Сатирик ощущал историческую неизбежность появления каких-то новых сил, способных радикально изменить жизнь. В действительности он эти силы не увидел, определить их не мог и к ним не примкнул. Между тем в России уже началось массовое пролетарское движение, уверенно завоевывал позиции в духовной жизни народа марксизм. Как бы предчувствием этих новых революционных потрясений были салтыковские слова, что и на Западе и в России «идет какая-то знаменательная внутренняя работа, что народились новые подземные ключи, которые кипят и клокочут с очевидной решимостью пробиться наружу. Исконное течение жизни все больше и больше заглушается этим подземным гудением; трудная пора еще не наступила, но близость ее признается уже всеми».
Сатирику были чужды общиннические концепции; осуществление будущих социалистических форм жизни он мыслил в результате революционных изменений в обществе, науке, технике. Салтыков-Щедрин близко подходил к идеям, открывавшим возможность исторического и научного обоснования социализма. И все же он не смог выйти из границ революционного демократизма и утопического социализма. «Однако в этих пределах, — справедливо отметил исследователь, — он сделал все возможное и явился одним из тех ближайших предшественников, от которых отправлялись в своей деятельности русские революционные марксисты и наследие которых взяли на свое вооружение»[36].
В творчестве Салтыкова-Щедрина происходили существенные переломы идейно-эстетического порядка.
Если «Пестрые письма» (1884–1886) были еще написаны в прежней сатирической манере, то «Мелочи жизни» (1886–1887), «Пошехонская старина» (1887–1889) и некоторые другие произведения создаются уже в иной художественной тональности, в них на первый план выдвигается нечто такое, что характерно именно для данного завершающего этапа творчества. Что же именно?
Бросается в глаза то обстоятельство, что главными героями произведений становятся люди средних и низших слоев России. Автор «Мелочей жизни» сосредоточил внимание на человеке среднего культурного слоя, разночинце, интеллигенте, общественная роль которого в пореформенном десятилетии сильно возросла, на типах крестьянства («хозяйственный мужичок»), городского ремесленничества и полупролетариев («Портной Гришка»).
«Столпы» привилегированных классов, «столпы» семьи, собственности и государства, разумеется, не исчезают со страниц салтыковских циклов, но они уступают первое место типам и героям «низовой» России. В этом сказалось обогащение и углубление демократизма писателя в преддверии того исторического этапа освободительной борьбы, который В. И. Ленин определил как движение самих масс.
По мере того как ширился круг изображения демократических слоев общества, смех Салтыкова-Щедрина изменял свою эмоциональную, интонационную гамму. Ядовитый, разоблачающий господ и хозяев жизни, сатирический смех уступает место грустному, мягкому юмору, в котором берут верх чувства скорби и сострадания. Заметно усиливается в творчестве художника трагический элемент. В «Мелочах жизни» он уже явно господствует над комическим. Здесь что ни страница, то трагическая картина смерти людей. Одни из них убивают себя из-за невозможности жить в страшных условиях нужды, незащищенности, бесправия, нравственного угнетения (сельская учительница Губина, портной Гришка, юноша Крутицын). Другие преждевременно гибнут, став, подобно студенту Чудинову, жертвой чахотки и голода.
Мрачный колорит «Пошехонской старины», с ее униженной, замученной и забитой толпой крепостных, говорит сам за себя. Художник не искал исключительного драматического случая, он увидел трагизм в буднях, в мелочах жизни, в ее обыденном течении. «Какие потрясающие драмы могут, — писал он, — выплыть на поверхность из омута мелочей, которые настолько переполняют жизненную обыденность, что ни сердце, ни ум, в минуту свершения, не трогаются ими»[37].
«Мелочи жизни» отличаются обилием рельефно воспроизведенных картин бытовой повседневности и в особенности глубиной проникновения в психологию измученных жизнью людей. Несомненно, нарастание трагических мотивов в произведениях последнего пятилетия связано с некоторыми личными обстоятельствами жизни Салтыкова-Щедрина. Его жестоко терзала и мучила болезнь; цензурный гнет стал еще более нестерпимым, а к этому прибавлялась необходимость налаживать, после закрытия «Отечественных записок» в 1884 году, сотрудничество в идейно чуждых журналах и газетах («Вестник Европы» M. M. Стасюлевича, «Русские ведомости» В. M Соболевского).
Писатель в беседах с читателем-другом высказывал порой мрачные мысли о том, что осуществление высоких человеческих идеалов история, «худое время» отодвигают в неопределенное будущее. Но при этом он никогда не опускался до мизантропии, до неверия в человека, в его светлое завтра. Не с пессимистическим равнодушием, а с гневом смотрит он на мерзости современного политического режима. Взволнованно протестует он против покорности, против обывательской безыдейности и страстно зовет на борьбу за лучшую жизнь.
Салтыков-Щедрин до конца остался верен своему призванию передового идейного писателя. Разоблачительные картины пошехонского крепостничества — ответ сатирика реакционерам восьмидесятых годов, которые стремились вернуть страну к душевладельчеству, приукрасив его лживой идиллией патриархального мира и согласия.
Ни один из русских писателей — современников Салтыкова-Щедрина не испытал на себе таких цензурных гонений и беспощадных расправ, какие сыпали на долю великого сатирика[38].
Царская цензура теснила и преследовала его всю жизнь. С горькой иронией он сам себя называл воспитанником цензурного ведомства. Кажется, нет у него ни одного письма, в котором он не излил бы своего возмущения действиями цензуры.
Отрицательными последствиями цензурных вмешательств были и отказ писателя от некоторых смелых творческих замыслов, и отказ от опубликования законченных произведений, иные из которых появились в печати только после смерти автора, и, наконец, всякого рода уступки и смягчения в тексте сатир в результате вынужденного приспособления к указаниям циркуляра или инструкции.
Но Салтыков-Щедрин принадлежал к числу тех революционных русских писателей, которых никакая цензура не смогла сломить. Подобно Белинскому, Герцену, Чернышевскому, Добролюбову, Некрасову, сатирик проявил необыкновенную смелость, настойчивость и неподражаемое умение через любые препоны цензуры проводить в массы читателей освободительные идеи. Салтыков-Щедрин стал мастером иносказания, завуалированной эзоповской речи. Об этом отлично сказал А. В. Луначарский: «Именно то, что свой тончайший и ядовитейший анализ русской общественности и государственности Щедрин умел виртуозно одевать в забавные маски, спасло его от цензуры и сделало его виртуозом художественно-сатирической формы»[39].
Салтыков-Щедрин сознательно изображал опасные в цензурном отношении вещи «двусмысленно», чтобы формально невозможно было предъявить обвинение[40]. Чрезвычайно важна во многих сатирах фигура рассказчика, повествователя.
Наиболее распространенный тип героя, от лица которого ведется рассказ, — оппозиционно настроенный интеллигент. Нередко мягкотелый, неустойчивый, беспринципный, он олицетворял фигуру либерала, служившую объектом сатиры. Но в то же время автор устами этого героя высказывал свои оценки. В случае цензурных придирок вся, так сказать, «ответственность» за произнесенные резкие речи возлагалась не на автора, а на критикуемого им героя[41]. Затем Салтыков-Щедрин поделил эти функции между двумя персонажами: благодушным фрондером-рассказчиком и его приятелем Глумовым, которому свойственны постоянно «придирчивое настроение духа», скепсис, ирония, желчь. Глумов словно бы воплотил авторский гнев, авторский сарказм, усиливая наступательные элементы салтыковской сатирической поэтики.
Превосходными обманными средствами в борьбе с цензурой служили аллегория, метафора, гипербола. В художественной природе этих «тропов» — заострение и преувеличение было вполне естественным и законным. Ссылка на это обстоятельство не раз спасала сатирика от ударов цензуры. Изобразив сановного правителя в образе сказочного Топтыгина, автор не стесняясь обрушивал на него самые резкие эпитеты. Такое же разоблачающее усиление достигалось бытовой маскировкой политики самодержавия. Вместе с тем аллегорические образные средства открывали простор сатирическому остроумию, позволяли автору подойти к предмету с неожиданной стороны и оригинально осветить его[42].
Рассказать о настоящем в форме прошедшего времени, поведать об отечественном в маске зарубежного — эти традиционные эзоповские средства также широко и эффективно использовались в сатирическом творчестве Салтыкова-Щедрина.
Пожалуй, ни об одном из крупных русских писателей не было высказано столько разноречивых суждений, как о Салтыкове-Щедрине. Вокруг его имени и его творчества буквально кипела острая борьба мнений. Так продолжалось и на склоне его жизненного пути. У писателя были искренние, пламенные почитатели. Но и они порой, не улавливая подлинного исторического смысла его деятельности, поверхностно разбираясь в природе его таланта, в мотивах его последних произведений, наделяли художника несвойственными ему чертами прекраснодушного идеалиста — искателя некоей отвлеченной правды-истины.
Напротив, враги рисовали отпугивающе мрачный портрет сатирика, представляя его чуть ли не мизантропом, ни во что высокое и доброе не верящим циником, глумливым нигилистом.
При всех своих симпатиях к Н. К. Михайловскому, Н. А. Белоголовому, А. М. Унковскому, П. В. Анненкову и некоторым другим современникам, с которыми он общался в последнее десятилетие жизни, Салтыков-Щедрин, в сущности, был одинок. Он не был понят в семье, у него не было близких друзей-единомышленников. Не случайно он так часто с волнением говорил о читателе-друге, мнением и поддержкой которого очень дорожил.
Всем, кто близко знал Щедрина, бросались в глаза его прямота, его бурный темперамент. Он не терпел никакой фальши и неискренности, открыто и страстно изливал чувства гнева и ненависти к политическим крагам.
В суровом облике Салтыкова-Щедрина, который часто казался таким хмурым и нелюдимым и который сам признавался, что у него «тяжелый» характер, внимательные современники под корой «грубости» и угрюмой раздражительности разглядели светлые родники сердечности, доброты, подлинно чуткого отношения к тем, кого писатель уважал и ценил.
Лично знавшие сатирика Чернышевский, Некрасов, Тургенев, Л.Толстой, Гончаров, Островский, Достоевский оставили в своих письмах, дневниках и заметках проницательные, отличающиеся исторической масштабностью и глубиной отзывы о его могучем писательском даровании, принципиальности, свойственном ему высоком чувстве общественного долга, его проникновенной любви к России и к родному народу.
К великому сатирику в конце его жизни искренне тянулась революционная молодежь. Старшая сестра Ленина — Анна Ильинична Ульянова (Елизарова) сообщила в своих воспоминаниях о том, как в 1885–1886 годах больного писателя посетили студенческие делегации и в их составе она сама с братом Александром Ульяновым. «Наш любимый писатель» — так от имени передовой учащейся молодежи называет Салтыкова-Щедрина А. И. Ульянова[43].
Салтыков-Щедрин не был участником революционного подполья. Исторический смысл деятельности сатирика в том, что страстное критическое слово писателя-демократа и было его делом в освободительной борьбе русского народа. Вместе с тем современники свидетельствуют о встречах писателя с видными революционерами (Г. Лопатиным и др.), о том, что он, будучи руководителем «Отечественных записок», смело печатал на страницах журнала произведения участников революционного движения и оказывал им разнообразную помощь.
28 апреля (10 мая) 1889 года Салтыков-Щедрин умер. Чувства глубокой скорби трудящейся России трогательно выразили в своем бесхитростном адресе тифлисские рабочие. «Смерть Михаила Евграфовича, — писали они вдове умершего сатирика, — опечалила всех искренне желающих добра и счастья своей родине. В лице его Россия лишилась лучшего, справедливого и энергичного защитника правды и свободы, борца против зла, которое он своим сильным умом и словом разил в самом корне. И мы, рабочие, присоединяемся к общей скорби о великом человеке»[44].
Главное, что отличало Салтыкова-Щедрина от других больших русских писателей-современников, был его сатирический талант. Это более или менее ясно видели все. Но что собой представлял смех сатирика, какова его природа, источники, функция, каково его значение — эти вопросы хотя и затрагивались критикой, но получали беглое освещение, очень часто одностороннее и ошибочное.
Не оставляла никаких сомнений истинная цель реакционных катковско-буренинских квалификаций салтыковского смеха как фельетонного, глумливого, умеющего лишь потешать и развлекать толпу.
Но и в выступлениях сочувствующих сатирику авторов из либеральных и демократических кругов нередки были случаи непонимания его творчества. На страницах журналов популяризировались теоретически совершенно неосновательные взгляды на сатиру как на низший род литературы. «Как бы ни был едок смех сатиры, — утверждал один из журнальных критиков, — она не может иметь прямого руководящего влияния и является не больше как второстепенным подспорьем другим более серьезным и положительным формам литературной мысли»[45].
На этом основании даже сочувствующая Салтыкову-Щедрину печать выступала с близорукими советами, стараясь отвлечь его от острых сатирических тем и жанров, рекомендуя сосредоточивать свои силы на «более художественном» творчестве.
Между тем смех Салтыкова-Щедрина, если попытаться определить его специфику в самом общем виде и пользуясь терминологией Чернышевского, — это смех над тем в человеческой жизни, что, будучи внутренне ничтожным, силится казаться великим, обнаруживает «неуместную, безуспешную, нелепую претензию».
Монархическая Россия после 1861 года «силилась» казаться процветающей страной, страной свободы, прогресса. С помощью смеха Салтыков-Щедрин сорвал маску, разоблачил фальшивую претензию. Он развенчал эпоху «великих реформ», вскрыв ничтожность ее результатов, засилие крепостнических пережитков во всех сферах русского общества. Он показал бесславную эволюцию русского либерализма, превратившегося в панегириста помещичье-буржуазного хищничества. Под пышными ризами самодержавия как могучей «устроительной силы истории» салтыковская сатира различила угрюм-бурчеевщину, деспотизм, удушающий живую жизнь, повергающий народ в пучину неисчислимых бедствий, вредный «призрак», место которому уже давным-давно на историческом кладбище. В священных «союзах» и принципах современного общества, призванных демонстрировать его гармонию, сатира Салтыкова-Щедрина обнажила кричащие антагонизмы: моральный развал семьи, воровское, грабительское созидание собственности, ложь, лицемерие и пустословие религиозных заповедей.
Салтыковская сатира проделывала огромной исторической важности очистительную работу. Она революционизировала сознание живых сил нации, развеивала предубеждения, страх и почтительный трепет, которые внушались помпезной внешностью Российской империи; она убивала обольщение и исторические надежды, которые возбуждала в обществе тщившаяся объявить себя идеальной и вечной буржуазная цивилизация. Смех — «оружие очень сильное, — заявлял сатирик, — ибо ничто так не обескураживает порока, как сознание, что он угадан и что по поводу его уже раздался смех».
Горький так передавал слова В. И. Ленина о смехе: «Юмор — прекрасное, здоровое качество. Я очень понимаю юмор, но не владею им. А смешного в жизни, пожалуй, не меньше, чем печального, право, не меньше»[46]. Салтыковский смех выразил душевное здоровье русского народа, находившегося в преддверье активного революционно-победоносного исторического действия.
Великий писатель подчас скромно оценивал свою роль в литературе значение своего творчества. «Писания мои, — указывал он, — до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно, как иллюстрация этой современности». Однако сатирические типы писателя пережили свое время. Ярко запечатлев зло и уродства своей эпохи, салтыковские писания полны силы и живого значения и в наши дни, — и как раз именно потому, что салтыковские образы не сатирические зарисовки-однодневки, а широчайшие художественные обобщения.
«Новая жизнь еще слагается; она не может и выразиться иначе, как отрицательно, в форме сатиры, или в форме предчувствия и предвидения», — как-то заметил Салтыков-Щедрин. Вот это качество — сатирически разоблачать старое, отживающее, предвидеть и утверждать новое, передовое — в высшей степени было присуще творчеству самого художника. Как разительную противоположность изображаемым отношениям и людям эксплуататорского, собственнического общества сатира Салтыкова-Щедрина внушала поколениям читателей идеал свободного и гармоничного развития человечества, положительного человеческого характера. Вдохновенные и колючие страницы салтыковских сатир способны эффективно помочь воспитанию нового, социалистического человека — человека глубоко идейного, цельного, духовно богатого, умеющего широко понять и оценить жизнь как творчество, любящего народ и самоотверженно борющегося за его счастье.
Писатель-сатирик с такой энергией, силой и очевидностью выставил на позор безобразие и зло пороков прошлого, что его сочинения и сейчас морально и эстетически как бы освобождают людей от собственнических предрассудков, привычек и пережитков, внушают непримиримую ненависть к паразитизму и всяческому тунеядству, бюрократическому своеволию, бездушию, пустословию, кичливому хамству и всяким иным темным явлениям, которые еще гнездятся кое-где в щелях и закоулках нашего советского общества.
Своим разоблачительным острием сатира Салтыкова-Щедрина направлена сегодня против мира капитализма. Ведь политика идеологов империализма и антикоммунизма исполнена лживой иудушкиной игры в демократию, ханжеской, лицемерной проповеди будто бы мирных и будто бы гуманных намерений, под прикрытием которых прокладывают себе дорогу чудовищный милитаризм и агрессия.
Салтыков-Щедрин дорог советским людям своей страстной враждой к эксплуататорским классам с их жестокостью и волчьей моралью.
Историческая роль Салтыкова-Щедрина в русской литературе заключалась, помимо всего остального, в том, что он талантливо закрепил, продолжил и развил то, что составляло одну из самых оригинальных черт русского критического реализма — его юмор, который основывался не на изображении просто комического, а, как говорил еще Белинский по поводу юмора Гоголя, на глубоком понимании жизни, на раскрытии ее глубинных начал во всем многообразии их проявлений.
В ответ на письмо, в котором сатирик несколько пессимистически расценивал итоги своей жизни и литературной деятельности, И. С. Тургенев писал 24 сентября 1881 года: «Кто возбуждает ненависть, тот возбуждает и любовь. Будь Вы просто потомственный дворянин M. E. Салтыков — ничего бы этого не было. Но Вы Салтыков-Щедрин, писатель, которому суждено было провести глубокий след в нашей литературе, — вот Вас и ненавидят — и любят, смотря кто. И в этом «результат Вашей жизни», о котором Вы говорите, — и Вы можете быть им довольны»[47].
Творческий опыт литературы социалистического реализма показывает и подтверждает вполне не только плодотворность, но и необходимость обращения к традициям щедринской сатирической классики. Достаточно вспомнить сатирико-комедийные произведения В. Маяковского и Д. Бедного, знаменитые сатирические романы Ильфа и Петрова.
Маяковский-сатирик с поистине щедринской зоркостью различал любившие маскироваться под новое и благовидное пороки современной ему действительности, клеймил старое помпадурство, успевшее превратиться в «комчванство», пошлую мораль возродившегося молчалинства, откровенную дрянь обывательщины и мещанства. Окрыленная идеалом социалистического строительства сатира Маяковского приобретала невиданную ранее действенность, идейную целеустремленность. Несомненно генетическое родство во многом сатирического типа Клима Самгина с щедринским Иудушкой — и тот и другой гениальное художническое воплощение духовной пустоты, убивающей в человеке все живое и естественное.
В произведениях видных советских писателей отрицательные типы создаются в значительной мере средствами и приемами завещанного Салтыковым-Щедриным сатирически направленного психологического анализа. Лицемер и предатель Грацианский из «Русского леса» Л. Леонова скорее всего из породы Самгиных. Но в той мере, в какой в горьковском типе опосредствована щедринская традиция, леоновский образ примыкает к ней, свидетельствуя о ее высокой творческой ценности и в наши дни.
Сатира Салтыкова-Щедрина продемонстрировала высоту революционно-демократического, социалистического идеала лучших умов своей эпохи и своего народа. Развитие советской сатиры будет тем успешнее, чем энергичнее она будет выражать и утверждать величие коммунистического идеала нашего времени. Сатирическое наследие Салтыкова-Щедрина для всего современного искусства — источник поучительных и плодотворных идейно-художественных традиций.
Повести
Противоречия
(В. А. Милютину*)
Natura duce utendum est: hanc-ratio observat, hanc consulit. idem est ergo beate vivere, et secundtim Naturam.
Предисловие
Поистине, я нахожусь в решительном затруднении перед вами, читатель. Конечно, я много наслышался о вашей снисходительности и благосклонности к пишущей братии, но, вместе с тем, видя литературу наводненною отвсюду повестями с так называемыми занимательными сюжетцами*, я сильно боюсь за мою нехитрую повесть. Я сам согласен, что гораздо лучше было бы, если б и за завтраком — шипучего, и за обедом — шипучего, и за ужином — тоже шипучего; но в том-то и сила, что такое радостное положение вещей является только в виде исключения, и то весьма и весьма редкого, а в действительности-то люди большею частью обходятся не только без шипучего, но и без обеда… Что же мне делать? как выйти из затруднительного положения? Решительно, остается одно только утешение — надежда на добродушие и снисходительность вашу. Разумеется, я мог бы и вовсе не печатать этой повести, но… но — вот видите ли — это «но» еще более увеличивает мое затруднение…
А с другой стороны, трескучие эффекты, кажется, начинают надоедать; балаганные дивертисманы с великолепными спектаклями выходят из моды; публика чувствует потребность отдохнуть от этого шума, которым ее столько времени тешили скоморохи всякого рода, опомниться от неистовых воплей и кровавых зрелищ, которые притупили ее слух, испортили зрение. Все эти соображения, вместе взятые… Но тут перо мое снова отказывается писать, и я поневоле нахожусь в невозможности договорить начатую фразу.
Есть еще одно обстоятельство, которое заставляет меня представить читателю предлежащую повесть. Человек, в ней действующий, был одним из лучших моих друзей, к которому я немало был некогда привязан. Конечно, это была странная и даже несколько тяжелая, неуживчивая натура, но он сам так глубоко понимал свои недостатки, так много пострадал от них в своей жизни, что нельзя было не сочувствовать ему, не сожалеть об нем. Я давно уже потерял его из виду: где он и что с ним сталось — что до того? Дело в том, что, имея в настоящую минуту в руках своих много бумаг, относящихся до его жизни, большую часть которых составляют его собственные письма, писанные к различным лицам, и изучая на свободе эту личность, я нашел в ней так много примечательного и достойного размышления, что решился представить их на суд публики. Покуда издаю только одну часть этих бумаг; от приема, который они заслужат у читателей, будет зависеть видеть в печати и еще несколько отрывков.
Во всяком случае, слагая с себя всякую ответственность за достоинство и содержание предлагаемых писем, смею уверить, что я в этом случае не более как добросовестный издатель их.
От Нагибина к г. NN
И дерзко бросить им в глаза
железный стих,
Облитый горечью и злостью…*
Вот в каком положении застало меня любезное письмо ваше! Оно, правда, если хладнокровно рассудить, нынче железным стихом никому не угрозишь — не то, что в бывалое время; да уж так, более для метафоры, от безделья с языка сорвалось, да и память незабвенного поэта почтить чем-нибудь надо.
Но письмо ваше — эта юная, благоухающая элегия неопытного сердца — разогнало мизантропическое настроение духа моего; оно напомнило мне лучшие годы моей молодости, те годы, когда сердце человека, полное трепетных предчувствий, полное неясного и несознанного еще будущего, ко всему стремится, все приемлет и жадно ищет предмета, к которому могло бы оно привязаться, с которым могло бы составить одно нераздельное и неслитное целое (в юности бессмыслица позволительна и даже в некоторой степени нужна). Это, коли хотите, довольно неестественное состояние, но тем не менее, полное прелести и обаяния. Неестественно оно, потому что пожирающая нас жажда привязанности не имеет предметом чего-либо действительного, напротив, мы с каким-то презрением отворачиваемся от той среды, в которой живем, и создаем себе особый мечтательный мир, который населяем призраками своего воображения, в котором находим удовлетворение всем лучшим, задушевным желаниям нашим, одним словом, такой мир, где мы волшебники, где по манию нашему являются уставленные яствами столы, являются чудные, светлоокие женщины с распростертыми объятиями, с жгучими поцелуями и неиссякаемою негою в глазах… Вот-с какие удивительные дела наяву нам снятся! Мудрено ли же, что после таких вкусных умственных обедов и не менее вкусных объятий, обед от кухмистера уж и не нравится, а в объятиях какой-нибудь Дуняши (весьма, впрочем, достойной девицы) покажется и тесно и душно. Душа ищет простора и света, а ей дают комнатку в три аршина и окнами на помойную яму; душа хочет сгореть от томления и тоски наслаждения, а ей предлагают весьма умеренную теплоту, градусов в двадцать по Реомюру. Где же тут сгореть, где тут разгуляться? Везде тесно, везде холодно! Конечно, ни гореть, ни гулять не следует, а следует жить и учиться, но, повторяю, все это весьма извинительно в молодости, все объясняется и воспитанием, более наклонным к пустой мечтательности, нежели к трезвому взгляду на жизнь, и кру́гом занятий наших, которые ограничиваются только спекулятивными науками, так что человек, вместо того чтоб изучать науку с начала, изучает ее с конца, а потом и жалуется, что ничего понять не может в этом вавилонском столпотворении.
Такое воспитание совершенно губит нас; истощенный беспрестанным умственным развратом, человек уже теряет смелость взглянуть в глаза действительности, не имеет довольно энергии, чтоб обнажить сокровенные пружины и объяснить себе кажущиеся противоречия ее. Спекулятивные науки напыщают ум человека, делают его скептиком, так что после он уж и хвалится своим скептицизмом, и говорит, что в нем-то весь шик, последнее слово философии. Вот к каким печальным результатам приводит эта милая юношеская наивность, это простодушное стремление любви к чему и как попало, лишь бы любить, а там — хоть пропади и разрушься весь мир.
Но что понятно и извинительно в молодости, то не всегда прилично человеку, хоть несколько вышедшему из пеленок привычки.
Через шесть лет по выходе из школы оставаться все тем же студентом, все тем же пламенным поклонником икса, говорить только о человечестве и забывать о человеке — глупо, не только глупо, но и подло. Нет! пора пройти периоду животненного развития, пора объяснить себе, что старый жилет все-таки старый жилет — ни более, ни менее, и если был он свидетелем какого-либо мгновения нашей жизни, то совершенно невинно, да и мгновение-то уж давно прошло. Пора нам стать твердою ногою на земле, а не развращать себя праздными созданиями полупьяной фантазии; пора объяснить себе эту стоглавую гидру, которая зовется действительностью, посмотреть, точно ли так гнусна и неумыта она, как описывали нам ее учители наши*, и если это так, то какие причины этой разрозненности частей целого, и нет ли в самой этой борьбе, в самой этой разрывчатости смысла глубокого и зачатка будущего*…Неужели всю жизнь сочинять стихотворения, и не пора ли заговорить простою, здоровою прозою?
Вот и вы, например, любезный друг, настроя лиру свою на тон унылый, негодуете на бессмыслие обстоятельств, поглотивших в себе, как в бездонной пучине, все лучшие свойства человека: его способность к самоотвержению, добродетели и любви — и давших развитие одному только чувству эгоизма. Милый мой, вы и не замечаете, что именно вы потому и ропщете, потому и трудно и тяжко вам жить, что нет выхода вашему эгоизму. Хотеть, чтоб человек перестал быть эгоистом, значит хотеть, чтоб он перестал быть человеком, потому что эгоизм, наконец, есть определение человека, сущность его; в эгоизме весь человек, а вне его одно безразличие. Я знаю очень много господ, которые, сытно пообедав, громят от нечего делать действительность, меркантильное направление века, и разожженная мало-помалу всяким нравственным развратом фантазия их разыгрывается, и стоящие вокруг с разинутыми ртами лакеи с изумлением слушают, как господа рассуждают о правах всех и каждого на наслаждение жизнию и всем обещают равенство… в будущей жизни. Конечно, оно иногда приятно помечтать о том, что́ было бы, если б было вот так, а не вот этак, но ведь мечтать обо всем можно, даже и о том, что́ было бы, если б ничего не было!
Во всяком случае, подобные рассуждения более приятны, нежели полезны, потому что действительности-то все-таки переменить нельзя, как нельзя, чтоб дважды два было не четыре, а пять; потому что она сама не что иное, как результат, произведение, в котором и множитель, и множимое равно нам даны, как факт глухой, не терпящий рассуждений.
Человек не один на земле; вне его существует другой, отличный от него мир, который он должен, однако ж, понять, как необходимое дополнение себе, — скажу более, без которого он сам себя понимать не может. И в этом-то усвоении человеком внешнего мира, в этом уяснении отношений своих к нему и состоит главная задача, весь смысл его жизни. Задача огромная, и согласитесь, что человек-младенец не мог решить ее, потому что не было у него ни опытности, ни знания вещей, с которыми обращался, а доро́г к приобретению и того и другого бесчисленное множество; кто может поручиться, которая действительно истинна? Можно ручаться только за то, что, раз избрав себе путь, человек не изменит ему и логически верно разовьет все крайние пределы отправного пункта. Вот вам и тайна происхождения зла, вот и тайна разумности сущего.
Вы спросите, может быть, меня, что же будет, когда человек исполнит свою задачу, когда он определит свои отношения к внешнему миру, когда эта столько лет разрозненная антиномия — человек и внешняя природа — сольется наконец в один величественный синтез? Отвечаю: тогда прекращается прогресс человека, тогда наступает период его успокоения, и так как жизнь обусловливается движением и исключает идею инерции — наступает период смерти…*
Тяжело мне писать вам это, тяжело смущать вас; но ведь все равно, как ни возьмитесь, результат все один и тот же; материалист ли вы или идеалист, оправдываете ли действительность или не признаете ее разумности, — если вы последовательны, то хоть против себя, а все же придете к одному всепоглощающему концу — смерти, ибо, во всяком случае, результатом всех этих систем лежит одна и та же венчающая их идея счастия, равносильная смерти.*
Но я, может быть, и надоел уже вам, самовольно взяв на себя роль ментора, и потому, кончая здесь письмо свое, обещаюсь в следующий раз быть менее нравоучительным и более разнообразным. В настоящую минуту я еще так мало вгляделся в окружающих меня людей, что решительно ничего не имею сказать вам о житье-бытье своем. А впрочем, и вперед все-таки за разнообразие поручиться не могу, потому что в жизни-то его не обретается, потому что декорации-то ее всё одни и те же: сегодня день и завтра день; а в этом я, право, уж не виноват!
От того же к тому же
…Надо вам сказать, что я состою теперь
Заметьте, однако, мой милый, что человек богатый, как бы мягок и цивилизован ни был, коль скоро принимает услуги бедного, непременно даст ему почувствовать всю тяжесть своего мнимого благодеяния. И в этом отношении чем голее, чем грубее выразится это напоминание, тем оно легче, тем сноснее для того, на кого падает. И образованный человек, уж по одному тому, что он имеет, а я не имею, все-таки не настолько отказался от общественных предрассудков, чтоб не видеть простого наемника в человеке, которого услугою он пользуется; но так как он понимает, что иметь и не иметь вовсе не от нас зависит, что это более игра случая, нежели результат разумных причин, то и старается всячески сгладить, сделать неприметным расстояние, которое разделяет имущего от неимущего. Но уверяю вас, этот невинный эклектизм гораздо невыносимее для человека мыслящего, нежели всякие медвежьи выходки степного невежды, и мне всегда становится неловко, когда я вижу, как стережет себя, как взвешивает человек каждое свое слово, чтоб не оскорбило оно вас: и не понимает он, добродетельный, но глупый, что это-то самое и обличает в нем молчаливое признание своего превосходства над наемником.
Прошу вас, однако же, извинить меня за мои отступления: это уж такая болезнь — ничему не доверяться, ничего не принимать, не анализировав наперед вещи в самых малейших ее оттенках. Итак, удовлетворив этой потребности, продолжаю свой рассказ. И, во-первых, опишу вам семейство Крошиных.
Каких, подумаешь, нет на свете людей! сколько предметов для изучения, сколько оригинальных, совершенно особенных типов остались никем не замеченными, никем не изъясненными! Действительно, в публичной жизни эти люди как будто бы стираются, подходят под общий уровень: ничего яркого, ничего определенного! Все они, с немногими разве исключениями, как будто вылились в одну формулу: добрый христианин, почтенный отец семейства, благонамеренный гражданин, друг человечества… и более ничего не скажете вы, как ни ломайте себе голову. И никогда не узнаете человека, покуда судите об нем только по публичным его отношениям, пока не спуститесь в самую тесную сферу — на задний двор его жизни, где тянется она, бледная и вялая, час за часом, как та сказка о черной и бурой корове, которою надоедали нам в детстве наши мамки. Там-то, среди этого сора и пыли, называемого хозяйством, полный разгул его скопидомскому эгоизму; там целые дни, как крот, неутомимо роется и копышигся он, весь в сале и грязи, сам не отдавая себе полного отчета — зачем и почему. И куда девались это благоприличие, эта благонамеренность, эта приятная улыбка, благосклонный взгляд? Исчезло все, как по волшебному манию!.. Осталась какая-то слякоть…
И если вы человек с эстетическим чувством, с высшими взглядами на жизнь, если в природе вы хотите изучать только изящную ее сторону — и не подходите близко к этим грязным существам: они слишком оскорбят нежные органы ваши. Если же, напротив, вы хотите знать жизнь во всех ее явлениях; если жизнь, как бы уродливо она ни выразилась, сама по себе есть уже отрада и утешение; если, говорю я, вы сознаёте, что солнце, блистающее в высоте, равно озаряет дворцы и помойные ямы, богатство и нищету, добродетель и порок, — в таком случае вы последуете за мною и с любовью будете изучать мелкую, кропотливую жизнь этих выродившихся людей, и — кто знает? — может быть, из этого изучения что-нибудь да и выйдет!
И что за странные и, по-видимому, беспричинные противоречия представят вам эти будничные характеры! В них как-то спокойно стоят себе рядком вещи самые противоположные, понятия, друг друга уничтожающие: с одной стороны, самый холодный, расчетливый эгоизм, с другой — покорность самая униженная, доходящая до совершенного отрицания всякого человеческого достоинства; с одной стороны, жестокость возмущающая, высочайшее равнодушие, с другой — великодушие, любовь! Умное и глупое, высокое и смешное — и все это вместе, всё рядом и всё во имя одного и того же начала добра…
Представьте себе, например, хоть такого человека, как Крошин. Иногда на него нападают минуты, по которым не знающий его мог бы заключить, что он человек с сильною, по-своему, волею, которая заставляет преклоняться перед своим неразумием все, встречающееся ей на пути. Совсем нет! это на него, что называется, такой стих нашел, а на деле-то он почтенный отец семейства, и гак далее до бесконечности, совершенно под башмаком у своей жены, ходящий каждое воскресенье в церковь, подтягивающий басом дьячку, подающий отцу иерею кадило, и больше ничего… Если взглянуть на его внутреннюю жизнь — тоже ничего самостоятельного: все одно да одно; встает он рано, бог знает для каких причин, потому что в присутствии его решительно никто не нуждается; потом пьет чай, потом идет в поле, более для проформы, посмотреть на работы, и тут непременно выругает мужика-лентяя, хотя бы и не было никакой причины ругаться; потом обедает, и за обедом непременно бранится, отдыхает, пьет чай и опять спит… Сегодня так, и завтра так: я вам говорю, что это добрый семьянин и прочая, совершенно не имеющий своей воли, делающий все бессознательно, по привычке, а не по природе необходительный с своими подчиненными, по привычке покорный до самоуничтожения своей жене, которая не дает ему ни копейки денег.
Но и у этого человека есть свой форс, своя блажь, и сохрани бог, если кто-нибудь вздумает ему противоречить в этом случае: он забудет все, забудет обыкновенную свою кротость и покорность, сделается деспотом и прибьет жену. Блажь эта состоит именно в том, чтоб не прерывали привычных его отправлений, и если настал для него час ругаться — он и ругается, и никакое дело не отвлечет его; как у всех слабых, упрямство заменяет в нем силу воли, и им хочет он выразить, что он глава в доме. В самом деле, никто ему и не прекословит, никто и не обращает на него внимания, потому что все знают, что пройдет час — и сердце пройдет, и будет он в следующий час опять добродетелен. И потому будь самый честный человек и осмелься ему противоречить — сделаешься злейшим врагом и сопостатом его; а лакей, пьяница и мошенник, слывет в его мнении за образцового именно потому, что поддакивает ему. Около него образовалась даже какая-то особая шайка лентяев, которых сама Марья Ивановна, со всею своею гигантскою властью, не может уничтожить, которых минуют всякие рекрутства и домашние расправы, врасплох застающие виноватого лакея. Детей своих Игнатий Кузьмич любит тоже по привычке, то есть сует им беспрестанно в рот руку для напечатления на ней поцелуя; но тем и ограничивается его участие в них. Он часто говорит об них, о том, как бы устроить их, но желания его самые глупые, самые уродливые.
Мне рассказывал один из соседей, что когда умерла его старшая замужняя дочь, он стал перед ее гробом, по-видимому, весьма опечаленный такою потерею, но горесть его выразилась самым комическим образом: «Уж за что же, — говорил он, — вы нас оставили? Уж за что ж вы рассердились на нас? Маленькие вы были — мы вас воспитали, мадаму для вас мы наняли, платья вам покупали! подросли вы — замуж мы вас выдали, приданое вам дали! ездили вы к нам — лошадей ваших овсом кормили! уж за что вы нас оставили, за что ж рассердились на нас?» Но когда ее похоронили и все гости разъехались, он был уже равнодушен и только спрашивал у своих фаворитов: «Что, брат Степ, — или, — что, брат Левка, а ведь схоронили-то мы ее, кажется, как следует… а? кажется, как следует?..» — и более ничего, как будто и не было у него дочери, как будто он и не плакал еще за полчаса перед этим.
С первою своею женою Крошин обращался жестоко, потому что она была женщина слабого здоровья, обиды и ругательства мужа не разбивались об нее, как об каменную стену, а оскорбляли глубоко, вызывали на глазах ее слезы, а ему того-то и надобно было, и не было меры его буйству, так что и при жизни веяло от нее как-то могилою, как будто бы умер уж давно человек, да похоронить его забывают. С Марьей Ивановной уж другое… то есть не то чтоб он не был груб по-прежнему, да на него не обращают внимания, оставляют ему для потехи его бессильную брань; зато уж во всем прочем располагают им как куклою, возят куда хотят, и не знает он, что делается у него в доме и в каком положении хозяйство. Коли хотите, он никогда не целует у Марьи Ивановны руки, а сам заставляет ее целовать свою руку при всяком удобном случае, поносит ее часто при всех, не жалеет никаких обидных намеков, отрекается от своих детей, но тут же, впрочем, не более как через пять минут, обращается к ним с ласками, просит прощения и со слезами на глазах бормочет им всякий вздор.
Иногда на Игнатия Кузьмича вдруг нападают минуты скептицизма: он говорит, что читал Эккартсгаузена и уж знает, как создан мир…* и начинает выводить силлогизмы не совсем верные. Например, на днях сидели мы за ужином; Крошин был в апогее скептицизма. «Ох, уж эти мне ученые, — говорил он, — все они выдумали! а что́ и науки-то, и человек-то что́ — тлен, былие, животное, червь, а не человек — и в Писании сказано! Да ведь и собака тоже животное! Ну, человек — животное, собака — животное, вот и выходит — что́ человек, что́ собака — все одно, все тлен, все земля и в землю обратится!»
И всего несноснее в этом, что по большей части с подобными рассуждениями он ко мне обращается!
Так вот каков глава семейства, в котором я теперь живу. Что касается до Марьи Ивановны…* но признаюсь вам, вот уж почти три года я знаю ее, а до сих пор еще хорошенько не понял. В последнее время, находясь с нею в беспрестанных сношениях, я пристальнее вглядывался в этот странный характер — и все-таки ничего не могу сказать об нем определительного. Несомненно только одно, что в ней есть все элементы заботливой матери, хорошей хозяйки, даже доброй жены, но все это покрыто какою-то плесенью, все это так далеко зарыто, что нужно долго всматриваться, чтоб из-за этой грубой женщины увидеть мать, из-за женщины-кулака — бережливую хозяйку. Конечно, и этой невыгодной метаморфозе нужно искать источник в первоначальном воспитании, и действительно, по размышленье зрелом, метаморфоза оказывается весьма естественною и даже необходимою. Чтобы понять Марью Ивановну, нужно знать, что она с юных лет была брошена на произвол окружавших ее нянек, что отец ее был старый скряга и воспитывал ее на медные деньги. До самого замужества она была в подчинении у всех в доме, начиная от отца-скряги и кончая доверенным его, Степаном Лысым, ежедневно приносившим барину отчет по делам. Часто слыхала она от отца только одни, всегда неизменные слова: «Не дурить, Машка, не дурить, поганка! эй, побью, право, побью, крепко побью!» — и больше ничего; разве иногда, в праздник, Иван Семенович подзывал ее к себе и, давая четвертак, приговаривал: «Да ты у меня смотри, береги копейку на черный день! а то, небойсь, пряников купишь, сластолюбица! на тряпье истратишь, чревоугодница! дьяволу послужишь…» — и уходил обратно в комнату, охая и бормоча себе под нос: «О-о-ох, подлец нынче стал человек, мотыга — человек!» — хотя сам внутренно и радовался, что подлец и мотыга стал человек, потому что только на этих блестящих качествах и зиждилось все его благополучие.
Вышла Марья Ивановна замуж — и от этого не стало ей легче. Конечно, теперь она вздохнула свободно; но этот вздох был не в ее пользу. Будь у нее другой муж — из нее, может быть, и вышло бы что-нибудь; но вы поняли из предыдущего, что́ такое Игнатий Кузьмич, и Мария Ивановна точно так же поняла его. В детстве она была бита, теперь желает сама проявиться в личности других; в детстве она была в подчинении и у Ефремки, и у Степки, теперь она барыня и задаст себя знать и Ефремке, и Степке, и чадам их. И любо иногда смотреть, как она распоряжается! В детстве она жила среди лишений и, следовательно, имела все время, чтобы поразмыслить, какая сладость заключается в деньгах, что блажен, кто имеет, и презрен, кто не имеет их; поэтому теперь преобладающая в ней страсть — страсть к деньгам, и нет того блага, которым бы она не пожертвовала в пользу их. Разумеется, сначала, покуда еще, что называется, молодо-зелено, она желала денег, как средства, но потом мало-помалу до того втянулась в эту бездонную пучину, называемую «благоприобретением», что деньги из средства сделались целью, и целью постоянною, не дающею ей ни днем, ни ночью покоя. Из этого вы видите, что хотя начала она и от противного, а кончила на том же, на чем остановился и отец ее, с тою только разницею, что в ней эта страсть деятельная, беспокойная, тогда как в страсти Ивана Семеновича было что-то безжизненное, апатическое, отчего как-то страшно и холодно становилось живому человеку.
И действительно, в сфере «благоприобретения» все существо Марьи Ивановны как будто преображается; она стряхивает с себя природную лень, она не спит ночи, готова ездить в тряской телеге по сквернейшим дорогам, кланяется и поит повытчика с распухшею физиономией и подбитыми глазами, называет его благодетелем, призывает на помощь все обольщения: свою одинокую сиротскую долю, свое женское незнание, материнскую любовь, — и когда умиленный повытчик, искривив рот и подмигивая глазом, говорит, запинаясь от частых возлияний: «А что, матушка, разве Игнатий-то Кузьмич… того?.. дела-то плохи…» — «Ох, уж не говори мне, батюшка, — отвечает Марья Ивановна, — уж куда ему, старому! уж что за муж — только видом-то муж!.. отдали меня молодую, неопытную… Хорошо, родной, что еще бог в чистоте поддерживает, а то — сохрани господи!..» И разнеженный повытчик хлопочет, и просьбы противников залеживаются, и дело затягивается, а Марья Ивановна торжествует.
И нет ничего оскорбительнее для живого человека, как видеть всю эту жизнь, вечно устремленную на медные гроши, из которых неимоверными усилиями составляются рубли, сотни и так далее. И придут наследники и будут тоже составлять из копеек рубли, и еще наследники, и все тот же процесс благоприобретения…
А между тем такой тип женщины-кулака встречается весьма часто, и особенно в провинциях, где жизнь женщины исключительно сосредоточена в узеньких рамках фамильных ее отношений. В столице сфера эта обширнее; женщина развлекается между семейством и обществом, у нее есть уже обязанности внешние, законы приличия, которых она не может нарушить. В провинции же вокруг нее все тихо, все умерло… Надо же как-нибудь доконать, добить это несносно тянущееся время, потому что праздность душит, тяготит человека, каков бы он ни был: вот она и погрязает по уши в своей семейной грязи, и нет меры обвешиваньям, обмериваньям, сплетням и тому подобным дрязгам!
И по совести, нельзя сказать, чтоб она на волос во всем этом была виновата: бросьте ее в одни обстоятельства — будет один результат; окружите ее другою срединою, и вся физиономия ее внезапно изменяется: те же струны, да звуки другие дают! Тут случайность, а не разумная причина; тут просто фатум, и она бессильна против него… Не дайте человеку есть, он, может быть, умрет с голоду, но скорее всего украдет и будет жить; если б не мириться нам кое-как с действительностью, не знаю, много ли осталось бы людей на свете! И не говорите мне, что голод не пример, что питание есть первое и необходимое условие жизни: пример, милый мой, пример; все потребности — естественные или развитые в нас цивилизацией — равно кричат об удовлетворении, как и голод, а иногда и пуще; иногда ложное понятие о чести решает в одну минуту участь человека: все зависит от степени развития человека, от положения его в обществе.
Третье лицо, и, конечно, самое интересное, есть дочь Крошина, Таня. Когда я был еще ребенком, отец мой часто езжал со мною к Крошиным, и нередко по целым месяцам гостил я в этом семействе. Тогда Игнатий Кузьмич был женат на первой жене, и у него было две дочери; одну из них, младшую, я в особенности любил и никогда почти не расставался с маленькой Таней. Но тому прошло уже лет двенадцать; вы можете себе представить, сколько воды утекло с тех пор; с тех пор я успел уже перебывать и в университете, и на государственной службе, и многое узнал, многое испытал в жизни, хотя еще большего не знаю. Впрочем, дело не в том, что́ было во времена давно минувшего детства, а в том, что теперь Тане семнадцать лет: теперь у нее мачеха, которая, как кажется, не очень об ней заботится; теперь она одинокая сирота, и, к довершению всего, весьма и весьма недурна собою.
Встречаются иногда в жизни странные натуры, натуры до крайности робкие, запуганные, которые как будто боятся света и всегда бегут подалее в тень; в них есть что-то как будто недосказанное, неполное, болезненное; какая-то неестественная, невызревшая развитость говорит в каждой фибре утомленного лица, так что вам и больно, и тяжело делается при виде этого хрупкого, нежного существа; вы бы желали поменее выражения — менее лихорадочного блеска этим черным глазам и более веселости, более красок всему лицу.
Такова именно Таня. Я помню мать ее: она тоже была больная женщина и, кажется, даже умерла чахоткою; естественно, что здоровье матери имело влияние на ребенка, и Таня действительно всегда была, что называется, ненадежна, а вы знаете, что слабые дети быстрее других развиваются, хотя всегда в ложную сторону. Притом же она была воспитана в каком-то пансионе для благородных девиц, а вам известно, что такое воспитание благородных девиц в иных пансионах. Все это немало способствовало одностороннему и довольно пагубному развитию Тани.
Из всех несчастий, которые падают на долю человека, нет глубже, нет страшнее горя семейного, домашнего. Оно не бросается в глаза, не выставляет напоказ своих ран и потому всегда остается незамеченным. Надо самому много испытать, чтоб понять, сколько есть подавляющего в этих, по-видимому, маленьких огорчениях, в этих незаметных преследованиях, которые не убивают вас сразу, но мало-помалу отравляют всякий миг вашего существования и, наконец, делают вас неспособным жить. Нельзя сказать, чтоб Таня много терпела от домашних; напротив, она ест сколько ей угодно, спит тоже по желанию, мачеха особенного зла ей не делает, а отец даже любит, хотя любовь эта выражается как-то неуклюже. Но вы понимаете, что такая жизнь — скорее отрицание жизни, нежели самая жизнь; в ней только ху́да нет, но нет и добра, и весьма естественно, что она не может удовлетворить душу Тани, по преимуществу открытую впечатлениям нежным и эстетическим. Итак, все соединилось, чтоб возбудить во мне участие к этому прекрасному, заброшенному всеми цветку, который начинал уже блекнуть прежде, нежели успел развернуться. И я действительно как-то весьма охотно принялся за ее воспитание, хотя и начал его довольно неловко, как и все, впрочем, за что я ни примусь, потому что до сих пор еще никак не умею подделаться под обыкновенные житейские требования и стать в уровень с действительностью. На днях как-то шли мы вместе, и на дороге попался нам нищий. Бледный и прежде времени сгорбленный, протянул он изможденную руку свою, простонав обычное «Христа ради»; она вынула из кошелька мелкую монету и сунула ему в руку.
— О! да вы, как я вижу, на практике следуете правилу любить ближнего, как самого себя, — сказал я, улыбнувшись.
— А вы находите это смешным?