Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Трепанация черепа - Сергей Маркович Гандлевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так что кое-какого ума-разума можно было набраться и люмпенизируя.

Это была целая наука — абракадаброй отвечать на расспросы. Первый урок мне преподал Мухаммед Якубов, а спустя годы — Владимир Янович Альбрехт. Он учил говорить следователю такую правду, чтобы шанс подвести кого-нибудь сводился к нулю.

— Откуда у вас Евангелие?

— От Матфея.

Но самого Альбрехта его уменье от лагеря не уберегло. А сосватал нас с Сашей Сопровским на его лекцию «Этика допроса» Пригов. И проходила она на Малой Грузинской в квартире Леонида Бажанова. Так ведь, помните, Дмитрий Александрович? А помните, мы с Вами гуляли по Звенигороду, когда у Вити Санчука убежала собачка, и он спешил на каждое тявканье и звал: «Лапсик! Лапсик!»

Мы бродили под монастырем вдоль Москва-реки, и Вы мне показывали заречную деревню, где жили с родителями в послевоенное лето. А потом от нечего делать мы пошли в Мозжинку гонять шары. Я оживился, когда узнал, что Вы отродясь кия в руках не держали, и решил взять реванш за Витю, который делал меня только так.

Странно Вы как-то играли и разыгрались, Дмитрий Александрович! Не на шутку. Мы с Витькой превращали игру в игру, слонялись с ленцой вокруг бильярдного стола, играючи цедили офицерские сальности, с подчеркнутым онегинством натирали мелом острие кия, целились, карикатурно отклячив задницы… А для Вас игра — не игрушки. Это было некрасиво: Вы брали бильярд нахрапом, ложились животом на стол, сопели, потели. Высунув от усердия кончик языка и чиркая кием по сукну, проталкивали шары в лузу. Разве так делается у порядочных людей? Бильярд должен щегольски щелкать, когда молния свояка просверкивает, как электричество на лабораторной по физике! Поэтому, когда Вы выиграли первую партию, я свысока порадовался за Вас, но положил про себя, что больше поддавков не будет. И выстроил шары свиньей для второго боя. Вы взялись за старое, но вскоре удручающее зрелище Ваших дилетантских потуг приобрело зловещий оттенок, и я начал мазать. К полночи Вы обыграли меня всухую — 13:0. Вы превратили балет в групповое изнасилование, и я посмотрел на Вас с новым интересом.

Эта Мозжинка — славное место. Сейчас там, по слухам, погоду делают новые русские, но десять лет назад Мозжинка еще сохраняла свое двусмысленное очарование.

По преданию название местности происходит от мозжения черепов, любимой потехи здешних злодеев. Асфальтированная дорога внутреннего пользования пересекала поселок и обрывалась у лесистого спуска к Москва-реке. По правую руку оставляли Дом культуры о четырех дорических колоннах с гулким вестибюлем, где по стенам развешаны были фотографические портреты академиков-домовладельцев. Дачи одинаковые, но богатые: в два этажа, со всеми удобствами; Сталин науку уважал и уважил. Кукурузное поле на том берегу реки живо напоминало своенравные труды Хрущева. Пахло русской историей советского периода. Штиль времени захватывал соглядатая врасплох, и можно было впасть в оцепенение и прожить, не прожив, пение Gaudeamus'а академическим баском и чтение «Марксизма и вопросов языкознания» на сон грядущий в баснословном прошлом, когда по придорожным канавам после летних гроз бежала дождевая вода вперемешку с адреналином. Злая наблюдательность разночинца-шестисоточника отмечала латиноамериканское запустенье звенигородских латифундий: поваленные местами изгороди, крапиву по грудь.

Был нескончаемый синий сентябрь, и золотое обмундированье дубов падало под ноги рухлядью Третьего Рейха. Обитатели заповедника позволяли себе роскошь милой бесхозяйственности и несоветского доброжелательства. Если Витя исчезал на двое-трое суток и возвращался пьяный, как поляк, Генрих Эдуардович говорил гостю: «Мой сын принял близко к сердцу XX-й съезд партии и все последующее». Мне этот тон был в диковинку. Мой отец в подобных случаях бросал: «Женить или оскопить!» А Витина мама, Елена Исааковна, преподавала в свое время в школе словесность Владимиру Полетаеву. А я себя считаю его внучатым племянником по литературной линии. Потому что он жучил и пестовал двух девятиклассников, Александра Казинцева и Сашу Сопровского, и под их сильным влиянием, уже после смерти 18-летнего мэтра, я в 1971 году пустил петуха в рифму.

Юноша Полетаев обладал недюжинными поэтическими способностями, редкой для его возраста эрудицией и молодым нахальством. Раз он, первокурсник Литературного института, провел угловатого школьника, Казинцева, в Дом литераторов. Они сидели за кофе и увидали Арсения Тарковского, входившего в буфет.

— Арсений Александрович, можно вас на минуточку, — крикнул Полетаев.

Старик подошел, прихрамывая, Полетаев, как равный равному, отрекомендовал Казинцева, шестнадцатилетнюю надежду русской поэзии, старому поэту. Потом выяснилось, что Полетаев не был знаком с классиком даже шапочно.

До встречи с двумя одноклассниками-Александрами я стихов не писал за неумением рифмовать. Вернее писал, но в девять лет: «Мы дрались с ним уж двадцать раз. И светских мы чужды проказ». «Поэма о любви». Люся Выходцева. Я написал ей трусливую записку: «Люся, я тебя л. Если догадаешься, кто, положи ответ в мою парту». Письменные уверения во взаимности получил Женя Мешалов и с недоуменным восторгом делился со мной своей дармовой удачей. Я слушал его, обмирая от сальерианства.

В 1970 году, вопреки семейной технократической традиции, я поступил на филологический факультет МГУ, чисто случайно. Сочинение было «Романтическая природа поэмы Лермонтова «Мцыри». Три четверти соискателей от волнения сбились с пути и стали описывать кустики-цветочки-природу. Натасканный репетитором Ниной Александровной Берман, я мертвой хваткой вцепился в тему и за час — с чувством, с толком, с расстановкой — накатал лист. Я уже поднимался сдавать свою писанину, когда соседка, впоследствии сокурсница, а ныне мать-одиночка, Лера Андреева указала мне на дюжину пропущенных запятых. Так я получил «четверку» и был допущен к устному экзамену. Отвечал я плохо, но экзаменатор, А. И. Журавлева, слышала мою фамилию от своей приятельницы, а моей школьной учительницы, Веры Романовны Вайнберг, и поставила мне «пять». «Глаза у вашего Гандлевского умнее, чем его ответ», — сказала она Вере Романовне. Через год Вера Романовна перестала работать и принимать своих любимцев дома, потому что заболела раком мозга и теперь лежит где-то на Востряковском кладбище, и я ни разу не был на ее могиле.

Я подал документы на филфак, потому что решил заделаться великим писателем. Я не худо знал Пушкина, Маяковского, Багрицкого и Уткина — то, что не худо знал мой отец, — и собирался в собственных сочинениях получить среднее арифметическое между Анатолем Франсом и Достоевским; такие у меня были намерения.

В группе я был единственным юношей, и меня наспех избрали профоргом. Я намертво запутался в ведомостях и уже не надеялся выйти на свет Божий, когда ко мне подошел едва знакомый заочник, Сопровский, неряха, толстяк и коротышка с огромными голубыми глазами чуть навыкате, и с неожиданным участием спросил:

— Чем озабочен?

В восемнадцать лет я не умел отвечать просто, поэтому, пойдя пятнами, я сказал:

— Говорю тебе, что нет у человека заботы мучительней, как найти того…

И Саша подхватил на лету, книгочей:

— … кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается.

И мы стали неразлучны на двадцать лет с перерывами на ссоры.

А Александр Казинцев теперь профессионально радеет за русский народ, и мне это странно, потому что и раз и другой случалось мне по Сашиной просьбе провожать его с моих дней рождения до метро «Сокольники»: он боялся хулиганов. Остальные мои друзья и знакомые и я сам никаких специальных чувств к народу не испытываем, но и по улицам ходим без провожатых. А хулиганы, кто же их не боится? Страх перед шпаной я, выкормыш двора на Можайке, всосал с молоком матери и пронес до седых волос, и небезосновательно. Чего стоит хотя бы приключение трехгодичной давности?

Что-то я замечаю, большинство моих баек грешит единоначалием «пошли-купили», вроде сказочного зачина «жили-были»… Once upon a time 12 апреля 1991 года мы с Витей Ковалем пошли и чудом купили в магазине на Серпуховской за пять минут до закрытия две бутылки коньяку по 15 рублей. День был мрачный, и встречный ветер на Пятницкой подбрасывал уличный сор, шевелил моей запущенной бородой и вздымал гуцульские патлы шедшего рядом товарища. По дороге я прикинул, что Ленина любовь к Ковалю уравновесит Ленину нелюбовь к возлияниям, и расхрабрился вполне, когда мы свернули к нам на 1-й Новокузнецкий. Лена Коваля любит, и есть за что. Его камлания дремучи и не имеют ничего общего с квадратным весельем шарлатана, начитавшегося Хейзинги. У Вити женское чутье на грубятину и казарму, оттого он умеет сморозить солоно, как никто. Айзенберг сказал, что с Ковалем страшновато дружить, потому что чудится, будто одной ногою он ступает по земле, а другой — по пустоте. На мужские забавы, соприродные бане и сочинской пуле, Коваль раз за разом отвечает белогорячечными причудами и компанию расстраивает.

Августовская кампания шестьдесят восьмого года застала его в армии. Однополчане пребывали в боевой готовности и потирали руки в предвкушении дать чехам просраться, когда Коваль превысил свою дозу на нервной почве и побрел в исподнем по плацу, жестикулируя и проповедуя панславянское примирение. Безумцу казалось, что он витийствует на стогнах центральноевропейского города, украшенных конными статуями. Дедовской самосуд спас юродствующего от трибунала.

Или с жениной калмыцкой родней он поехал на охоту в заповедник. Дорогой его стало мутить от предстоящего. Но невеста в стеклянном пиджаке и здесь пришла суженому на выручку: он начал куролесить и был выдворен негодующими мужчинами-охотниками из автобуса на знойное шоссе. Лачуга мудреца китайца подвернулась как нельзя кстати, и часом позже, напутствуемый старым буддистом, босой Коваль топал по обочине в сторону Элисты.

А когда мы гастролировали в Швеции, из зала пришла записка: шведская девушка с нордической прямотой рубанула, что хочет от Вити ребенка.

Вот с таким человеком и двумя бутылками я явился пред Ленины зеленые очи 12 апреля три года назад.

Лена присоединилась к нам, дети были у тещи, и мы славно усидели вечер и даже на бис многократно спели далеко за полночь песню времен братаний и радений Первого московского фестиваля молодежи и студентов: та-ра-ра-ра-ра-ра-ра-а-а-та-а-а-ра-ра-ра-а-а-а (2 раза).

Наутро я со значением сказал, что в холодильнике есть соленая рыба. Мы вооружились трех- и пятилитровой банками и пошли в автопоилку в Климентовском переулке.

Права Наташа Молчанская — бытовой пьяница может потянуться и сказать запросто: «Что-то стало холодать, не пора ли нам поддать?»; алкоголик на такое не решится. Для утоления своей похоти ему нужен предлог, даже и вовсе смехотворный, ссылка на святость обычая. Ну хорошо, была рыба. И что это, повод высосать чем свет восемь литров пива, будто уж и не едят соленую рыбу просто так, без ничего или с картошкой, скажем? А не будь рыбы, мы бы разошлись по домам? Нет. Мы бы отыскали какое-нибудь мятое яблоко и уверили друг друга и Лену, что фрукты требуют сухих вин, двухрублевой кислятины. Попадись нам плесневелый огурец, мы бы подняли волну, что непорядок: соленья есть, а водки нет. Ну, а если бы в доме было шаром покати? Мы, вероятно, выжрали бы одеколон: он не предполагает сопутствующих яств.

В загоне на Климентовском гундела похмельная давка и попахивало мордобоем. Кое-кому уже удалось очутиться по ту сторону добра и зла и брать без очереди. А очередей было две: сперва за двугривенными, а после собственно за пивом — в тесном ангаре слева. Мы отмаялись минут сорок за монетками и пристроились в пивной хвост. Сброд в автопоилке уже не казался на одно лицо, как китайцы, а поддавался классификации. Больший разряд — понурые пьяницы с пересохшими ртами, вроде нас с Ковалем. Банки, авоськи, монеты в потном кулаке. И второй, немногочисленный, но заметный — пять-семь человек с приблатненной ухваткой и волчьей пластикой.

Холодный ком трусости, как клубок гадов, шевельнулся у меня в желудке. Захотелось уйти — пропади оно пропадом, это пойло, — но щеколда уже запала. Образовался и пахан, двухметровый мой тезка — во такой шкаф. Он загородил вход в пивной ангар и по своему усмотрению впускал или не впускал, посмеиваясь и вась-вась со своими. Мы с Витей подошли вплотную к цели, и уже завиднелись пивные автоматы, когда дело застопорилось. Пахан повернулся к очереди спиной и увлекся разговором с корешами. Становилось стыдно. Я тронул эту здоровенную спину и сказал, что пора бы уже и пускать. Он обернулся.

— Пивка захотелось? — изумился Серега. — А заходите.

По куражливой вежливости я догадался, что дело будет, и, входя, снял очки и положил их в нагрудный карман. Мы зарядили обе банки и обреченно потянулись к выходу. Но такого стремительного избиения я ожидать не мог. Не дав опомниться, нас втолкнули в служебный дворик — обитый жестью закуток под открытым небом. Раздалось Витино: «Вы что, мужики!» Раздалось и смолкло. Сопенье, топотня и матерщина покрыли наше страдальческое повизгиванье. Две заботы было у меня: устоять и не очутиться под ногами и сберечь обнову — металлокерамику по бокам верхней челюсти. Под градом ударов я привалился для устойчивости спиной к жестяной стене, заслонил руками голову и пустил дело на самотек. Работали нас всемером-ввосьмером и выпрямиться не давали.

— Смотри, кошелек! — раздалось над моей головой.

— Ом фустой, — сказал я разбитым ртом, но мне не поверили и дернули бумажник из раззявленного кармана куртки. Заинтересовавшись кошельком, сволочи потеряли к нам с Витей интерес и скрылись так же внезапно, как и нагрянули. Мы распрямились. Себя я не видел, но Витю было не узнать: черт лица не наблюдалось, а то, что условно назову физиономией, фиолетовело на глазах. Мы вышли в пивной зал.

— Пиво течет, — невозмутимо предостерег Витю поддатый доброхот и указал на сумку с разбитой банкой.

Наглядным примером наказанного своеволия под безучастными взглядами менее строптивых насельников питейного заведения мы пересекли лобное место, и я предложил: «Может, пойдем в милицию?» Витя кивнул без энтузиазма.

Но сотрудники 47-го отделения милиции показали чудеса расторопности. Милиционеры и потерпевшие погрузились в два милицейских фургона и рванули к месту происшествия. Когда облава нагрянула в пивной зал, оказалось, что это быдло даже не потрудилось уйти, а потягивало пиво. Блеющую и вяло сопротивляющуюся шпану побросали в машины. По пути нас с Ковалем свозили в травмпункт, где наскоро сделали рентгеновские снимки черепов и вкатили по противостолбнячному уколу.

В милиции не было единства во мнении. Следователь-ястреб говорил: «Они подонки, нечего жалеть, их сажать надо». Голубь, напротив, приглашал нас в кабинет и сидел с отсутствующим видом, пока очередной подонок сулил нам золотые горы за мордобой. Пятеро из семерых были 73-го года, то есть годились нам в сыновья. Удивила и некоторая отвратительная интимность, наметившаяся в наших отношениях с хулиганами. Они вникали в подробности махаловки, доверительно сообщали, что дай они себе волю, вообще бы размазали по асфальту, так что непонятно, из-за чего весь сыр-бор. Такая короткость может существовать у гинеколога с пациенткой: раз уж туда заглянул, так чего миндальничать, выкать.

Через два часа этой мататы мы с Витей пошли, было, на попятный, только бы выйти на свежий воздух, но тут один милицейский чин в штатском малость переборщил. Он бросил походя (а мы в очередной раз сидели в коридоре), что бьется об заклад: даже и напиши мы заявления по форме, и раскрутись это дело, нас все равно купят. И дает он нам на все про все три недели. В его практике обсдач не было. И он заговорщицки отхлебнул «Фанты», сославшись на сухость во рту после дня космонавтики. Тут остатки ретивого взыграли в нас с Ковалем и мы в пику чину в штатском накатали потребные телеги.

Недели полторы я походил в черных очках, ссадины подживали, только еще с полгода дергалась кожа на темени. К тому времени, как нас стали таскать в районную прокуратуру к следователю Холодович, в головах наших выкристаллизовался гениальный апрельский тезис. Такой: раз судьба ублюдков в наших руках, сажать мы их не будем, как-никак мы данники абстрактного гуманизма. Брать с них откупное — тоже не годится, вроде мы назначаем, сколько стоит отоваривать нас по кумполу. Мы их будем бить рублем, но не в свою пользу, а в пользу бастующих шахтеров. Тогда как раз собирали средства для шахтерских семей. И мы изложили эту мысль следователю и недорослям. Больше нас не вызывали.

Аналогия с Иваном Ильичом не могла не прийти мне в болящую голову два с половиной года спустя, когда начались мои поликлиничные мытарства. В повести преуспевающий средний чиновник полез поправлять гардину, оступился, зашиб внутренности и — пожалуйста: помер. И здесь сходный случай. Тихо-мирно пошли апрельским утром с закадычным приятелем освежить утомленный мозг восемью литрами разбавленного пива, а в итоге мне — умирать. Из-за разыгравшегося замоскворецкого юношества.

К 1 сентября минувшего года мы воротились с дачи в Москву, и я зачастил в поликлинику на Аэропортовской и тогда же пошел работать.

В конце августа мне позвонила Наташа Молчанская и сказала, что в связи со смертью Лакшина все подвинулись и у них образовалась лишняя штатная единица. Вообще-то, продолжала она, место точь-в-точь под Гришу Дашевского, но он уже работает в РГГУ. Я перепугался, но Наташа меня успокоила: не понравится — уйдешь. И я пошел в «Иностранную литературу» для переговоров с Гришей Чхартишвили. Он встретил меня любезно и даже сказал, что они меня «очень ждут». Я честно признался, что, во-первых, знаю английский через пень-колоду, а во-вторых, знаком с иностранной литературой самым поверхностным образом. Ну, читал в детстве Дюма и Стендаля, в молодости Фолкнера и Сэлинджера, а этим летом корпел в электричке над Ортега-и-Гассетом, если, конечно, удавалось сесть. Он меня утешил, что от меня не эрудиции ждут, а умственной живости, свежих идей.

К этому времени с умственной живостью у меня дело обстояло так. Например, разговариваю я сквозь толщу мигрени с Татьяной Владимировной Ланиной о Марвелле в переводах Бродского, и она говорит мне что-то вразумительное, а я в разговоре преследую постороннюю цель: скрыть от Татьяны Владимировны, что ее собеседник — идиот. И моя сверхзадача: держать остатком памяти, кто такие Марвелл, Бродский, моя собеседница, и припомнить через силу хотя бы несколько глаголов и существительных русского языка, чтобы не молчать вовсе. Прилагательные уже роскошь. И смотреть строго между двумя Татьянами Владимировнами, чтобы расфокусированность моего взгляда не бросилась в глаза Татьяне Владимировне реальной и единственной. Потому что к этому времени все зримое обзавелось для меня близнецом. Тогда мне ничего не стоило с тарелкой супа в дрожащих руках пересечь буфетную у нас в подвале и снести стул-другой справа по борту. А дрожь в руках была уже не похмельной напастью, а постоянной спутницей. Сперва я отказался от любимой китайской авторучки с золотым пером, Лениного подарка. Потом не мог совладать и с простенькой шариковой, хоть и прижимал ее к листу до посинения фаланг. Потом и провести карандашом черту стало выше моих сил. Так я работал редактором.

А в свободное от работы время я прилежно наведывался в поликлинику к невропатологу Авроре Ионовне Пиковской. Я рассказывал ей о детских припадках и взрослой потасовке, излагал симптоматику. Она терпеливо выслушивала меня и давала направления к окулисту, на рентген черепа, к ухо-горлу-носу на проверку слуха и нюха. Прописала таблетки — проку не было. Записала на консультацию к профессору. Как-то в конце осени я столкнулся с Авророй Ионовной случайно в коридоре поликлиники и спросил:

— Вы забыли про меня?

— Нет, — сказала она. — С консультантами не можем об оплате договориться.

В середине декабря меня позвали на консультацию.

Это был форменный доктор Айболит, седенький, уютный. Его и звали-то, как гнома: Джано Николаевич. Отличник болезни, я сразу достал из портфеля энцефалограмму.

— А зачем мне ваша энцефалограмма, когда вы у меня есть? — улыбнулся Джано Николаевич и достал молоточек.

И сразу у меня отлегло от сердца, точно я не сорокалетний испитой мужик с сивой головой и собственноручно испохабленной жизнью, а пришел, как тридцать лет назад приходил с мамой вот к таким же профессорам вот с такими же молоточками. И все мне здесь было знакомо: и расспросы, и простукивание, и попадание вслепую указательным пальцем в кончик носа. Век бы не уходил. Но меня попросили посидеть в коридоре. А потом снова пригласили, и Джано Николаевич мне и говорит:

— Давайте мы вот как поступим. Вы уж разоритесь на томографию мозга — в Бурденко или на Каширке, — томографов сейчас много развелось. Сперва отметем все худшее, а после займемся вашим здоровьем, да? Это они в два дня сделают и результаты выдадут вам на руки.

— Вечером — деньги, утром — стулья, — пояснила его мысль Аврора Ионовна.

И я взял направление и ушел обнадеженный.

Дома я прочел направление. Понял все, кроме одного слова на латыни: strabonus. Как обманутый муж из чеховского рассказа, я взгромоздился на стремянку, достал с полки словарь и нашел: «strabo, — nus (греч.) 1) косоглазый, страдающий косоглазием; 2) завистливый человек, завистник». Первое, скорее всего; но это я и сам знал. А второе значение отпадало. «Нет! никогда я зависти не знал… ниже когда Пиччини» и тэ дэ. Даже тебе, Алеша, я и смолоду не завидовал; догадывался, наверное, что сам не лыком шит, не пальцем делан.

Вот таким манером, мой строгий товарищ, я и намерен писать. На пятом десятке клубок прошлого бесформен, как «борода» на спиннинге начинающего удильщика, и можно тянуть за любой узел этой бессмыслицы и путаницы; занятие на любителя.

Мне тут тринадцатого января сделали трепанацию черепа и удалили доброкачественную опухоль-менингиому 5-6-летнего возраста. Главной достоевской мысли там не нашли, но спустя двенадцать часов, когда наркоз выветрился окончательно и я перестал грезить и мучительно собирать свои задрипанные пожитки: обшарпанные чемоданчики и дерматиновые сумки 50-х годов со сломанными молниями, меня как прорвало. Алеша, на сорок втором году я впервые с полной достоверностью ощутил, что смерть действительно придет и «я настоящий»; и все мелочи и подробности моей немудрящей жизни предстали мне вопиющими и драгоценными. Ко мне вернулись память и дар речи, и я никак не могу заткнуть фонтан. Меня осенила бессвязность фолкнеровского Бенджи, ибо я думаю одновременно обо всем, и мысли мои разбегаются, как ртуть из разбитого градусника.

Сам любитель легкого чтения, я бы и себе пожелал сочинить что-нибудь такое. Чего я домогаюсь этой писаниной? О, притязанья мои велики!

…Спустит с утра пораньше научный огородник послезавтрашних лет с раскладушки тощие ноги в гусиной коже. Поскребет в своей садовой голове, раскинет мозгами. «Заделаю-ка я погреб. Два на два. По давешней брошюре. Офигенный. Ханку-то хватит жрать». Натянет треники с оторванной левой штрипкой, нащупает автоматом галоши. Возьмет из сарайки штыковую лопату и — пошло-поехало: мы работы не боимся, только порево давай. На штык, на штык, на штык. Два на два. Дурь-то потом и выйдет, если движок не сорву.

Скоренько улетучивается время за земляными работами. Сперва срезаешь пластами тяжелый дерн и сокрушаешься: ох тонок гумусовый слой, ох беден! Потом врубаешься в глину и матюкаешь упругие, в три пальца толщиной, корни; но вот и они порубаны, работа спорится, день разгорается. С утра небо было вовсе синим-сине, а к полудню два-три облачка этакими болонками колбасятся над трудягой. Он уже выше пояса в яме, а маслянистой глине — то желтой, то фиолетовой с прожилками — конца нет. Где же ты, песочек, обещанный ученою книжкой? Вот лопата издает костяной стук и дальше не идет. Плешивый садовод-любитель берет малость в сторону, вгоняет штык наполовину и — выковыривает помеху научному рытью. Хрена себе песочек, быка в рот! Угораздило! Закопать это дело обратно — жалко похмельных трудов; отбросить лопатой за изгородь в лес — найдут, по ментовкам затаскают. И он тоскует на корточках над зловещей находкой. Ишь ты ощерился! В правом верхнем углу — железяка. Правильно, все правильно. Это мне в Литфонде поставил маэстро Горшков В. Ю. 17 000 все удовольствие. Богатенький был, сучара, — продолжает осмотр мой герой, — металлокерамика! А вот это как раз ошибка. Делал налево еще при советской власти умелец Анатолий Евгеньевич. Семьсот рублей старыми штука. Тоже, впрочем, кусалось. Все относительно, как говаривали в этом поселке когда-то. «Кто ж ему чан-то расколол?» — подивится нечаянный эксгуматор, заметив костяную заплату с ладонь на темени ископаемого. «Тут завяжешь», — умело подведет базу под созревающее намерение огородник, глянет на часы, ахнет, выкарабкается из ямы и затрусит по жаре в гору в изгвазданных глиной трениках об одной штрипке — к поречьинской стекляшке.

— Ну, Клав, впусти! — взмолится он у вставшей руки в боки в заветных дверях властительницы дум в белом несвежем халате. — Движок встает!

И Клавдия Федоровна, суровая только для острастки, купюру возьмет и вынесет страдальцу бутыль с косой этикеткой и, не лишенная чувства слова, пробормочет вдогонку:

— Движок у него, у позорника, встает. Все остальное — на полшестого.

Он не утерпит до дому, привалится за обочиной на припеке и, хлебнув в придорожном ельничке раз, другой, третий, резюмирует: «Все там будем!» И тень набежавшего облака накроет горемыку-садовода, и он поежится: что-то уж больно знакомое, гадом буду! Тепло. Теплее. Горячо: школа. Продвинутая училка Маро Ашотовна, в просторечьи — Шаро Абортовна. Внеклассное чтение. Тарабарщина с медицинским названием.

А мысль о Букеровской премии посетила меня минут через двадцать после того, как я впервые после больницы заправил чернилами китайскую авторучку и положил на кухонный стол кипу свежей писчей бумаги в линейку. Но не мне, Алеша, открывать тебе глаза на забавные особенности нашего ремесла и меру его простодушия.

Закончу я свои россказни, перемараю, перепечатаю набело и снова перемараю; а после спрячу на месяц в ящик письменного стола. Достану в назначенный срок и опять исчеркаю условными знаками и стрелками на полях: что куда переставить. И снова перепечатаю, небось не графья, особых компьютеров не держим.

Рубинштейн божится, что собственными ушами слышал, как один писатель другому в буфете ЦДЛ'а говорил: «Я, старик, недавно такую колбасятину забацал!» Вот забацаю я свою колбасятину и, в случае удачи, подойду к зеркалу, как делаю всегда в случае удачи. Откуда что берется! Соль с перцем, как миттель-шнауцер. Рыжая косая борода. Обильные брови. Небольшие глаза под приспущенными верхними веками. Очки. Толстый нос и губы. Асимметричные уши. Но талант! Талантище!! И я поощрительно похлопаю себя ладонью по морде, и кликну жену, и прочту ей все с начала до конца. «Очень хорошо», — скажет Лена, но я ей не поверю, потому что она любит меня, подлеца, и начну издалека:

— Давай, — предложу я, — соберем людей, устроим чтение. Не всего, понятно, а так: отрывок-другой?

— Давай, — скажет Лена с недобрым предчувствием.

— Но без сиротства, — попру я, как на буфет, — с мясной фазой. На худой конец куры. (А сам имею в виду ящик водки.)

— Однова живем, — скажет Лена, давя в пепельнице окурок, и ее зеленые глаза потемнеют от расширения зрачков: ход моей мысли для жены не бином Ньютона.

— Что ты бесишься? — спрошу я. — Это ведь не просто посиделки — чаек-кофеек-пряники. Праздник есть праздник. Тем более, что люди нас одалживают, собрались на мои бредни. Их что, уже не надо отблагодарить за благорасположение? Почему в таких случаях, — повышу я голос и закурю вторую подряд, — почему все: Ковали, Айзенберги, Кибировы, Файбисовичи напрягаются, а у нас вечные салатики? Нет, это все опрятно, вкусно и красиво, и все-таки?

— Ты знаешь, как я отношусь к твоему купечеству, — скажет Лена ненавидяще. — Тягаться с Файбисовичем и Кибировым — дурной тон: у всех своя жизнь и свои средства.

— Воинствующая бедность — тоже дурной тон, — скажу я, и мы поссоримся, чего я и добивался.

Будет все равно по-моему, но теперь у меня развязаны руки для двойной игры: бутылку в открытую — в буфет, две втихаря — за бачок в уборной, под диван и т. д. И так прикупать с притворным равнодушием в течение нескольких дней. Маленькие хитрости. Потом с полнедели я буду подлизываться и льстить, потому что дата чтения приближается, а хуже нет принимать гостей, когда в доме потрескивает электричество. И наконец мы помиримся, и накануне приема я начну крошить овощи для салата оливье, а Лена притащит импортных кур.

Вот все и в сборе. Я окину оценивающим взглядом сдвинутые столы под общей скатертью, салатницы, тарелки, приборы. Мне, любителю и знатоку симметрии, конечно, ранит глаз разносортица бокалов и рюмок, но — как быть, кто их бил, Пушкин, что ли?

После получасовой предзастольной топотни и зубоскальства гости рассядутся. А я проберусь во главу стола, разложу свои бумаги, хлопну грамм семьдесят для смелости и чтецкого подъема и возьму слово. Я скажу: «Всем спасибо, всех рады видеть. Лет семь назад, еще в коммуналке, был у нас народ, в том числе и кое-кто из присутствующих, и я прошамкал смеха ради, что вот, мол, теперь порадую вас прозой. Поэтической. Сюжета не ждите — взгляд и нечто, темные ходы смутных ассоциаций. Прорва аллюзий. Неожиданным образом мое тогдашнее шутовство сбылось. Но снисхождения к слабости как раз бы и не хотелось. Я не принадлежу, к счастью или к несчастью, к породе неистовых писателей, которые затаивают надолго злобу за слово критики. Так что, если кто-то ограничится отзывом типа «говно», обещаю не окрыситься, слишком верю в ваше доброе ко мне расположение, вполне взаимное. Приступаю. А вы, пожалуйста, выпивайте и закусывайте, лишь бы это не сказалось на трезвости суждений».

Такими словами, Алеша, собираюсь я предварить чтение, а поименно перечислить слушателей не возьмусь. Боюсь сглазить и поссориться ненароком, время сейчас ревнивое. Опять же дачный сезон на носу. И вообще разъезды наблюдаются. А будете вы — ты или Кенжеев — в наличности, you are welcome!

Ты чувствуешь, как меня развезло? Это похоже на второй день какого-нибудь моего запоя… Утро, и я разбужен звуками собственного сердцебиения, заполнившего комнату. Этот второй день — самый коварный, потому что энергия тревоги владеет мной безраздельно. Посадите меня сейчас на цепь, чтобы три-четыре дня спустя мне не лязгать зубами в липком поту под грудой ветоши, вцепившись в собственный рассудок, потому что он выскальзывает, как обмылок, из неверных рук, и рваные недосны мои чудовищны. Но в доме нет цепи, а силы матери или жены несоразмерны моему недужному упорству.

Мне, баловню нынешней алкогольной вольницы, уже не вспомнить, в какие годы они открывали в 11, а в какие в 14.00. Но поскольку повесть моя радостная, пусть сегодня в 11 — тютелька в тютельку отопрется обитая железом дверь, ибо до двух дня я не дотяну.

Никаких душей, все потом. Обыскать карманы: бумажные к бумажным, серебро к серебру, медь к меди. Теперь посуда. Брать всю, и будь что будет. 0, 5: отдельно пивные, отдельно — водочные и коньячные. 0,8: соскоблить под струею теплой воды фольгу на случай продавца с принципами. О, мои руки! За мостом Ватерлоо местный алкаш с пониманием сказал: «shaking», когда я угощал его пегасиной, и протянул мне початую банку пива. Бестактный Лева просто не сводил с них глаз в наши былые совместные поездки. Добрая душа Айзенберг предупреждает мои застольные конвульсии при попытке разлить спиртное по емкостям, а Тимур не задавал лишних вопросов, когда я просил заполнить за меня декларацию в аэропорту Хитроу. 0,7: последнее, но и тяжелейшее испытание. Какой-то болван, — может быть, я — вдавил пробки вовнутрь, и теперь они перекатываются по дну. Успокойся, не впадай в отчаяние: это только похмелье, а не конец света. Достань шнурок и терпеливо извлекай, другого пути у тебя нет. Вот и молодец. Теперь пересчитай, помножь поразрядно в уме, сложи результаты умножения, запомни итоговую сумму и пакуй. Готово. Одевайся по возможности неброско. Боже мой! Вчера я ходил по городу в дубовенковской шляпе, бабочке и в медицинском халате! Какой ужас, какая дешевка! Довольно казниться, пора.

С перебоями в сердце, осклизаясь, но порывисто, целенаправленно — с гетевским Dahin — я иду к магазину. Очередь робко ропщет, делится несмелыми предположениями по поводу ассортимента. Наконец-то. Криминальный сумрак винного отдела. Берут без очереди. Терпи. День космонавтики девяносто первого года еще впереди, и ты еще свое получишь. Если сейчас начало восьмидесятых и я обретаюсь в Филях, то рано или поздно покажется прилавок с пластмассовым приспособлением, вроде утлого паруса надежды, и написано на нем будет: «Вас обслуживает продавец Екатерина Родина». А если я уже перебрался в Чоботы, то в пристанционном магазине совсем другая надпись: «Ничто не ценится нами так дорого и не дается так дешево, как вежливость и культура». А над изречением пришпилена репродукция рафаэлевой Мадонны. Или оригинал, я ни в чем сейчас вполне не уверен. У меня была теория, оправдывающая повальное советское пьянство. Бред, бред и ужас были предложены целому народу — от Курил до Карпат — в качестве режима дня и жизни. И целый народ за редким исключением предпочел справить трехсотлетие граненого стакана. У меня была другая теория, мистическое объяснение природы похмелья. Если ты покупаешь перемирие с миром всего за 3.62 или даже за 1.30, а не ценой внутренних усилий, то дрожи наутро, поделом тебе. «Борода, уснул?» Вот оно! Говори и действуй, действуй и говори! Удачи! Пусть все будет хорошо, в конце концов каплю вымысла могу я себе позволить? Пусть мне хватит не на две сухих или на один портвейн, а на бутылку сухого 0,7 и бутылку белого портвейна 0,8, а там меня подхватит волна особого вдохновения, и сегодня, во всяком случае, я не пропаду, а о завтрашнем дне запрети себе думать! Теперь иди восвояси, только не поскользнись и не разбей; демон похмельного невезения еще не вполне потерял к тебе интерес.

Я начну, пожалуй, с портвейна, не спуская глаз с кровати, чтобы броситься навзничь, как отсовокуплявшийся кролик, если содрогающийся желудок вздумает выбросить бормотуху наружу. Семь минут, по мнению Саши Борисова, должно пройти, прежде чем спирт усвоится внутренностями и похмелье пойдет на убыль. Это-то я перетерплю, остаточные муки мне даже в радость.

Вот ведь «пресволочнейшая штуковина»! Так «бесстыдно и пряно» признаваться в своем пороке, а когда 12 января передо мной на больничной тумбочке лежал бланк «Согласие на операцию», где черным по белому предпоследним пунктом значится: «предупредить врача о наркомании или алкоголизме», я постеснялся признаться анестезиологу Олегу Андреевичу. Он еще что-то спрашивал по поводу систолы, накладывая вызвавшие мой интерес кружочки на мою грудь, выбритую накануне в обязательном порядке. А в открытую дверь операционной нам был мужской голос, что Коновалов начнет через двадцать минут. «Мы и начнем через двадцать минут», — сказал Олег Андреевич, а мне на мое любопытство ответил: «Нет, систола это не то же самое, что тахикардия». Еще бы ей не быть, систоле, если первый стакан водки налил мне Саша Сопровский на кухне у Миши Козьменко — сейчас скажу — 23 года назад.

Я встаю с кровати с шарами, софы, тахты, раскладушки, дивана — все зависит от места действия. Ложем может служить даже вялая трава пустыря за универсамом на «Юго-Западной», если время года позволяет завалиться наземь.

Свершилось, я могу закурить, а еще четверть часа назад одна мысль о табаке была чревата рвотой. И переложить сухим, которое откроется на диво легко, ибо руки снова послушны мне. И буду смотреть в окно, отирая с облегчением испарину; а там валит снег, или внятно звучит дождь, или ветер помыкает тополями; и сколько в мире приязни, и стоило ради нее помучиться. И начну бесконечный бессвязный разговор с Сашей, Бахытом, тобой, Мишей, Тимуром, другим Мишей, Виктором Оганесовичем, Ритой, Вайлем, Пушкиным, женой, Гришей, отцом, Витей, Бродским, Ходасевичем, Галичем, другим Витей, Ириной, Машей, Кукесом, детством, отрочеством, юностью, Молчанской, Стивенсоном, Честертоном, Набоковым, Головкиным, Соротокиным, Магариком, и захочу позвонить, написать, отбить телеграмму-«молнию» всем, всем, всем и начать сообщение с апостольского «Радуйся!».

Странное дело, Алеша, опыт и жизнь укатали и расковали нас, и, оказывается, мы умеем говорить и стрезва. Прошлой осенью я был твоим проводником на могилу Сопровского. Цветов на Преображенском рынке не оказалось, четвертинок помянуть — тоже, и ты купил «Сникерс» и бутылку пива.

Листва на кладбище оседала, как немой взрыв на карьере, чернели мраморные надгробья купцов старой веры. По дороге к Саше полупьяный старик уломал тебя помянуть его брата, а в мою сторону ты поспешно махнул рукой: «он не пьет». Когда старик узнал, что длинная конфета, которой вы закусываете, называется «Сникерсом», он воскликнул: «А я все слышу «Сникерс», «Сникерс», а «Сникерс» — вот он какой!» — и, кланяясь по-японски, засунул оставшееся в карман — порадовать внучку. А мы пошли дальше, но поплутали малость, пока я не узнал Сашин дубовый крест. Мы ставили его больше года назад — Петя Образцов, Сергиенко, Пахомов и я. Надо было укрепить забранное жестью изножье креста в головах могилы, и Петя Образцов, единственный, как оказалось, знавший технику цементирования, послал нас троих за кирпичным боем и булыжниками, а сам стал месить раствор. Поуродовались мы часа два, но и получилось, по-моему, хорошо.

Я открыл о соседнюю ограду пиво, мы сделали по глотку, остальное вылили на могилу, покурили и пошли к метро, оставив пустую бутылку на видном месте на обочине аллеи #10. Дорогой, не помню уже по какому поводу, я сказал, что греки не ошибались, веруя в рок, и он действительно властвует над теми, кто не умеет молить о собственной свободной судьбе. Просто рок действует исподволь, и власть его проявляется не сразу, но дает о себе знать с возрастом. Много времени нужно, чтобы шестерни неизбежности сделали свой оборот и человек понял, как давно они зацепили его и тащат за собой. Еще я сказал, что Набоков близок к Софоклу, например, потому, что во всех романах его слышны шаги рока. Ты ответил не совсем впопад, как бывает с людьми, давно ушедшими в себя, что жизнь проверяет тебя на вшивость исполнением желаний: заграницей, службой, женитьбой, автомобильной катастрофой.

Давай, дорогой, прежде, чем я скажу тебе прощальное «vale», вспомним какой-нибудь случай из нашего общего прошлого; чеканная композиция сочинения от этого вряд ли пострадает. Мне все приходит на память история под кодовым названием «Голубая чашка». Какой-то изюминки она не лишена, а?

Вы с Сопровским жили тогда в Выхине, снимая комнату у вдовца Камышко, и проводили время в ученых препирательствах насчет форточки: быть ей открытой или нет? Я же, напротив, под видом аспиранта снимал однокомнатную квартиру на первом этаже в доме, что на пересечении улиц Свободы и Фомичевой. Двадцатиоднолетний, я снял квартиру для свиданий со взрослой женщиной, влюблен был до неприличия. В день моего вселения красавица расплевалась со мной по телефону, так ни разу и не переступив порога жилища, предназначавшегося ей. Но друзья-приятели, черные весельчаки и любители посыпать близкому рану шестикопеечной солью, все равно окрестили квартиру «Ритиной».

Ты приехал ко мне в гости от «Ждановской» до «Тушино» на электричке зайцем. То ли тебе денег на честный билет не хватило, то ли жизнь еще не нагнала на тебя респектабельности, а тогдашние убеждения позволяли. Почему с тобой не было Сани — непонятно. Догадываюсь, что он решил воспользоваться одиночеством и привести в исполнение игривые намерения, хотя ты настрого запретил ему это, имея в виду одно из главных условий найма.

Маша Чемерисская чуть ли не в тот же день подарила тебе купленный за 109 рублей в рассрочку переносной ВЭФ на батарейках. В ближайшей стекляшке мы остановили свой выбор на трех литровых бутылках «Гамзы» в пластмассовой оплетке, облегчающей транспортировку. Стоял ясный зимний день, и настроение наше соответствовало: я позвякивал бутылками, ты, сияя, волок свою музыку. Кряхтя и сетуя на годы, мы расселись друг напротив друга у кухонного стола. Ты обстоятельно и по-хозяйски, сустав за суставом, выдвинул антенну, положенную обнове, поймал Моцарта, и мы занялись любимым делом, не спеша и чокаясь. Хоть убей (а к тому и идет), но темы нашей беседы я не упомню. Ты, вероятно, тоже, даром что держишь в памяти восемь языков и прочих ненужных подробностей.

«Колоться и колоть, балдеть и отрубаться!» — был тогда наш девиз, что я и сделал на узеньком красном диванчике, подарке Вали Яхонтовой. Скучно пить в одиночку, и ты для побудки стал щекотать мне нос концом вытянутой до предела антенны. В сладком сне я отмахнулся и погнул ее. И тогда ты по врожденной или благоприобретенной и вполне простительной, учитывая наше поприще, склонности к эффектным жестам — щедрым подаркам и кровавым жертвам — хряснул ВЭФ об пол, и черный новый приемник развалился на куски, Моцарт умолк. Я спал, как ни в чем не бывало, только сладко причмокнул. Ты, скорее всего, очутился около стола, налил чашку всклянь, опростал одним махом, повертел в руке и метнул ее, голубую, в мою сторону, угодив не ко времени спящему прямехонько в левый висок. Вот она, эта метина. Вещественное доказательство невещественных отношений. Кровь выгнулась дугой, марая чужие обои. Ты заломил руки — и это я видел воочью, ибо вмиг пробудился и метнулся в совмещенный санузел, где отразился в овале зеркала, понял, что убит, и бросился к телефону накручивать 03. А ты уже грохотал подъездной дверью, чтобы ловить какую-то машину. Но ловитва твоя не увенчалась успехом, а советская скорая помощь не грешила суетливостью.

Минут через сорок, опершись друг на друга (ты ослаб от угрызений, я — от смертной истомы), убийца и убиенный, в чалме из полотенца, замаячили на безрадостной ночной улице Свободы. И первая же машина оказалась хмелеуборочной. Правда, об этом я узнал только наутро, когда мне, наскоро заштопанному, выписали счет на пятнадцать рублей за алкоголь в крови. Тебе предстояло оплатить его. А ты, за полночь с тяжестью на сердце после убийства друга, сел, как Онегин, в электричку, воротился в Выхино и сказал Сопровскому, что, если Сережа умрет, ты повесишься.

Я же поутру, в тулупе на голое тело и с забинтованной, как сейчас, головой, звонил в двери «Ритиной квартиры», ключей-то со мной не было. Но там угадывалась какая-то жизнь, и я, позер, рассчитывал стать гвоздем программы. Дверь наконец отворили, но мало кто обратил на меня внимание; там полным ходом продолжался карнавал, потерявший, как учит нас Бахтин, свой всенародный характер. Но и такой, ущербный, он был люб мне, раз он приветил меня.



Поделиться книгой:

На главную
Назад