. Мало этого: можно опасаться, что, благодаря грозному присутствию в каждом сельском обществе в каждой волости писаря, они подпадут под влияние приказных или иных лиц, столь же мало имеющих отношений к земству, как и приказные. В этом смысле не только голос, но даже простое присутствие лица, сознающего независимость общества, очевидно принесет неисчислимую пользу. Но, кроме сего, нельзя не обратить внимания и на то нравственное влияние, которое может иметь такое лицо как на течение общественных дел, так и на отдельные лица, составляющие общество. А это нравственное влияние получится непременно, если только будет желание и уменье приобрести его. Упомянем, для примера, вопрос об учреждении сельских школ, о призрении неспособных работников, об искоренении пьянства и, наконец, столь жизненный для всего крестьянства вопрос об улучшениях по части сельского хозяйства и домашней экономии.
Итак, обоюдная польза деятельного сближения дворянства с крестьянами неоспорима. Но здесь мы должны оговориться. Сближение это только тогда может быть плодотворно, когда оно с обеих сторон будет искренно. Не скрываем, что со стороны дворян это качество тем более важно и необходимо, что на их долю выпала наибольшая сумма нравственной силы и материяльных средств. Следовательно, чтобы не скомпрометировать на первых же порах дело сближения, мало одних слов, — нужно самое дело.
В этих видах, мы желали бы, чтоб участие помещиков в делах сельских и волостных обществ было обставлено условиями, которые отнимали бы у него характер случайности, а напротив, делали бы его как бы необходимым следствием самого существа дела. Условия эти, по нашему мнению, в общих чертах, должны касаться: во-первых, участия помещиков, наравне с прочими членами обществ, в платеже государственных податей и земских повинностей, лежащих на обществе, и во-вторых, совершенного, при посредстве выкупной сделки, окончания всех расчетов, которые возникли между крестьянами и помещиком вследствие обнародования законоположений 19 февраля.
Соблюдение первого из этих условий необходимо уже на основании общего закона, гласящего, что всякое право влечет за собою и обязанность. Право быть членом какого бы то ни было общества и участвовать в распоряжениях его было бы насильственным правом, если бы, со стороны претендующего на него, оно не было подкреплено обязательством подчиниться всем тем условиям, которым подчинены и прочие члены общества. На этом основании помещик, по всей справедливости, должен принять участие в платеже состоящих на ответственности сельского общества податей и земских повинностей, и притом участие, соразмерное с количеством оставшейся у него во владении земли. Когда податная и земская повинность переложена будет с душ на землю*, то, без сомнения, при этом будут приняты в расчет и земли, оставшиеся во владении помещиков, но и до того времени не может встретиться препятствия к немедленному принятию помещиками участия в столь прекрасном деле, ибо степень этого участия легко может быть определена по сравнению количества земли, владеемого помещиком, с таковым же, отведенным в надел крестьянам.
Что же касается до второго условия, то есть до совершенного окончания расчетов между помещиком и бывшими его крепостными крестьянами, то необходимость его столь очевидна, что мы не считаем даже нужным останавливаться на этом предмете. Без соблюдения этого условия не может быть равноправности в отношениях, а следовательно, не может быть и доверия.
Статьи из «Современника» 1863 г
Московские письма
I
Я не знаю отчего, но всякий раз, как я проезжаю мимо нашего Малого театра, мною овладевает какой-то священный ужас. Мне все кажется, что там не играют, а совершают какие-то таинства, производят какие-то возлияния. Мне кажется, что там в темном углу стоит стыдливая богиня искусства, что Рассказов сметает с нее пыль, что Садовский стоит в одеждах верховного жреца и нюхает табак, окруженный Шумским, Самариным и Никифоровым, что Дмитревский произносит возгласы, а М. С. Щепкин, в виде старого причетника, сдавшего дьяческое место дочери, дрожащим от слез голосом поет*:
Впрочем, Москва вообще производит на меня это подавляющее впечатление. Еду ли мимо университета, мне кажется, что там, перед лицом Науки, г. Никита Крылов возлагает руки на г. Бориса Чичерина*, причем гг. Бабст, Бодянский и Капустин поют:
Еду ли по Спиридоновке, мимо редакции «Дня»*, мне чудится, сквозь тьму, царствующую в ее окнах, что там есть какой-то храм, в котором стоит богиня Народности, перед которой преклоняет колена И. С. Аксаков и приносит в жертву цыпленка, приготовленного á la polonaise[26], а гг. Погодин, Бессонов и Беляев поют:
Знаете ли что? Даже когда я проезжаю мимо Лоскутного трактира — и тогда мне кажется, что там не готовят, а молебны Молоху служат*. Мне чудится, что стоит главный повар и обдумывает, каким бы образом устроить, чтобы целого слона в кастрюлю уложить; стоят кругом поварята и, разиня рот, ожидают, что вот-вот главный повар скажет предику, и вдруг вода закипит в кастрюлях, и вдруг начнут с боку на бок перевертываться на сковородках чудодейственные поросята и до отвращенья откормленные индейки. Даже когда я проезжаю по Арбату, Плющихе и проч., мимо всех этих запустелых и не освещенных домов, то и тогда мне кажется, что там скрываются безвестные, покрытые пылью богини и боги, вокруг которых стоят почтенные московские обыватели и поют гимны Праздности…
Каких результатов достигло и из-за чего хлопочет в Москве поклонение Науке, Народности, Молоху и Праздности — об этом я расскажу вам в следующих письмах; теперь же буду говорить исключительно о театре.
Как ни строго впечатление, производимое на меня московском театром, я, не далее как на этих днях, решился, однако ж, войти туда. Вхожу — как будто пахнет некиим куревом: что сей сон значит? «Это, — объясняет мне спутник мой, — еще Михайло Семеныч закурил, да как забыл закрыть курильницу, так она и чадит с тех пор». Хорошо. Осматриваюсь кругом — всё сидят персоны строгие, сосредоточенные, которые как будто говорят: а ну, попробуй-ка ты сыграть скверно, попробуй-ка не понять мысли автора, попробуй-ка не разжевать каждого выражения представляемого тобою лица — вот мы тебя ужо! расславим на весь московский трактир!
— Неужто это всё действительные статские советники? — спрашиваю я моего спутника, не поняв сначала, в чем дело.
— Нет, это всё любители и ценители искусства! — отвечает мне спутник.
Хорошо.
— Черт возьми! стало быть, сегодня артистическое торжество какое-нибудь? стало быть, дают Гоголя или Островского? а может быть, встал из гроба Мочалов и принес с собою Гамлета или Отелло?
И я с наслаждением потираю себе руки, как потирает себе руки голодный, который думает: вот-то сейчас славно пообедаю!
Ничуть не бывало: смотрю на афишу и вижу — «Пасынок»! Что за «Пасынок»? чей «Пасынок»? и откуда взялся этот «Пасынок»?
С литераторами случаются иногда прекурьезные вещи. Представьте себе на минуту, что вы литератор, читатель. Сидите вы, например, в клубе или в ресторане за обедом; подле вас поместился какой-то приятный незнакомец. Мало-помалу между вами завязывается беседа, и наконец дело доходит до того, что незнакомцу очень было бы приятно знать, с кем ом имеет удовольствие говорить. Вы называете себя.
— Ах, так это вы! — восклицает незнакомец, слегка приподнимая центр тяжести, — ах, как приятно! ах, как приятно!
Вы несколько сконфужены, но самолюбие ваше не страдает; напротив того, оно даже как будто играет.
— Это тем приятнее, — продолжает между тем незнакомец, — что ведь мы собраты! Как же! Как же! И я тоже служу златокудрому богу и ветреным богиням! ведь и я тоже… как же! как же! некогда стихи в «Библиотеке для чтения» пописывал!
Оказывается, что это автор такой-то повести, автор таких-то стихов и что вы ни о повести, ни о стихах не имеете никакого понятия. Оказывается, что у вас есть братец, которого ваша maman, неизвестно почему, держала до сих пор en nourrice[28]. Оказывается также, что весь этот разговор, вся эта история затеяны приятным незнакомцем именно для того, чтобы заявить во всеуслышание, что он не кто другой, а литератор. Если б, паче чаяния, случилось, что вы не литератор, а статский советник, он и тут нашелся бы.
— Ну, а я литератор такой-то, — сказал бы он вам, слегка вздохнувши, — я написал такую-то повесть, напечатал такую-то интермедию… да нет! хочу бросить!
Или, например, идете вы справиться по своему делу в какой-нибудь департамент; вам указывают на начальника отделения, седого старца, который в скором времени ожидает себе отставки за возрастием. Старец озлоблен и принимает вас с каким-то плотоядным недружелюбием.
— Что нужно? — спрашивает он.
Вы рассказываете.
— Фамилия?
Вы называете себя. Происходит внезапная метаморфоза. Старец простирает руки; старец чуть-чуть не проливает слез.
— Да ведь мы собраты! — говорит он, предлагая вам стул, — прошу покорно, собрат! Как же! как же! Пописывали… пописывали!
И вы узнаете, что любезный старик действительно когда-то пописывал в «Северной пчеле» и что еще недавно послал статейку в «Северную почту» под названием «Нечто о нигилистах, или Новая проделка наших агитаторов», но почему-то ее не печатают.
И вы идете домой, раздумывая, что бы такое означал сей факт, что в русской литературе существуют литераторы, которых никто не знает, публицисты, которых никто не читает, и поэты, которых стихов никто не кладет на музыку? Каким образом эти поэты, публицисты и литераторы залезли в литературу? И главное, каким образом они в ней прижились так, что и печей словно не топят, и кушанья не варят, и не умываются, и в баню не ходят, — одним словом, никаких-таки признаков жизни не обнаруживают. Cur? quomodo? quando? quibus auxilliis?[29]
Это тайна русской литературы, прямо указывающая на младенческое ее положение. Это доказывает только, что литература наша нуждается еще в деятелях хотя бы для одного счета, что она, как мужицкое горло или как суконное бёрдо, — все мнет. В литературе более зрелой все эти личности исчезли бы сами собой немедленно после первых попыток и занялись бы ремеслами полезнейшими; у нас они не пугаются ни равнодушия публики, ни ореола неизвестности, который их окружает; они продолжают работать с трудолюбием неслыханным и, соорудив какой-нибудь литературный мавзолей, действуют настоятельно. «Ты меня в книжке читать не хотел, так я заставлю тебя слушать меня, смотреть меня, обонять меня… публично!»
Нынче таких литераторов развелось очень много, потому что и самый доступ в литературный цех значительно облегчен. Литераторы эти — народ легкий, тяжелый, веселый, угрюмый, горячий, равнодушный, ученый, невежественный — всего в них накладено понемножку. Одного в них нет — идей своих нет, а потому они заимствуют таковые из свода законов; возьмут на выбор статью да и начнут роман или драму такого содержания строчить, что вот, дескать, жил на свете Иван Иваныч, который очутился в таком-то положении (обыкновенно украл, но украл-то не он, а Петр Петрович); что к нему применена такая-то статья свода законов, и применена совсем несправедливо. Разумеется, к этому приплетается какая-нибудь Марья Ивановна, которая или плачет, или смеется, смотря по тому, в каком расположении находится автор, а в конце непременно следует резолюция: Ивана Иваныча простить, а об законе подумать. Отсюда главная специальность этих авторов — помогать правительству, а как таланта у них никакого нет, то они заменяют его усердием. Их никто не просит помогать, — они помогают; им говорят, что и без них давно заметили несообразность такой-то статьи, — они помогают; им говорят, что усердие их запоздало, — они помогают! Невиннее этих людей нет ничего на свете.
Велико было мое удивление, когда я узнал, что автор «Пасынка» не какой-нибудь новичок, вроде, например, г. Устрялова, автора знаменитой драмы «Слово и дело»*, но литератор уже искусившийся[30]. «Что он создал? какую статью свода законов применил к Ивану Иванычу?» — мучительно спрашивал я себя, и спрашивал бы напрасно, если б спутник мой не объяснил мне, что автор «Пасынка» есть вместе с тем автор двух повестей, из которых одна была напечатана в «Современнике», а другая произвела впечатление в «Русском вестнике».
Признаюсь откровенно, я не читал этих повестей; из знакомых моих, к кому я ни обращался, тоже никто не читал их; экземпляры нумеров «Современника» и «Русского вестника», в которых были они напечатаны, все затеряны; статьи свода законов, которые, вероятно, в них разбираются, несомненно исправлены; в довершение всего журналистика не сказала об этих произведениях ни полслова. Одним словом, публика их игнорирует.
Теперь автор напоминает о себе публике драмой. Игнорировать больше нельзя, уже по одному тому, что он сам действует настойчиво.
Дело заключается в следующем:
У помещика Николая Петровича Оловянникова (г. Дмитревский) есть дочь Софья Николаевна (г-жа Медведева) и пасынок Сергей Иванович Бурцев (г. Шумский). Оловянников вдов, и жена его, умирая, оставила ему в пожизненное владение все свое имение (вот она, статья-то свода законов!); разумеется, пасынок до крайности недоволен этим распоряжением — отсюда драма. Пасынок этот глупейшее, пустейшее и притом развратнейшее существо на свете; он воспитывался в каком-то корпусе, и в голове его вмещаются только три представления: ресторан Дюссо, рысаки и камелии* (не найдете ли, дескать, удобным пересмотреть устав военно-учебных заведений?). Отчим, с своей стороны, ничем особенным не отличается, кроме того, что очень много кашляет и еще больше плюет.
Драма начинается тем, что на сцене сидит Софья Николаевна и стонет; она вдова, но, натурально, у нее есть друг, который вместе с тем и воспитатель ее сына. Софья Николаевна стонет о том, что она вдова, стонет о том, что у нее есть друг, о том, что у нее есть отец, о том, наконец, что у нее есть единоутробный брат. Стон всеобщий, повсеместный; нет той по́ры в этой женщине, нет той жилки, которая бы не стонала; стон тем более огорчающий, что производить его поручено госпоже Медведевой, которая действует в этом случае вполне неукоснительно. Приходит Михаил Афанасьевич Любанович, друг Софьи Николаевны и воспитатель ее сына; они говорят. Потом приходит помещик Оловянников; он кашляет, плюет, стучит палкою и вообще изображает дряхлого старика. Потом являются: Владимир Григорьевич Полубов, уездный судья (г. Никифоров), с супругой Агафьей Петровной (г-жа Акимова) и объясняют, что они приехали, потому что мимо ехали. Наконец уходят все, кроме Софьи Николаевны. Является Бурцев и рассказывает, что он оставил военную службу, потому что прожился окончательно и задолжал двадцать тысяч; что он покуда остановился на постоялом дворе, чтоб не озадачить сразу своим приездом кашляющего отчима; что двадцать тысяч ему нужны до зарезу, потому что его всякую минуту могут посадить за долги в тюрьму, и что вследствие сего он поручает Софье Николаевне склонить старика отчима заплатить эти долги. Софья Николаевна говорит, что постарается, но что, впрочем, ручаться не может. Бурцев просит водки, и занавес падает.
Во втором действии отчим с пасынком свиделись; они ругаются в какой-то беседке, а из окон виднеются кусты роз. Пасынок говорит: мне мало двух тысяч в год, которые вы мне даете; отчим говорит: довольно. Пасынок говорит: имение-то ведь мое; отчим говорит: врешь! Одним словом, происходит сцена возмутительная, сколько по содержанию своему, столько же и по выполнению. Этаких сцен автор, мало-мальски одаренный трудолюбием, может писать десятки ежедневно.
Например:
Или:
Присутствовать при подобных сценах тяжело; совестно за пьесу, совестно за театр, совестно за автора, совестно за актеров, совестно за зрителей. Слышишь крики и спор на сцене, и ничего-то человеческого в этих криках, ни одного-то светлого промежутка; словно бред внезапно овладел всеми актерами, словно вдруг перенесся в дом умалишенных и слушаешь, как один из них уверяет, что он дух долины, а другой ему возражает: врешь! ты не дух долины, потому что я сын фараона!*
Но вот и опять приезжает Полубов с женою; и опять они заехали потому, что мимо ехали. Несколько минут по очереди говорят и потом уходят обедать; остается на сцене г. Шумский и произносит монолог, где он рассказывает нечто о камелиях и о рысаках; монолог длинен, даже очень длинен, но это не мешает ему быть и бесцветным и вялым. Ни одной типической черты, ни одного меткого слова, кроме каких-то: «едешь этак, черт побери, по Невскому», или «приедешь этак к Дюссо, спросишь себе» и т. д. и т. д.[31]. Опять на сцену возвращается Оловянников, и опять Бурцев начинает грубить ему; Оловянников кашляет и стучит палкой; среди всего этого сумбура приезжает Григорий Иванович Крюков, становой пристав (г. Садовский), по какому-то касающемуся до Оловянникова делу. Оловянников просит Григория Иваныча выгнать от него пасынка, но Григорий Иваныч отвечает, что не может этого сделать, потому что имение принадлежит собственно роду Бурцевой, а Оловянников — лишь временный владелец его. «Пьяная рожа!» — кричит на него Оловянников. «Рожа, — отвечает Григорий Иваныч, — это так, но пьяная — никогда!»
Крюков — это комик пиесы; на нем автор сосредоточивает все свое остроумие, точно так же как на Софье Николаевне — всю свою чувствительность, а на Бурцеве — все свое негодование. Таким образом выходит, что когда на сцене г-жа Медведева, то следует плакать; когда на сцене Бурцев, то следует говорить: «ах, мерзавец!», а когда на сцене Крюков, то следует смеяться. В самом деле, не остроумно ли, например, что этот Крюков однажды на следствии шубу съел? Не остроумно ли, что после такой необыкновенной пищи Крюков каждую минуту плюется? Сверх того, он рожа; сверх того, он заикается. Соединение всех этих качеств делает из него очень приятного собеседника в обществе и очень эффектное явление на сцене. Ходит человек по сцене и плюется — ха-ха! ходит человек по сцене и ни одного слова произнести не может, чтоб не захлебнуться и не щелкнуть языком — хи-хи! А рожа-то, рожа-то какая! а пальцы-то, пальцы-то какие! а штаны-то, штаны-то!
Писатели, которых игнорируют, но которые не желают, чтоб их игнорировали, прибегают к наружному комизму как к единственно доступному для них средству разутешить почтеннейшую публику. Не будучи в состоянии доискаться до комизма внутреннего ни в отдельной человеческой личности, ни в целом общественном организме, они щедро снабжают своих героев всякого рода противоестественными телесными упражнениями. Что ж? по-моему, они правы. В драме, где действуют люди сумасшедшие, в драме, где действующие лица уходят и приходят как будто затем только, что платки носовые забывают, в драме, где одно действующее лицо хочет уйти, а другое идет ему навстречу и не пускает: «Погоди, дескать, дай же и мне поговорить», — в такой драме персонаж, подобный Крюкову, есть явление отдохновительное, почти отрадное.
Надо отдать справедливость добросовестности г. Садовского: он сыграл свою роль отвратительно. Он именно производил телесные упражнения, то есть плевался и заикался — и ничего больше. Ничего больше он не мог и сделать, ничего больше и не требовалось. Автор должен быть совершенно доволен им, так как и собственные его замыслы не шли далее изображения человека плюющегося и заикающегося.
В продолжение всего третьего акта я просидел в фойе и потому не знаю, что происходило на сцене. Слышал, однако ж, что в течение этого акта Бурцев задушил или иным образом лишил жизни Оловянникова, в чем достаточно и изобличен. Я спрашивал моего спутника, какие же были уважительные причины, заставившие молодого человека решиться на такое страшное дело, но не мог добиться никакого толку. «Просто, говорит, сначала ругались, потом отчим пошел спать, а пасынок остался на сцене да и говорит: убью я его! Ну, и убил! и представьте, даже предосторожностей никаких не принял, точно стакан воды выпить отправился, — такой болван!»
Четвертый акт застает нас у судьи Полубова, который оказывается величайшим мошенником. Кому слезы, а ему смех; кто плачет и стонет, а он все радуется да радуется. Теперь его занимает одно очень смелое предположение: каким бы образом так устроить, чтобы «привлечь» Софью Николаевну к делу об убийстве отца ее и сделать ее
Хорошо обдумано, но исполнение еще легче. Точно как в старинных повестях: «Теперь я поведу вас, читатель, — говорит, бывало, автор, — в такое-то подземелье, не потому чтоб это было нужно, а потому что я автор и имею право ходить всюду». Ну, и поведет в подземелье, что с ним поделаешь! Открывается, что Софья Николаевна в испуге созналась, что Бурцев как-то проговаривался при ней, что убьет отчима. Разумеется, Бурцев проговаривался об этом в минуту мальчишеской запальчивости; разумеется, на ерунду, которую автор влагает ему в уста, не только не должно обращать ни малейшего внимания, но даже и запомнить ее нельзя, но судье Полубову и автору нет никакого дела до этого. Им нужно сделать Софью Николаевну
Весь пятый акт есть бледное и неловкое подражание драме г. Дьяченко «Жертва за жертву»*[33]. Этот акт изображает привал арестантов. Он состоит из стонов; кончается пьеса тем, что г-жа Медведева получает прощение.
Итак, вот эта пьеса, по поводу которой я спрашивал самого себя:
Вот пьеса, которую наши актеры играют совершенно серьезно и из которой силятся даже сделать нечто художественное.
Я понимаю трагическое положение актеров. Иметь возвышенные чувства — и тратить их на «Пасынка»; воспитывать в груди целый океан любви — и обращать эту любовь к «Институтке»! Ведь это совершенно то же, что иметь огромный капитал и употреблять его на витье из песку веревок. Что московские актеры должны любить искусство, благоговеть перед искусством, даже трусить перед искусством — это разумеется само собою. Такая уж вышла им линия. Вся Москва благоговеет, вся Москва перед чем-то цепенеет; на это она имеет неотъемлемейшее из всех прав — право праздности. Но посредством какого таинственного процесса московские актеры приурочивают благоговейное служение искусству — к «Пасынку», к «Институтке», каким образом они даже находить могут, что слово «искусство» может быть не чуждо «Пасынка», — это вещь очень любопытная.
Я понимаю, что можно и преклоняться, и чародействовать, и вообще серьезничать, но надо знать всему меру. Нельзя, например, выпивая стакан воды, насупливать брови, драть на голове волосы и вообще показывать вид, что выпиваешь яд. И г. Славин (сей презент Москвы Петербургу) не все же в златотканых одеждах ходит*, но, пришедши домой, тоже халат, чай, надевает. Надо следовать его скромному примеру.
Между актером и лицом, которое он изображает на сцене, должно быть самое близкое соотношение. Какого бы нравственного урода ни представляло собою изображаемое лицо, но ведь не все же оно сплошь урод, ведь и в нем должны же отыскаться человеческие стороны, ведь и в нем основа-то человеческая. Вот на этих-то человеческих сторонах, на этой-то человеческой основе и мирится актер со своею ролью. Если этой основы нет, лицо делается недоступным для воплощения; то есть, коли хотите, оно и можно играть, если такая уж горькая судьба вышла, но это будет уже не искусство, а водевиль с переодеванием.
Плохие, малодаровитые актеры так и поступают. Чем ничтожнее и пустее роль, тем для них лучше; они могут
По моему мнению, глупые пьесы следует играть как можно сквернее: это обязанность всякого уважающего себя актера. От этого может произойти тройная польза: во-первых, прекратится систематическое обольщение публики каким-то мнимым блеском, закрывающим собой положительную дребедень; во-вторых, это отвадит плохих авторов от привычки ставить дрянные пьесы на сцену, и, в-третьих, через это воздастся действительная дань уважения искусству. Даровитые актеры, как, например, г. Садовский, так точно и поступают. Они плюют там, где написано:
Но не так поступил другой даровитый актер московской сцены, г. Шумский. Это московский протей, точно так же как г. Самойлов — протей петербургский. Г-н Шумский нашел-таки способ и возможность отнестись к роли Бурцева, и, надо отдать ему справедливость, выбрал способ самый верный, если не единственно возможный. Он отнесся к ней посредством ловко сшитого сюртука и отменно сидящих брюк. Запасшись этими задатками, он сыграл свою роль отлично: он изобразил хорошо одетого мужчину и говорил те самые слова, какие может говорить только такой негодяй, как Бурцев. Мало того: он горячился, он увлекался; очевидно, он принял Бурцева за что-то серьезное.
Скажите мне, пожалуйста: отчего г. Шумский так охотно берется за подобные роли, и именно
Я полагаю, оттого, что он — протей.
Но скажите же на милость, отчего нам, москвичам, в течение целого сезона почти ни разу не дали ни одной пьесы Островского, а потчуют все «Пасынками», да «Ветошниками», да «Извозчиками», да «Испорченными жизнями»?*
Неужели и тут замешались протеи?
Итак, вот каких результатов достигло в Москве служение искусству; вот по поводу чего великие московские актеры произносят возгласы, поют молебны и творят возлияния! Кто мог бы поверить этому?
Ведь это все равно как если бы кто-нибудь, лет десять тому назад, стал уверять, что московская наука, покинувши университетские твердыни, раскинет свой лагерь на толкучем рынке и выберет себе последним убежищем убогую газетку «Наше время»?
Ведь это все равно как если бы кто-нибудь стал уверять, что практический результат многолетнего московского служения Народности ограничивается тем, что на вывеске Лоскутного трактира славянскими буквами написано:
Кто же поверит этому?
II
На этот раз побеседуем о московской публицистике.
Московские газеты волнуются. Все их занимает, ничто им не чуждо. Прусско-русская конвенция вызывает в них чувствительность, датско-голштинский вопрос наводит на соображения. Император Наполеон III не может слова сказать без того, чтоб этого слова не подхватили московские публицисты и не похвалили его: очень уж хорошо действует!* По-видимому, великие политические деятели для того только и существуют, великие политические события для того только и совершаются, чтобы доставить московским публицистам случай выказать прозорливость! Одних они порицают, других поощряют… «В прусско-русской конвенции, говорят, поступлено прекрасно, а в голштинском вопросе и того лучше»… Точно им кто-нибудь кого-нибудь защищать поручил! точно они и в самом деле газеты! точно они и не афишки!
Мало того что волнуются: заключают притворные союзы, производят притворные ссоры.
— Постой, — говорят «Московские ведомости» «Нашему времени», — я сначала задеру о прусско-русской конвенции…
— А я буду молчать, — отвечает «Наше время».
— А если тебя спросят: зачем ты молчал?
— А я скажу: я ждал!
Или:
— Надо нам поссориться! — говорят «Московские ведомости».
— Будем ссориться! — отвечает «Наше время».