И Моисей согласился с планом Иошуа и разрешил ему готовить поход Иеговы на Амалика.
XII
Битва состоялась, это исторический факт. Очень тяжелая битва, она шла с переменным успехом, но в конце концов победителем остался Израиль. Имя «Израиль», которое означает «Бог воительствует», Моисей дал своему народу перед битвой, дабы укрепить его мужество, объяснив, что это старинное, но забытое имя: его заслужил еще Иаков, их праотец, и нарек им весь свой род. Для выходцев из Египта оно оказалось настоящим благословением: разрозненные колена объединились, все они звались теперь Израиль и сражались под этим грозным именем в одних рядах, а в битву их вел юный полководец Иошуа со своим поручиком Халевом.
Амаликитяне не сомневались в том, что означает нашествие кочевников: такие нашествия всегда означают только одно. Не ожидая нападения па оазис, они густыми толпами повалили в пустыню, более многочисленные, чем Израиль, и лучше вооруженные, и, высоко вздымая облако пыли, с воодушевлением и воинственными кликами ринулись в бой; силы были неравны еще и потому, что люди Иошуа страдали от жажды и уже много дней не ели ничего, кроме манны. Но зато у них был Иошуа — юноша, который зорко смотрел вперед и направлял каждое их движение, и у них был Моисей — муж божий.
В самом начале свалки Моисей со своим названым братом Аароном и Мариам, пророчицей, взошел на холм, с которого видно было поле сражения. Его мужественность не годилась для войны, и все без колебания согласились с ним, что его дело — дело священника, и никаких иных обязанностей он не может и не должен нести; и вот, воздевши руки, он взывал к Богу в пламенных речах: «Восстань, Иегова, бог мириад и тысяч израилевых, — и рассеются враги твои, и побегут ненавидящие тебя пред лицом твоим!»
Они не побежали, и они не рассеялись, вернее — и рассеивались и бежали, но лишь на отдельных участках и на самое короткое время; ибо, хотя жажда и отвращение к манне довели Израиль до неистовства, мириад Амалика было больше, и после короткого замешательства они снова оттесняли противника назад, оказываясь иной раз в угрожающей близости к наблюдательному холму. И тут обнаружился один неоспоримый факт: пока Моисей, в молитве, воздевал к небу руки, одолевал Израиль, когда же он опускал руки, одолевал Амалик. Но так как руки его отяжелели и он не мог сам все время держать их подъятыми, Аарон и Мариам встали один справа, а другая слева и поддерживали его руки. А чего это стоило Моисею, следует судить по тому, что битва длилась с утра до вечера, и все это время ему нельзя было опускать рук. Легко себе представить, как трудно приходилось этой духовной мужественности на вершине холма, — вероятно, еще труднее, нежели тем, кто рубился у подножья.
Но обойтись вовсе без перерывов в течение целого дня не удалось: помощники изредка на какое-то мгновение отпускали руки учителя, и всякий раз это стоило бойцам Иеговы немалой крови и немалых стеснений. Тут Аарон и Мариам снова подхватывали его руки, и, видя это, новое мужество обретал Израиль. С другой стороны, и полководческое дарование Иошуа привело битву к счастливому исходу. Юный воитель был прозорлив и хитроумен, он придумал совершенно необычайный маневр, о котором до тех пор никто не слышал, по крайней мере в пустыне; к тому же это был полководец с крепкими нервами, умевший смотреть спокойно на временную потерю позиций. Сосредоточив своих лучших, отборных бойцов, ангелов-губителей, на левом фланге, он нанес сокрушительный удар и погнал врага, одержав победу на этом участке, меж тем как главные силы Амалика, имея значительное преимущество над рядами Израиля, в стремительной атаке отбросили их далеко назад. Однако благодаря фланговому прорыву Иошуа зашел Амалику в тыл, и тот принужден был обратиться против него, не прекращая борьбы с главными силами Израиля, уже почти разбитыми, но теперь приободрившимися и вновь перешедшими в наступление. Верх взяло безрассудство; потеряв всякую надежду, амаликитяне кричали:
— Измена! Все пропало! Какая тут может быть победа! Ведь на нас пошел Иегова, бог величайшего коварства!
И с этим возгласом отчаяния Амалик выпустил из руки меч и был низложен.
Лишь немногим удалось бежать на север и соединиться с главною ветвью своего племени. А Израиль занял оазис Кадеш, и оказалось, что его пересекает широкий, говорливый ручей, что весь он зарос плодовыми деревьями и ягодными кустами, изобилует пчелами, певчими птицами, перепелами и зайцами. Дети Амалика, оставшиеся в шатрах, умножили молодое поколение Израиля. Жены Амалика стали женами и девами Израиля.
XIII
Моисей был счастлив, хотя руки у него еще долго болели. Правда, заботы и впредь будут удручать его больше, чем любого другого человека на свете, — мы в этом убедимся. Но пока он был счастлив, видя, как удачно все складывается. Исход свершился. Карательные силы фараона нашли гибель в Тростниковом море, путешествие по пустыне благополучно закончено, битва при Кадеше выиграна с помощью Иеговы. Во всем своем величии стоял он теперь перед племенем своего отца, «Моисей, этот человек, который вывел нас из Египта», и это было то, в чем он нуждался, дабы приступить к делу — к очищению и созданию образа в духе Незримого, к сверлению, к оббивке и исканию формы во плоти и крови, — к делу, по которому он томился. Он был счастлив, что остался наконец один на один с этой плотью в оазисе, именовавшемся «Святилище». Кадеш стал его мастерской.
Он показал народу гору, видневшуюся среди других гор к востоку от Кадеша, за песками пустыни, — Хорив, который можно было называть еще и Синай, заросший на две трети кустарником, а выше нагой — престол Иеговы. Что это так, казалось вполне правдоподобным, ибо то была особенная гора, отличавшаяся от всех своих соседей некиим облаком, всегда неподвижно лежавшим на ее вершине, словно крыша; днем оно было серое, а ночью будто светилось. Там, как слышали люди, на косматом склоне горы, у скалистой вершины, Иегова воззвал к Моисею из пылающего тернового куста и наказывал ему вывести их из Египта. Они слушали со страхом и дрожью, которые еще не сменились у них благоговейным трепетом. В самом деле, у всех до одного, не исключая и бородатых мужей, всякий раз подкашивались колени, когда Моисей показывал им на гору с облаком и объяснял, что там сидит Бог, который их возлюбил и пожелал быть их единственным богом; и Моисей, потрясая кулаками, бранил их за эту робость и, стараясь, чтобы они держали себя с Иеговой смелее и проще, устроил ему жилище среди их жилищ, прямо тут же в Кадеше.
Ибо Иегове свойственна была подвижная множественность присутствия — это было одним из следствий его незримости. Он сидел на Синае, он сидел на Хориве, а теперь, едва только они расположились в Кадеше, в станах амаликитян, как Моисей и здесь воздвиг ему дом — шатер поблизости от своего шатра, и назвал его шатром собрания или скинией завета, и расставил в нем священные предметы, служившие для почитания Безобразного. В основном это были вещи, которые Моисей, по памяти, заимствовал из культа мидеанитского Иеговы: во-первых, своего рода ларь с шестами для переноски, на котором, по свидетельству Моисея (а кому как не ему было это знать?), незримо восседало божество и который нужно было брать с собою в ратное поле и нести впереди воинских рядов, если, к примеру, приблизится Амалик и будет пытаться отомстить Израилю за свое поражение. Рядом с ларем лежал медный жезл со змеиной головой (его называли «Медный змий») — память о безобидном фокусе Аарона; одновременно он должен был изображать тот жезл, который Моисей простер над Тростниковым морем, дабы оно расступилось. Но особенно бережно хранился в шатре Иеговы так называемый ефод — сума, из которой появлялся на свет священный жребий «урим и туммим», означавший «да» или «нет», «справедливость» или «несправедливость», «добро» или «зло», когда, в случае особенно трудной тяжбы, неразрешимой человеческим умом, необходимо было обратиться прямо к суду Иеговы.
Впрочем, по большей части всевозможные тяжбы и споры судил вместо Иеговы сам Моисей. Больше того — первым делом он устроил в Кадеше место судилища, где по определенным дням разбирал тяжбы и вершил правосудие; там, где бил самый большой источник, который уже нарекли «Ме-Мерива», что означает «Вода иска», — вершил Моисей правосудие, и свято струилось оно, как бьющая из земли вода. Но если вспомнить, что в оазисе было двенадцать с половиной тысяч душ, которые подчинялись своим собственным представлениям о праве, можно понять, сколько тревог и забот выпадало на долю этого человека. И тем больше ищущих своего права устремлялось постоянно к судилищу при источнике, что для заброшенного и потерянного племени право было чем-то совсем новым, до сих пор они и не подозревали, что оно вообще существует; лишь здесь они узнали, что, во-первых, право неразрывно связано с незримостью Бога и его святостью и стоит на страже таковых, а во-вторых, что оно обнимает собою и неправоту, чего темный люд долгое время не мог постигнуть. Им казалось: где струится правосудие, там каждый должен быть правым, и сначала они не хотели верить, будто в иных случаях правосудие состоит в том, что человека, который ищет своего права, признают неправым и он должен уйти ни с чем. Такой человек начинал раскаиваться, что не решил дела со своим супостатом по старинке, зажавши в кулаке камень, — тогда, может быть, оно приняло бы другой оборот, — и лишь с большим трудом усваивал он слова Моисея, что это было бы противно незримости Бога и что не с пустыми руками уходит тот, кого признают неправым правосудия ради: ибо право и справедливость неизменно прекрасны и полны достоинства в святой своей незримости, независимо от того, был ли ты признан правым или неправым.
Итак, Моисей должен был не только вершить правосудие, но и учить справедливости, и был обременен заботами. Сам он когда-то, в фиванском закрытом учебном заведении, изучал право — египетские свитки законов и кодекс Хаммурапи,[17] царившего на Евфрате. Это помогало ему выносить решение во многих случаях, например: если вол до смерти забодает мужчину или женщину, то вола побить камнями и мяса его не есть, а хозяин вола не виноват, но если вол бодлив был и прежде, а хозяин, зная об этом, плохо его стерег, пусть поплатится собственной жизнью — разве что сможет дать выкуп за нее, тридцать сиклей серебра. Или: если кто раскроет яму и не покроет ее как следует, и упадет в нее вол или осел, то хозяин ямы должен возместить ущерб деньгами, а труп остается ему. И что бы еще ни случилось — будь то телесное повреждение, или жестокое обращение с рабом, или воровство, или взлом, или потрава, или поджог, или злоупотребление доверием, — во всех этих случаях и в сотнях других Моисей произносил решение, следуя законам Хаммурапи, осуждал и оправдывал. Но для одного судьи дел было слишком много, судилище у источника было всегда переполнено, и если Моисей расследовал каждый случай мало-мальски добросовестно, он не справлялся, многое приходилось откладывать. Меж тем новые дела все прибывали, и не было на свете человека, которого заботы обременяли бы сильнее.
XIV
Вот почему для него было большим счастьем, что прибыл в Кадеш из Мидеана его шурин Иофор, подавший ему добрую мысль, до которой он сам, при своем добросовестном самовластии, никогда бы не додумался. Сразу же после захвата оазиса Моисей послал весть шурину в Мидеан и просил отпустить с миром его жену Сепфору и обоих сыновей, которых он поселил у него в шатре во время египетских притеснений. Но Иофор любезно явился сам, чтобы лично передать Моисею из рук в руки жену и сыновей, обнять его, осмотреться и услышать из собственных уст зятя, как все произошло.
Это был грузный шейх с ясными глазами и плавными, ловкими движениями, человек светский, властитель цивилизованного, просвещенного народа. Торжественно встреченный, он остановился у Моисея, в его жилище, и тут не без удивления узнал, что один из их богов, и к тому же — безобразный, оказал такие невиданные милости Моисею и его людям и спас их от рук египтян.
— Кто бы мог подумать! — воскликнул он. — По-видимому, он сильнее, чем мы полагали, и я начинаю опасаться, что до сих пор мы обращались с ним чересчур небрежно. Я позабочусь о том, чтобы и у нас он был в большей чести.
На следующий день были назначены торжественные всесожжения Господу. Моисей устраивал их редко; он не придавал слишком большого значения жертвам: они-де мало что значат для Незримого, ибо жертвы приносят все народы и языки. Иегова же говорит: «Прежде всего слушайтесь голоса моего, то есть — голоса раба моего Моисея, и тогда я буду вашим богом, а вы — моим народом». Но на этот раз он заклал мирные жертвы и принес всесожжения — во славу и для услады ноздрей Иеговы, но также и для того, чтобы отпраздновать прибытие Иофора. А еще через день, рано поутру, Моисей взял своего шурина к «Воде иска», чтобы тот побывал в судилище и увидел, как он судит народ. Народ стоял вокруг него с утра до вечера, но конца делам не было видно.
— Ну, а теперь, дорогой зять, — спросил гость, когда вдвоем они возвращались назад, — объясни мне, пожалуйста, что это за казнь ты для себя придумал? Ты один сидишь, — а весь народ стоит вокруг тебя с утра до вечера! Для чего ты это делаешь?
— Это мой долг, — отвечал Моисей. — Народ приходит ко мне, чтобы я рассудил человека с его ближним и научил их справедливости и законам господним.
— Но, милый мой, можно ли быть таким неловким! — возразил Иофор. — Разве так управляют и разве должен государь так себя изнурять, все делая единолично?! Ты до того устаешь, что смотреть жалко: сам на себя непохож становишься, и голос у тебя пропадает от бесконечных приговоров. К тому же и народ устает не меньше. Так ничего не выйдет, долго ты не сможешь судить все дела один. Да это и ни к чему! Доверься моему слову: будь для народа посредником перед Богом и представляй ему на рассмотрение важные вопросы, которые касаются всех, — этого вполне достаточно. Пригляди, — продолжал он с ленивым движением, — пригляди людей честных и мало-мальски уважаемых и поставь их над народом — над тысячами, сотнями, полусотнями и десятками поставь их, чтобы они судили народ по праву и по законам, которые ты ему дашь. О всяком важном деле пусть доносят тебе, а с делами поменьше пусть сами справляются — тебе вовсе незачем о них знать. У меня бы не было такого брюшка и я не сумел бы выбрать время и приехать к тебе, если бы считал, что должен знать обо всем, и обременял бы себя так, как это делаешь ты.
— Но судьи станут принимать дары, — мрачно отвечал Моисей, — и грешники окажутся оправданными. Ибо дары ослепляют зрячих и извращают дела правых.
— Я и сам это знаю, — заметил Иофор. — Знаю очень хорошо. Но приходится кое-чем поступаться, если в целом правосудие отправляется как должно и поддерживаются устав и закон; а что дары в какой-то мере его нарушают и осложняют — не так уж существенно. Вдумайся: дары принимают обыкновенные, заурядные люди, но ведь народ тоже состоит из обыкновенных, заурядных людей и потому питает пристрастие к заурядному, а стало быть, заурядное придется ему, в общем, по сердцу. К тому же, если дело какого-нибудь одного человека извратит принявший дар от грешника судья над десятком, пусть человек этот действует установленным образом и поднимается по ступеням правосудия: пусть призовет судью над полусотней, над сотней, а затем и судью над тысячей, который получает дары чаще и больше всех и потому смотрит на вещи шире и свободней, — у этого судьи он найдет наконец правосудие, если к тому времени ему еще не надоест его искать.
Так говорил Иофор, сопровождая речь свою плавными жестами, которые для всех вокруг делали жизнь проще и легче и ясно свидетельствовали о том, что шурин Моисея — жрец и царь развитого народа пустыни. Мрачно слушал его Моисей и кивал головой. У него была податливая натура одинокого мыслителя, который задумчиво поддакивает житейской мудрости, сознавая ее относительную правоту. Он и в самом деле последовал совету находчивого шурина — это было совершенно необходимо. Он назначил судей, непричастных жречеству, и правосудие заструилось подле большого источника и подле малых; следуя его наставлениям, они разбирали несложные, повседневные дела (например, об осле, упавшем в яму), и только особо важные дела поступали к нему, служителю Бога, а самые важные из них решались священным жребием.
Теперь он больше не был занят сверх меры, и у него освободились руки для дальнейшей работы, каковую он задумал сотворить, трудясь над бесформенным телом народа, и для коей Иошуа, юноша-полководец, добыл ему мастерскую — оазис Кадеш. Несомненно, правосудие было важным примером тайносплетений незримости, но всего лишь одним примером, и надобен был еще огромный, длительный, в гневе и терпении вершимый труд, чтобы из непокорного сброда сотворить народ — и не просто такой, как все другие, которым по сердцу заурядное, но необычный в своей незаурядности и чистоте образ, воздвигнутый для Незримого и ему посвященный.
XV
Племя скоро почувствовало, что значит попасть в руки такого гневно-терпеливого мастера, как Моисей, несущего ответственность перед Господом, и сообразило, что противоестественное Моисеево наставление — ни единым криком радости не радоваться гибели врага в пучине моря — было лишь началом, но началом многообещающим, заходящим далеко в глубь области чистоты и святости, началом, уже несущим в себе множество предварительных условий, которые должны были исполниться для того, чтобы человек не воспринимал более подобное требование как нечто совершенно противоестественное. Как это все происходило в гуще темной толпы, и сколь грубым была она сырьем — сырьем из плоти и крови, не ведающим простейших понятий чистоты и святости, — и как Моисей с самого начала втолковывал ей основы основ, явствует из скупых предписаний, с которыми он приступил к делу, обламывая и долбя свой материал — отнюдь не к удовольствию последнего: неотесанный чурбан не бывает на стороне мастера, он всегда против него, и как раз основы основ, придающие первую, самую приблизительную форму, кажутся ему особенно противоестественными.
Моисей был всегда среди них — то там, то здесь, то в одном, то в другом стане — со своими колючими глазами и проломленным носом, он потрясал кулаками на широких запястьях и порицал, критиковал, переворачивал и устраивал заново их бытие, поносил, исправлял и очищал, причем пробным камнем у него всегда была незримость Бога, Иеговы, который вывел их из Египта, дабы сделать своим народом, и хотел, чтобы они были святы, как свят он, Незримый. Но пока они были всего лишь подлым сбродом, не более, о чем свидетельствовало хотя бы то, что они опорожняли желудок прямо в стане, где случится. Это был срам, и это была зараза. Пусть будет у тебя особое место за станом; туда и выходи за нуждой, ты понял меня? И пусть будет у тебя лопатка, ею ты выроешь ямку, прежде чем сесть; а когда поднимешься — засыпь эту ямку, ибо Господь, Бог твой, ходит по твоему стану, и потому да будет он святым станом, а это значит — опрятным, чтобы Бог не зажимал носа и не отворачивался от тебя. Ибо святость начинается с опрятности, и эта чистота, грубо говоря, есть грубая основа всяческой чистоты. Ты постиг это, Ахиман, и ты, женщина Ноэми? В следующий раз я хочу видеть у каждого лопатку, а если не увижу — да придет на вас Ангел-губитель!
Будь опрятен и часто омывайся проточной водой здоровья ради; ибо без здоровья нет чистоты и святости; болезнь нечиста. А если ты полагаешь, что подлость здоровее, нежели опрятный обычай, то ты — слабоумный, и тебя поразят желтуха, волчье мясо и шишки египетские! Если ты не приучишь себя к опрятности, то появится черная злая оспа, и зародыши мора станут переходить от одного к другому. Учись различать меж чистотой и нечистотой, иначе не оправдаешься пред Незримым, подлым сбродом ты будешь в глазах его. А потому, если у мужчины или женщины откроется едкая проказа и дурное истечение из тела, парша или чесотка, пусть объявят их нечистыми и вышлют за стан, обособив в нечистоте, подобно тому как Господь обособил вас, чтобы вы были чисты. И все, к чему такой человек прикасался и на чем он лежал, и седло, на котором сидел он, сожгите на огне. Если же вне стана, в особом месте, сделается он чист, пусть отсчитает семь дней, дабы проверить, действительно ли он чист, и омоется с ног до головы водою, после чего может возвратиться.
Различай, говорю тебе, и будешь свят перед Богом, иначе ты не достигнешь святости, которую я хочу в тебе видеть. Ты ешь все подряд, без разбора и освящения, а это мерзость в глазах моих. Впредь одно ешь, другого не ешь, тем гордись, а того отвращайся. Ты можешь есть всякий скот, у которого раздвоены копыта и который жует жвачку, а те, что жуют жвачку, копыта же их не раздвоены, как, например, верблюд, нечисты они для вас, их не ешьте. Заметь себе: хороший верблюд, как живая тварь божия, чист, но в пищу он не годится, точь-в-точь как свинья; ее тоже не ешьте, ибо хотя копыта у нее и раздвоены, но жвачку она не жует. Итак — различайте! Всех, у кого есть плавники и чешуя в водах, ешьте, но тех, что кишат в водах без плавников и чешуи, саламандру с породою ее, — хоть и они от Бога, — бойтесь употреблять в пищу. А из птиц гнушайтесь орла, грифа, морского орла, коршуна и подобных им. И еще: всякого ворона, страуса, совы, кукушки, филина, лебедя, сыча, нетопыря, выпи, аиста, цапли и сойки, а также ласточки. Я забыл удода — от него тоже держитесь подальше. Кто станет есть ласку, мышь, жабу или ежа? Кто настолько подл, чтобы пожирать ящерицу, крота и медянку или еще кого из тех, что пресмыкаются по земле и ползают на чреве своем? Если я еще раз увижу, как ты ешь медянку, я расправлюсь с тобой так, что уже никогда больше этого не сделаешь. Правда, от медянки не умирают и для здоровья она не опасна, но это гнусность, а для вас — гнусность стократ! И падаль не ешь — это и гнусно и вредно.
Так он давал им предписания касательно еды и устанавливал ограничения в пище, но не только в пище. В похоти и любви он тоже их ограничил, ибо и здесь все у них шло как попало, на самый что ни есть подлый лад. Не прелюбодействуй, говорил он им, потому что брак — святой устав. А ты понимаешь, что это такое — «не прелюбодействуй»? Поелику свят Бог, сие означает сотни стеснений, и не только то, что не должно тебе возжелать жены ближнего своего, — это из них наименьшее. Ибо хоть ты и живешь плотью, но принес клятву Незримому, а брак есть самая суть плотской чистоты пред лицом Бога. Потому, например, не бери себе жены вместе с матерью ее — это не годится. И никогда, ни в коем случае не ложись с сестрою, дабы не видеть тебе ее срама, а ей — твоего: кровосмешение это. Не ложись с теткой твоей, это не достойно ни ее, ни тебя, страшись этого. Если женщина больна, остерегайся ее, не приближайся к ней в истечение крови ее. А если с мужчиною случится во сне нечто постыдное, нечист он будет до вечера и должен старательно омыться водою.
Я слышал, ты склоняешь свою дочь к разврату и берешь у нее деньги, что она получает за разврат? Больше этого не делай, а если будешь упорствовать, я велю побить тебя камнями. Как посмел ты возлечь с мальчиком, словно с женщиною? Пустое это, мерзость языков земли, и оба должны быть преданы смерти. И если кто смесится со скотиною, будь то мужчина или женщина, тех должно истребить совершенно — их должно удавить вместе со скотиной.
Легко себе представить, в какое замешательство привели их все эти стеснения! В конце концов им начало казаться, что, если каждому из них следовать неукоснительно, от самой жизни почти ничего не останется! С резцом ваятеля приступил он к ним, да так, что обломки полетели, и это следует понимать буквально, ибо кары, что он возлагал за самые злые нарушения своих уставов, были отнюдь не шуткой: позади его запретов стоял Иошуа со своими ангелами-губителями.
— Я Господь, Бог ваш, — говорил он, рискуя тем, что они и в самом деле станут считать его богом, — который вывел вас из Египта и отличил вас меж всеми народами. Посему и вы отличайте чистоту от нечистоты и не ходите блудно в след языков земли, но будьте святы предо мною. Ибо свят я, Господь, и отличил вас, чтобы вы были моими. Нет нечистоты хуже, как служить какому-нибудь богу, кроме меня, ибо я зовусь Ревнитель. Нет нечистоты хуже, как делать себе кумиры и изображения, — будь то изображение мужчины, или женщины, или вола, или ястреба, или рыбы, или червя, — ибо тем самым ты отпадаешь от меня, хотя бы меня самого представлял кумир твой; это все равно что спать с сестрою или смеситься со скотиной — то и другое лежит совсем рядом. Остерегайся! Я среди вас и вижу все. Кто станет блудно ходить в след богов Египта — богов-зверей[18] или богов преисподней, — тому я воздам: прогоню его в пустыню и извергну как отбросы. Точно так же поступлю я с тем, кто принесет жертву Молоху[19] (вы еще не забыли его, я знаю): если кто истребит силу свою в честь Молоха, — зло среди вас тот человек, и зло расправлюсь я с ним. А потому не сжигай в огне сына твоего или дочь по бессмысленному обычаю языков земли, не следи за полетом и криком птиц,[20] не шепчись с волшебниками, гадателями и ворожеями, не вопрошай мертвых[21] и не колдуй, призывая имя мое. Если какой-нибудь негодяй, свидетельствуя, клянется моим именем, посрамляет он имя Бога своего, истреблю того человека. А еще колдовство и мерзость языков земли — накалывать на себе письмена, сбривать брови и делать на лице надрезы в знак печали об умершем. Не потерплю и этого.
Как же велико было их замешательство! Им запрещалось даже делать траурные надрезы, им запрещалось делать татуировки. Теперь они поняли, что такое незримость Бога! Да, великим стеснением оказался завет с Иеговой. Но так как позади запретов Моисея стоял Ангель-губитель, а им не хотелось, чтобы их изгнали в пустыню, вскоре то, что он запрещал, стало представляться им ужасным; вначале — лишь из страха перед карой, но кара не замедлила отметить печатью мерзости само деяние, и мерзко становилось на душе у того, кто его совершил, хотя бы мысль о каре больше его и не тревожила.
Держи сердце свое в узде, говорил он им, и не обращай взоров на чужое достояние, ибо они легко приведут тебя к тому, что ты его захватишь — либо похитишь тайно (а это трусость), либо убьешь владельца (а это дикость). Но мы — Иегова и я, — мы не хотим видеть вас ни трусливыми, ни дикими, будьте посредине меж тем и другим, я хочу сказать — будьте праведны. Понятно вам это? Кража — беда, подбирающаяся втихомолку, но убийство, будь то из ярости или из алчности, или из алчной ярости, или из яростной алчности, — неслыханное, вопиющее злодеяние, и кто его совершит, против того обращу я лик свой, и не найдет он места, где ему укрыться. Ибо он пролил кровь, а кровь есть святыня и тайна великая, приношение на мой алтарь, жертва очистительная. Крови не ешьте, и мяса с кровью не ешьте — ибо это мое. И если кто запятнан человеческой кровью, пусть сердце его оледенеет от ужаса, и буду гнать его дотоле, пока не побежит от самого себя, и так — до скончания времен. Отвечайте — аминь!
И они ответили: «Аминь!» — еще в надежде на то, что убийство означает лишь насильственное умерщвление, которое желанно немногим и случается нечасто. Но оказалось, что Бог придает этому слову такой же широкий смысл, как прелюбодеянию, и понимает под ним все, что угодно; выяснилось, что убийство начинается чрезвычайно рано: если ты нанес ущерб человеку обманом и надувательством (а они желанны были каждому!), ты уже пролил его кровь. Им запрещалось обманывать друг друга, лжесвидетельствовать против кого бы то ни было, пользоваться неверной мерой, неверным локтем, неверным фунтом. Это было до крайности противоестественно, и если что придавало завету и запрету хотя бы видимость естественности, то это был поначалу лишь естественный страх перед карой.
Что человек должен чтить отца или мать, как того требовал Моисей, тоже имело более широкий смысл, чем можно было предположить с первого взгляда. Кто поднял на родителя руку или проклял его, с тем я расправлюсь без пощады. Но почтение должно распространяться и на тех, кто лишь могли бы быть твоими родителями. Пред лицом седого встань, сложи руки и склони свою глупую голову, ты меня понял? Таков порядок, установленный Богом. Единственным утешением было то, что, коль скоро ближнему запрещено убивать ближнего, появлялась надежда в свою очередь дожить до старости и седин, и тогда уже другие будут вставать перед тобою.
Но в конце концов обнаружилось, что старость есть подобие старины в целом, всего, что идет не от нынешнего и не от вчерашнего дня, но издалека, напоминание об обычае предков, благочестиво передающемся из рода в род. Ему оказывай почтение и страх божий. Итак, наблюдай праздники мои, день, в который я вывел тебя из Египта, день неквашеного хлеба и непреложно — день, в который я почил от трудов творения. Субботу, день господень, рабочим потом не оскверняй; я запрещаю тебе это! Ибо дланью крепкою и рукою простертою я вывел тебя из Египта, из дома рабства, где ты был невольником, рабочим скотом, и пусть мой день будет днем твоей свободы, — ее празднуй. Шесть дней будь хлебопашцем, плугарем, гончаром, медником, столяром, но в мой день облачись в одежды свои и будь только человеком, и взор свой устреми к Незримому.
Ты был жалким рабом в земле Египетской — помни об этом и не угнетай чужестранцев, например, сыновей Амалика, которых Господь предал в твои руки. Гляди на них так же, как на самого себя, и предоставь им те же права, а иначе вмешаюсь я, ибо они под защитою Иеговы. И вообще не делай дерзкого различия между собой и другим: не думай, будто лишь ты один воистину существуешь, а все кругом зависит от тебя, и другой — только видимость. Жизнь — ваше общее достояние, и это всего лишь случайность, что ты — не он. А потому люби не одного себя, люби и его, и поступай с ним так, как ты бы хотел, чтобы поступал с тобой он, если бы он был тобою. Будьте ласковы друг с другом, и целуйте кончики пальцев при встрече, и учтиво кланяйтесь, и приветствуйте друг друга: «Будь здоров и невредим!» Ибо не менее важно, чтобы другой был здоров, нежели чтобы здоров был ты. И хотя это только внешняя учтивость, когда вы так говорите и целуете кончики пальцев, но жест этот вкладывает вам в душу толику того, что должно в ней быть по отношению к ближним.
Отвечайте же — аминь!
И они ответили: «Аминь!»
XVI
Но это «аминь» мало что значило; они сказали «аминь» лишь потому, что Моисей был человеком, который благополучно вывел их из Египта, утопил фараоновы колесницы и выиграл битву при Кадеше; медленно, очень медленно (или так только казалось?) внедрялось им в плоть и кровь то, чему он их учил и что возлагал на них — уставы, заветы и запреты, и громаден был труд, взятый им на себя, — из темной толпы воздвигнуть Господу святой народ, чистый образ, что не рухнет пред очами Незримого. В поте лица своего работал он в Кадеше, своей мастерской, и его широко расставленные глаза поспевали повсюду; он рубил, высекал, искал форму и выглаживал, трудясь над недовольным всем этим чурбаном с неуклонным терпением и удвоенной снисходительностью, с пламенным гневом и карающей неумолимостью, и не раз он готов был пасть духом, видя, какой строптивой, какой забывчиво-косной оказывала себя эта плоть, из коей он творил подобие божие, как люди не брали с собою лопатку, ели медянок, спали со своими сестрами или блудили со скотиной, накалывали письмена, сидели на земле рядом с гадателями, крали потихоньку и убивали друг друга. «О подлый сброд! — говорил он им тогда. — Вот увидите, Господь придет на вас и вас истребит!» А самому Господу он говорил: «Что мне делать с этой плотью и за что ты лишил меня своей милости, за что взвалил мне на плечи бремя, какое не в силах я нести? Лучше бы мне чистить хлев, семь лет не видевший воды и заступа, и голыми руками обращать чащобу в плодородную ниву, нежели здесь создавать для тебя чистый образ. Ну гожусь ли я для того, чтобы нести этот народ на руках своих, словно я произвел его на свет! Я сродни ему лишь наполовину, с отцовской стороны, и потому, прошу тебя, дай мне порадоваться жизни, разреши меня от твоего наказа, а если не разрешишь, так лучше убей!»
Но Бог отвечал ему из его собственной груди, и голос Бога звучал так громко и отчетливо, что пал Моисей на лицо свое:
— Как раз потому, что ты сродни им лишь наполовину, со стороны того, зарытого в землю, ты, а не кто иной, образуешь и воздвигнешь для меня святой народ. Ибо стой ты в самой гуще и будь ты доподлинно один из них, ты бы не видел их и не мог бы наложить на них свою руку. Вдобавок твои сетования и просьбы отставить тебя от дела — одно лишь жеманство. Ведь ты отлично знаешь, что твои труды уже пошли им впрок, ты успел уже разбудить в них совесть, так что мерзко становится на душе у того, кто делает мерзость. А потому не прикидывайся и не старайся скрыть от меня великой любви, которую ты питаешь к муке своей и к заботе! Это моя любовь, любовь Бога, и без нее жизнь через каких-нибудь несколько дней стала бы тебе поперек горла, словно манна народу. И только если бы я убил тебя, только тогда она была бы тебе уже не нужна.
Он сознавал это, мученик, и, лежа на лице своем, соглашался с речами Иеговы, и снова поднялся навстречу муке своей и заботе. Но заботы удручали его не только как ваятеля народа — забота и печаль завладели и семейной его жизнью: в ней возобладали злоба, зависть и ссоры, и не было мира в его доме — по его вине, ибо причиной неурядиц были его чувства, возбужденные работой и обратившиеся на негритянку, на пресловутую негритянку.
Известно, что, кроме жены Сепфоры, матери его сыновей, он жил в то время с одной негритянкой, женщиной из земли Куш;[22] она попала в Египет еще ребенком,[23] жила среди рабов в Гошене и последовала за ними в час исхода. Бесспорно, она познала уже не одного мужчину, и все же Моисей взял ее себе в наложницы. В своем роде она была великолепна — бугры грудей, сверкающие белки глаз, толстые вывороченные губы, целуя которые не знаешь, что ждет тебя дальше, и хмелящая кожа. Моисей крепко к ней привязался, ибо она приносила ему отдохновение, и не в силах был расстаться с нею, хотя столкнулся с враждою всего своего дома — не только жены-мидеанитки и ее сыновей, но, в частности и в особенности, с враждою названых сестры и брата, Мариам и Аарона. И в самом деле, Сепфора, в которой было много от светскости ее брата Иофора, как-то примирялась с соперницей, прежде всего потому, что та держала в тайне свои женские победы над нею и оказывала ей покорность и почтение; она относилась к негритянке скорее с насмешкой, чем с ненавистью, а над самим Моисеем все больше подшучивала, вместо того чтобы дать волю своей ревности. Что касается сыновей, Гершона и Елеазара, которые принадлежали к конному отряду Иошуа, то чувство долга и повиновения было в них слишком сильно, чтобы они могли встать на Моисея мятежом, хоть люди и замечали их досаду и стыд за отца.
Совсем по-иному обстояло дело с Мариам, пророчицей, и с Аароном, умилительноречивым. Их ненависть к наложнице-негритянке была куда злее, потому что в той или иной мере она давала выход более глубокой и более общей неприязни, которую они питали к Моисею: уже давно они начали завидовать его близкому общению с Богом, мощи его духа, его избранничеству, видя во всем этом (или почти во всем) одно лишь высокомерие; ибо самих себя они почитали людьми не менее, пожалуй, даже куда более значительными, чем он, и говорили друг другу: «Разве Господь вещает чрез одного Моисея? Разве не вещает он и чрез нас тоже? Кто он такой, этот человек, Моисей, чтобы так возноситься над нами?» Вот что крылось под ударами, которыми они осыпали его связь с негритянкой, и всякий раз, как они бранили и упрекали брата, и заставляли его страдать, поминая усладу его ночей, эти упреки были лишь отправною точкой для дальнейших обвинений; и они не заставили себя ждать — обвинения в обидах, которые чинит им его величие.
Однажды, когда день угасал, они сидели в шатре Моисея и настойчиво бубнили все о том же, о чем, как я говорил, бубнили беспрестанно: негритянка и опять негритянка, и что он прилепился к ее черным грудям, и что это срам, позор для Сепфоры, его первой жены, и унижение для него самого, — ведь он притязает быть владыкой милостью божией и единственными устами Иеговы на земле.
— Притязаю? — переспросил он. — Чем Бог повелел мне быть, то я и есмь. Но как это недостойно, как гнусно с вашей стороны завидовать радости и отдохновению, которые я нахожу на грудях моей негритянки. Да и не грех это перед Господом и среди всех запретов, которые он мне внушил, нет запрета, возбраняющего спать с негритянкой. Я такого не знаю.
— Ну, разумеется, — сказали они. — Ведь ты выбираешь запреты по собственному вкусу и скоро, наверно, так и заявишь, что спать с негритянками нарочито заповедано, — ведь ты считаешь себя единственными устами Иеговы. А между тем законные дети — мы, Мариам и я, Аарон, прямые отпрыски Амрама, потомка Леви,[24] а ты в конце концов — всего лишь найденыш. Так наберись же смирения, ибо в том, как упорно ты цепляешься за свою негритянку, оказывают себя только твое чванство и высокомерие.
— Кто может быть в ответе за свое призвание? — возразил он. — И кто может быть в ответе за то, что набрел на пылающий терновый куст? Мариам, я всегда ценил твой пророческий дар и никогда не отрицал, что ты бьешь в литавры, как…
— Почему же тогда ты запретил мне петь мой гимн «Коня и всадника», — перебила она, — и не велел ходить с литаврами в хороводе впереди женщин, уверяя, будто Бог выговаривал своему воинству за то, что оно радовалось гибели египтян? Это было подло с твоей стороны!
— А тебя, Аарон, — продолжал теснимый ими Моисей, — я назначил первосвященником при скинии завета и дал тебе ковчег, ефод и медный жезл, чтобы ты их хранил. Вот как я ценил тебя!
— Меньше и сделать было нельзя, — заметил Аарон, — ибо без моего красноречия никогда бы ты не приобрел этот народ для Иеговы и никогда твое косноязычие не подвигло бы его на исход. А еще зовешь себя человеком, который вывел нас из Египта!.. Если ты и в самом деле нас ценишь и не превозносишь себя над законными братом и сестрой, почему ты тогда ожесточил свое сердце против всяких увещаний и не желаешь прислушаться к нашим словам, когда тебе говорят, что ты подвергаешь опасности весь Израиль своим черным волокитством? Ведь оно — горче желчи для Сепфоры, твоей жены-мидеанитки, и ты оскорбляешь весь Мидеан, так что твой шурин Иофор еще пойдет на нас войной. А все по милости твоей черной причуды.
— Иофор, — отвечал Моисей с великим самообладанием, — рассудительный, искушенный в делах света владыка, и он, конечно, поймет, что Сепфора — почтение имени ее! — уже не в силах принести необходимое отдохновение такому человеку, как я, удручаемому заботами и обремененному тягостным наказом. А кожа моей негритянки — словно корица и гвоздичное масло в ноздрях моих, я прилепился к ней всем моим сердцем, а потому прошу вас, друзья, оставьте ее мне!
Нет, ни за что! С громкими криками они требовали, чтобы он не только расстался с негритянкой, не только прогнал ее со своего ложа, но и выслал в пустыню без капли воды.
И тут вздулась у Моисея жила гнева, и яростно затряслись его кулаки на руках, плотно прижатых к бедрам. Но прежде чем он успел открыть рот и ответить хоть слово, случилось совсем иное трясение — вмешался Иегова, он обратил свое лицо против жестокосердых брата с сестрою и так заступился за раба своего Моисея, что те не забыли этого до конца жизни. Случилось нечто ужасное и доселе небывалое.
XVII
Сотрясались основы. Земля колебалась, уходила из-под ног, так что нельзя было удержаться на месте, а стойки шатра зашатались как под ударами гигантских кулаков. Твердь клонилась не на одну только сторону, но каким-то странным, непостижимым образом — на все стороны сразу; это было ужасно, а вдобавок под землею что-то рычало и выло, и сверху и отовсюду слышался трубный звук, будто затрубили в огромную трубу, доносился гром, гул, треск. Редкостное, необычное чувство, даже стыдно как-то становится: ты сам был готов вспыхнуть гневом, а Господь упредил тебя и вспыхнул гневом, несравненно сильнейшим, и вот потрясает целый мир, меж тем как ты бы потрясал лишь собственными кулаками.
Моисей испугался и побледнел меньше остальных, потому что во всякое время ждал встречи с Богом. Вместе с Аароном и Мариам, насмерть перепуганными и мертвенно-бледными, он выбежал из дома; тут они увидели, что земля разинула свою пасть и прямо перед шатром зияет широкая расселина, очевидно нацелившаяся на Мариам и Аарона, — лишь на два, три локтя промахнулась она, иначе бы земля их поглотила. И еще увидели: гора на востоке, за песками пустыни, Хорив, или Синай… ах, что же это случилось с Хоривом, что произошло с горой Синаем?! От подошвы до вершины она окуталась дымом и пламенем и с глухим грохотом метала в небо раскаленные обломки скал, а по склонам ее бежали вниз огненные потоки. Черное облако над нею, в котором сверкали молнии, затмило звезды над пустыней, и пепел медленным дождем начал падать на оазис Кадеш.
Аарон и Мариам поверглись ниц: они застыли от ужаса, увидев предназначавшуюся для них расселину. Явление Иеговы на горе заставило их понять, что они зашли слишком далеко и вели безумные речи. Аарон воскликнул:
— Ах, господин мой, эта женщина, сестра моя Мариам, несла отвратительный вздор! Но вонми моим просьбам, и да не останется на ней грех ее, коим она согрешила перед помазанником господним!
И Мариам тоже закричала, обращаясь к Моисею:
— Господин, брат мой Аарон говорил так глупо, что глупее уже и не скажешь! Прости ему, и да не останется грех его на нем, дабы Господь не поглотил его за то, что он так гнусно попрекал тебя твоей негритянкой!
Моисей был не совсем уверен в том, что откровение Иеговы обращено к бессердечным брату с сестрой; быть может, просто случилось так, что именно теперь Господь решил призвать его к себе, дабы поговорить о народе и о тяжком труде ваятеля, — такого призыва он ждал с часу на час. Однако он не стал их разубеждать и ответил:
— Вот видите! Впрочем, мужайтесь, дети Амрама, я замолвлю за вас словечко перед Господом там, на горе, куда он зовет меня. Теперь вы убедитесь и весь народ убедится, растлило ли вашего брата черное беспутство или дух божий живет в его сердце, как ни в одном другом. Я взойду на эту огненную гору, взойду к Богу совсем один, чтобы выслушать его мысли и думы и бесстрашно, как равный с равным, беседовать со Страшным, вдали от людей, но об их делах. Ведь я уже давно знаю, что все, чему я учил людей, дабы были они святы перед ним, Святым и Чистым, Бог желает свести воедино; эти-то глаголы, вечные и краткие, эти непререкаемые речения я и принесу вам с его горы, а народ будет хранить их в скинии собрания вместе с ковчегом, ефодом и медным жезлом. Прощайте! Я могу и погибнуть в мятеже божиих стихий, в пламени горы, — это вполне возможно, и с этим нельзя не считаться. Но если я вернусь, из его громов я принесу вам глаголы, вечные и краткие — божий закон.
Да, таково было его твердое намерение, которое он решил исполнить во что бы то ни стало. Ибо для того, чтобы привести к божиему благообразию этот темный сброд, упрямый и жестоковыйный, все время сворачивающий на прежние пути свои, и заставить его убояться заветов, он не видел более действенного средства, нежели самому, в полном одиночестве, приблизиться к ужасам Иеговы, взойти на его гору, изрыгающую пламя, и принести им оттуда непреклонное повеление; тогда, — так думал Моисей, — они подчинятся. И вот, когда они сбежались со всех сторон к его шатру, едва держась на ногах от ужаса при виде всех этих знамений, а также потому, что раздирающие землю толчки повторились еще раз, и в третий раз (хотя и с меньшей силой), он поставил им в упрек обычную их трусость и велел приободриться. Бог призывает его, объявил он, ради них, и он поднимется на гору к Иегове, и если будет на то воля Господа, вернется к ним не с пустыми руками. А они пусть возвратятся в домы свои, и пусть все как один готовятся к выступлению; пусть освящаются и будут святы, и вымоют одежды свои, и не прикасаются к женам своим, ибо завтра им должно выступить из Кадеша в пустыню, и разбить стан против горы, и там ждать его, пока он не вернется к ним со страшного сретения, надо думать — не с пустыми руками.
Так все и происходило, или, вернее, почти так. Ибо Моисей, по своему обыкновению, думал лишь о том, чтобы они вымыли свои одежды и не прикасались к женам. Но Иошуа бен Нун, юный полководец, надумал еще кое-что, столь же необходимое для того, чтобы снялся с места целый народ, и приказал своим людям запастись водою и пищей для многих тысяч, которые выйдут в пустыню. Он не забыл и о службе связи между Кадешем и станом у горы: особый отряд во главе с его поручиком Халевом остался в Кадеше с теми, кто не мог или не хотел тронуться в путь. Остальные же на третий день, когда все приготовления были закончены, с повозками и скотом для убоя двинулись к горе и, пройдя полтора дневных перехода, остановились; там, в почтительном отдалении от дымящегося престола Иеговы, Иошуа воздвиг ограду и строго-настрого, именем Моисея, запретил им подниматься на гору или хотя бы приступать к ее подошве: одному лишь Учителю дано право подходить к Богу так близко, к тому же это опасно для жизни, а кто ступит на гору, того должно побить камнями или застрелить из лука. Они спокойно выслушали этот запрет: у подлого сброда не было ни малейшего желания близко подходить к Богу, и вид этой горы не манил и не притягивал обыкновенного человека — ни днем, когда Иегова стоял на ней, окутанный густым облаком, в котором сверкали молнии, ни ночью, когда это облако пылало, освещая своим пламенем всю вершину.
Иошуа был бесконечно горд богодухновенностью своего господина, который в первый же день, пред лицом всего народа, пустился в путь к горе — один, пешком, с дорожным посохом в руке, захватив с собою лишь глиняную флягу, два или три хлеба да несколько инструментов: кирку, зубило, шпатель и резец. Юноша гордился Моисеем и радовался впечатлению, которое должно было произвести на толпу это святое мужество. Но он и тревожился за того, кого чтил столь высоко, и горячо умолял его не рисковать, не подходить к Иегове вплотную и остерегаться горячих потоков лавы, сползающей по склонам горы. Впрочем, добавил он, он будет время от времени навещать его там, наверху, и позаботится о том, чтобы Учитель не терпел нужды в этой божией глухомани.
XVIII
Итак, Моисей шагал по пустыне, опираясь на посох, и его широко расставленные глаза были устремлены на божию гору, которая дымилась, словно печь, и то и дело извергала пламя. Гора была ни с чем не схожа с виду: трещины и жилы опоясывали ее кругом и словно делили на ярусы, или прясла, напоминая собою бегущие вверх тропы, но то были не тропы, а ступени какой-то гигантской желтой лестницы. На третий день призванный Богом, перевалив через холмы, окружавшие голое подножье горы, оказался у самой подошвы и сразу же начал взбираться вверх; стиснув в кулаке дорожный посох и крепко упираясь им в землю, он поднимался без дорог и тропинок, продираясь сквозь ошпаренный кипятком, почерневший от копоти кустарник, час за часом, шаг за шагом, все выше, все ближе к Богу, насколько хватало человеческих сил, ибо мало-помалу сернистые испарения расплавленных металлов, наполнявшие воздух, стали перехватывать ему дыхание, он судорожно кашлял и никак не мог откашляться. И все же он добрался до верхнего яруса, до террасы под самой вершиной, откуда открывался широкий вид на голые, дикие цепи гор, тянувшиеся справа и слева, и на пустыню вплоть до Кадеша. И стан народа виднелся вблизи, крохотный, глубоко внизу.
Здесь задыхающийся от кашля Моисей нашел пещеру в отвесном склоне, ее выступавший вперед каменный навес мог защитить его от падающих обломков и жидкой лавы; в этой пещере он расположился, чтобы после краткого отдыха приступить к работе, возложенной на него Господом, которая в этих тяжких условиях (испарения металлов тяжело давили ему грудь и даже воде сообщали какой-то серный привкус) не могла занять менее сорока дней и сорока ночей.
Но почему так много? Пустой вопрос! Глаголы, вечные и краткие, непререкаемо связующий нравственный закон Бога должно было утвердить и запечатлеть в камне божией горы, дабы Моисей мог принести его в стан у подножья, где ждал подлый сброд, ненадежная, легкомысленная толпа — кровь его убитого отца, и воздвигнуть среди них на веки веков этот отстой человеческого благоприличия, нерушимый, запечатленный не только в камне, но и в их душах, в их плоти и крови. Из глубины его собственной груди Бог громко приказал ему вырубить из склона горы две доски и начертать на них непреклонное господне повеление — пять речений на одной и пять на другой доске, всего десять речений. Вырубить и выровнять доски, сделать их хоть сколько-нибудь достойными носителями глаголов вечных и кратких было делом немалым: для одного человека, пусть даже вскормленного молоком дочери каменотеса и наделенного могучими запястьями, то была работа, чреватая многими неудачами и бесплодными попытками, которая сама по себе потребовала десяти дней из сорока. Но установление письменности[25] было такой задачей, которая легко могла бы увести далеко за сорок число дней, проведенных Моисеем на горе господней.
В самом деле, как должно было ему писать? В фиванском училище он постиг нарядные письмена-изображения египтян и их упрощенную скоропись, и священную толчею треугольных клиньев с Евфрата, с помощью которых владыки мира обменивались своими мыслями, занесенными на глиняные черепки. У мидеанитов он узнал еще одно, третье волшебство обозначений: смысл передавали глазки, крестики, жуки, полукружья и всевозможные волнистые линии; эти начертания, имевшие хождение в Синае, по-пустынному коряво воспроизводили египетские картины, но обозначали они не целые слова и понятия, а лишь части их, слоги, которые приходилось собирать воедино. Ни один из этих трех способов утверждения мысли не годился ему — уже по той простой причине, что каждый был привязан к языку, понятия которого он выражал, а Моисею было совершенно ясно, что ни в коем случае нельзя предать камню десятиглагольное повеление на языке вавилонян или египтян или на жаргоне синайских бедуинов. Лишь на языке отцовской крови можно и должно было сделать это, на том наречии, на котором они говорили и которым он сам нравственно преображал их, — не важно, смогут ли они прочитать повеление божие или нет. Впрочем, конечно же нет: ведь неизвестно еще, как это написать, и не существует никакого волшебства обозначений для их речи.
Всей душою жаждал Моисей подобного волшебства — такого волшебства, которое они сумели бы уразуметь сразу, сейчас же, которое бы их детский разум усвоил за несколько дней, и стало быть, такого, которое за те же несколько дней был бы способен открыть и изобрести человек, одушевляемый божьею близостью. Ибо нужно было изобрести и открыть письменность, доселе не существующую.
Какая неотступная и мучительно сложная задача! Он не предвидел заранее всю ее сложность, лишь одна мысль владела им: «Написать!» — но он не подумал о том, что невозможно просто так, безо всякого, взять да и написать. Желания целого народа клокотали в нем, и голова пылала и словно дымилась, как печь и как вершина Святой горы. Ему чудилось, будто от его головы исходит сияние и надо лбом поднимаются рога — от напряженности желания и от простоты озарения. В самом деле, он не мог придумать знаки для всех слов, которые были в ходу у крови его отца, или для слогов, из которых складывались эти слова. Хоть и скуден был запас слов у тех, что расположились станом внизу, все равно начертаний получилось бы слишком много, так много, что за несколько скупо отмеренных дней на горе и не придумаешь, а главное — невозможно будет быстро выучиться читать и разуметь их.
И он поступил иначе, и рога вздымались над его лбом от гордости за божественную догадку. Он собрал все звуки, которые рождались на губах, на языке, на нёбе и в гортани, и исключил из них те немногие, что произносились открыто и пусто, те, что в окружении других звуков попеременно встречались в словах и лишь благодаря этим другим становились словами. И обрамляющих шумных звуков оказалось не слишком много — не больше двадцати. И, связавши их со знаками, которые, по уговору, призывали бы чмокать или цокать, лепетать или бормотать, шипеть или свистеть, можно было соединять их в слова, обходясь без помощи главных звуков, что возникали сами собою, соединять в любые, во все слова, какие есть на свете, не только в языке отцовской крови, но во всех языках. Даже по-египетски и по-вавилонски можно было ими писать.
Божественная догадка! Идея с могучими рогами! Она напоминала того, от кого она исходила, — Незримого и Духовного, того, кому принадлежал целый мир и кто, хоть и избрал среди прочих кровь, что разбила стан у подножья, был властителем всех земель. Вдобавок она наилучшим образом отвечала той ближайшей и неотложной цели, ради которой и из которой она родилась, — тексту досок, непререкаемо связующим речениям. Ибо хотя они прежде всего были обращены к крови, которую Моисей вывел из Египта, потому что общую с Богом любовь испытывал он к этой крови, но горсточкою изобретенных им знаков можно было, в случае надобности, записать слова всех языков, а Иегова — Бог целого мира, и, стало быть, краткие глаголы, которые задумал написать Моисей, способны стать уставом и основою человеческого благоприличия для всех народов земли — повсюду.
И вот, с пылающей головою, он приступил к испытанию: своим резцом он набросал на скале знаки, которым научился в Синае, знаки, отныне предназначавшиеся для звуков гудящих, жужжащих и ворчащих, рокочущих и клокочущих, льющихся и рвущихся, и когда он собрал их вместе и каждому задал особый, отличный от другого урок — гляди-ка! — ими можно было описать и записать целый мир, осязаемое и неосязаемое, деяние и помышление, — одним словом, всё.
И он писал, точнее говоря — рубил, долбил и резал ломкий камень досок, которые стал высекать сразу вслед за тем, как поднялся; их мучительное рождение на свет шло рука об руку с рождением букв. Можно ли дивиться тому, что это заняло все сорок дней без остатка?
Несколько раз его навещал Иошуа, его юноша, приносил ему воды и лепешек; народу было вовсе незачем об этом знать, ибо люди думали, что Моисей живет там, наверху, одною лишь близостью Бога и его речами, и Иошуа, с дальновидностью полководца, хотел оставить их при этом мнении. Вот почему он приходил ненадолго и только почыо.
А Моисей с той минуты, когда свет дня занимался над Эдомом, и пока он не угасал за краем пустыни, сидел и работал. Представьте себе: вот он сидит там, наверху, обнаженный по пояс, с заросшею волосами грудью и могучими руками, унаследованными от поруганного отца, с широко расставленными глазами, перебитым носом и раздвоенной, поседевшей бородой, жует лепешку, то и дело кашляет, вдыхая металлические испарения горы, и в поте лица своего рубит, обтесывает и выглаживает доски; вот он прислоняет их к скале, садится перед ними на корточки и старательно, чуть не надрываясь от усердия, погружает в камень свои каракули — эти всемогущие руны, — сначала нацарапав их резцом на поверхности.
Он написал на одной доске:
Я, Иегова, — Бог твой; да не будет у тебя других богов пред лицом моим.
Не сотвори себе кумира и изображения бога.
Не произноси имени моего всуе.
Помни день мой, чтобы свято блюсти его.
Почитай отца твоего и матерь твою.
А на другой доске он написал:
Не убий.
Не прелюбодействуй.
Не кради.
Не чини обиды ближнему твоему лжесвидетельством.
Не обращай алчных взоров на достояние ближнего твоего.
Вот что он написал, опуская те звуки, что выговаривались пусто и открыто, — они были понятны сами собой. И все время ему казалось, будто над прядью волос, падающей на его лоб, поднимаются два луча, словно пара рогов.
Когда Иошуа пришел на гору в последний раз, он оставался там дольше обычного — целых два дня: Моисей еще не управился со своим делом, а они хотели спуститься вместе. Юноша искренне восхищался работой учителя и утешал его, видя, что иные литеры осыпались и стали неразборчивы, к великому огорчению Моисея и вопреки всей любви и старанию, какие были на них затрачены. Но Иошуа уверил его, что общее впечатление от этого нисколько не пострадает.
Под конец, на глазах у Иошуа, вот еще что сделал Моисей: чтобы углубленные буквы резче выделялись на камне, он расцветил их своею кровью. Никакой другой краски под руками не было, и он рассек резцом свою могучую руку и выступившую кровь старательно втер в литеры, так что они стали отсвечивать красным. Когда надписи просохли, Моисей взял под мышки по доске, отдал посох, с которым пришел сюда, Иошуа, и бок о бок они зашагали вниз, к стану, что был разбит в пустыне у подножья горы.
XIX
Когда они были уже невдалеке от шатров народа, какой-то шум донесся до их ушей — глухой, прерывающийся взвизгами. Оба были в полном недоумении, и хотя Моисей услышал его раньше, первым заговорил Иошуа:
— Ты слышишь этот странный крик, гул, завывания? Если только я не ошибаюсь, там идет драка, кулачный бой. И, должно быть, все они передрались не на шутку, раз их слышно даже здесь. Коли так, хорошо, что мы возвращаемся.
— Что мы возвращаемся, — ответил Моисей, — во всяком случае хорошо, но, насколько я могу различить, это совсем не потасовка и не свалка, а празднество с пеньем и плясками. Разве ты не слышишь пронзительных выкриков и грохота литавр? Что это взбрело им на ум, Иошуа? Пойдем скорее!
С этими словами он подхватил обе доски повыше и зашагал быстрее вместе с Иошуа, недоуменно качавшим головою. «Пляска… пляска…» — повторял он сначала просто с тяжестью на сердце, а потом и с нескрываемым испугом, ибо скоро не осталось никаких сомнений, что это не схватка, когда один одолевает, другой же терпит поражение, а ликующее единодушие, и непонятно лишь, что это за единодушие, которое исторгает у них такой радостный вой.
Но скоро и это сделалось понятно, если только не было понятно уже и раньше. Страшное зрелище ждало их! Когда Моисей и Иошуа пробежали под высокой перекладиной ворот, оно открылось им во всей своей бесстыдной недвусмысленности. Народ сорвался с цепи. Они сбросили все, что Моисей, освящая их, возложил им на плечи, все благообразие божие, и копошились в омерзительном отступничестве.