— Точно так-с, — возразил Кинтилиан.
— Да не будет Никита Голанец дворником ни при Бабковском господском доме — нигде. Он умер.
Бурмистр, секретарь и приказчик — все трое невольно подняли головы.
— Для меня он умер. Я заметила, что в какой деревне он живет, там у меня непременно пожар случится. При нем в Лисицыне флигель сгорел. Отставить его от должности дворника и отослать в какую-нибудь оброчную деревню.
— Слушаю-с, — ответил Кинтилиан.
— А теперь посмотрим Мемориал. — Барыня раскрыла записную книжечку и прочла громко: — «Печатка». Да! Заказать в Туле печать с фигурою, изображающею время, и с надписью: «оправдает» — и слово чтоб было вырезано ясно. Это я тебе поручаю, Павел.
— Будет исполнено в точности, — весело возразил Павел.
— Я видела, — прибавила Глафира Ивановна, приветливо взглянув на него, — ты уже в саду распорядился: дорожки подчищены — спасибо. Павел низко поклонился.
— Рад стараться, сударыня-матушка, — промолвил он.
— Хорошо, хорошо.
Теперь второе: «Овес и сено». Четвертого дня был у меня сосед Иван Еремеич — всего побыл два часа — и кто его просил приезжать? На лошадей его вышло овса два четверика, четыре гарнца — а сена пуд и двадцать фунтов. Это ужас! Спрашиваю, кто этим заведывает?
— Дворецкий, — промолвил Кинтилиан.
— Вот ты и соврал: разве это дворецкого дело? Дворецкий домом заведывает, а не конюшней.
— Овес и сено выдает начальник конного двора, — поправился приказчик.
— Кто такой?
— Шорник Ипат.
— Так ты Ипату овес и сено поручаешь!.. Такая важная статья у него на руках! А ты-то чего глядишь? Положим, ты сам фураж отвешивать не можешь — всё же ты должен знать, сколько чего выходит. Никифор бы этого не сделал. Видно, мне и конный двор придется Павлу под команду отдать. Кстати, — прибавила барыня, обратившись к Павлу, — в какую деревню сослали Никифора?
— В Валухино.
— В Валухино… Напомни мне о нем сегодня, Левон.
Теперь третье: «Спросить, почему послали не Алешку, а Федьку?» Да; желаю я знать, почему за мамзелью в Москву послали не Алексея, как было приказано, а безмозглого старика Федора?
— Алексей оказался нужным в столярной.
— Когда я что приказываю — должно исполнять, а не рассуждать.
— Никак нет-с.
— Кто же?
Кинтилиан смутился и не отвечал.
— Спрашиваю тебя: кто?
Кинтилиан разинул было рот — и запнулся, но взглянул на барыню.
— Василий Васильевич изволили приказать, — произнес он скороговоркой.
— Опять! — воскликнула Глафира Ивановна. — Опять Василий Васильевич! О, это слишком! Везде, везде этот Василий Васильевич. Надо это кончить! Это невыносимо!* — И Глафира Ивановна сильно позвонила в колокольчик.
Вошел Суслик.*
— Ступай к Василью Васильичу и скажи ему, чтоб он сию минуту ко мне пришел; да скажи Аграфене, чтобы она мне принесла стакан воды.
— Слушаю-с! — воскликнул Суслик и исчез.
— А вы, — продолжала барыня, — ступайте теперь все вон. Бумаги я подпишу после. — И Глафира Ивановна снова принялась ходить по комнате.
— И нужно вам было, Кинтилиан Андреич, опять про Василия Васильевича напомнить, право, — заметил, выходя из передней, бурмистр Павел приказчику.
— Э! всё едино, — с досадой возразил старик и махнул рукой. — Вишь сегодня погодка какая…
— А копеечки вы ловко подпустили, — с улыбкой промолвил бурмистр.
— Ну, да хороши и вы… с вашей печаткой… — и Кинтилиан отправился в «Вотчинную контору».
— А вы куда? — спросил Павел Левона.
— Я к себе — сосну. Устал — смерть.
Павел остался один, подумал, принял суровый, начальнический вид и, широко разводя сжатыми руками, пошел в сад.
Между тем Суслик прибежал в особый флигель, занимаемый Василием Васильевичем, и, поспешно войдя к нему в кабинет, проговорил запыхавшимся голосом:
— Пожалуйте к барыне.
Василий Васильевич только что допивал третью чашку чаю со сливками. Выпустив струйку табачного дыма изо рта, подносил он налитое блюдечко к губам, как вдруг вошел мальчик. Он тотчас поставил блюдечко на стол и, съежив брови, с уторопленным видом спросил Суслика:
— Барыня меня спрашивает?
— Точно так-с. Велели сказать-с, чтобы сию минуту пожаловали.
— Где она?
— В конторе-с.
Василий Васильевич помолчал и вдруг приподнялся.
— Эй, Юшка! — крикнул он. — Одеваться, сюртук и галстук! — Человек подал Василью Васильевичу одеться; он причесался перед зеркалом, застегнул сюртук сперва на правый борт, потом перестегнул его на левый, надел картуз и вышел на крыльцо.
— Что? — спросил он, не оборачивая головы и вполголоса, у сопровождавшего его Суслика, — разве там… что-нибудь…
— Да-с, кажется, — значительно отвечал плутоватый мальчик.
— Гневается? — проговорил, еще понизив голос, Василий Васильевич.
— Серчают-с, — возразил Суслик.
— Господи! Господи! — прошептал Василий Васильевич, пощупал рукой по груди, вздохнул раза два и направился отяжелевшими шагами через заднее крыльцо в «Собственную контору», где, изредка отпивая по глотку воды из стакана, принесенного Аграфеной, ожидала его Глафира Ивановна.
Переписка
Несколько лет тому назад был я в Дрездене.
Я остановился в гостинице. С раннего утра до позднего вечера скитаясь по городу, я не почел за нужное познакомиться с моими соседями; наконец случайным образом дошло до моего сведения, что в доме находится русский — больной. Я отправился к нему и нашел человека в жесточайшей чахотке. Дрезден начинал мне надоедать; я поселился у моего нового знакомца. С больным сидеть скучно, но даже скука иногда приятна; притом мой больной не унывал и разговаривал охотно. Мы всячески старались убивать время: играли вдвоем в дурачки, трунили над доктором. Мой земляк рассказывал этому весьма лысому немцу разные небылицы на свой счет, которые доктор всегда «давно предугадывал»; передразнивал его, когда он удивлялся какому-нибудь необыкновенному, небывалому припадку, кидал его лекарства за окно и т. д. Я, впрочем, неоднократно замечал моему приятелю, что не худо бы послать за хорошим врачом, пока время не ушло, что с его болезнью шутить нельзя, и т. д. Но Алексей (моего знакомого звали Алексеем Петровичем С…) всякий раз отделывался остротами насчет всех докторов вообще и своего в особенности и наконец, в один ненастный осенний вечер, на мои неотступные просьбы отвечал таким унылым взглядом, так печально покачал головой и так странно улыбнулся, что я почувствовал некоторое недоуменье. В ту же ночь Алексею сделалось хуже, и на другой день он скончался. Перед самой смертью обычная веселость ему изменила: он с беспокойством заметался на постели, вздыхал, тоскливо озирался… схватил меня за руку, с усилием прошептал: «А ведь тяжело умирать…», уронил голову на подушку и залился слезами. Я не знал, что сказать ему, и молча сидел перед его постелью. Алексей, однако ж, скоро восторжествовал над этим последним, поздним сожаленьем… «Послушайте, — сказал он мне, — наш доктор сегодня придет и найдет меня мертвым… Воображаю себе его рожу…» И умирающий постарался его передразнить… Он попросил меня отослать все его вещи в Россию, к родственникам, исключая небольшой связки, которую он подарил мне на память.
В этой связке находились письма — письма одной девушки к Алексею и копии с его писем к ней. Всех их было пятнадцать. Алексей Петрович С… знал Марью Александровну Б… давно, кажется, с детства. У Алексея Петровича был двоюродный брат, у Марьи Александровны была сестра. В прежние годы они все жили вместе, потом разъехались и долго не видались; потом случайно съехались все опять в деревне летом и влюбились — брат Алексея в Марью Александровну, сам Алексей в сестру ее. Лето прошло, наступила осень; они разъехались. Алексей, как человек рассудительный, скоро убедился в том, что он вовсе не влюблен, — и расстался с своей красавицей весьма благополучно; брат его еще годика два переписывался с Марьей Александровной… но и он догадался, наконец, что бессовестным образом обманывает и ее и себя, и тоже умолк.
Я бы мог вам рассказать кое-что о Марье Александровне, любезный читатель, но вы ее узнаете сами из ее писем. Алексей написал свое первое письмо к ней вскоре после ее окончательной размолвки с его братом. Он находился тогда в Петербурге, внезапно уехал за границу, занемог и в Дрездене умер. Я решился напечатать его переписку с Марьей Александровной и надеюсь на некоторое снисхождение со стороны читателей уже потому, что эти письма не любовные — сохрани бог! Любовные письма читаются обыкновенно только двумя особами (зато тысячу раз сряду), но уж третьей особе они несносны, если не смешны.
Санкт-Петербург, 1840 г., марта 7-го.
Любезная Марья Александровна!
Кажется, я еще ни разу не писал к вам, и вот пишу теперь… Не правда ли, странное я выбрал время? Вот что меня к этому побудило. Mon cousin Théodore[2] сегодня был у меня и, как бы это сказать… и сообщил мне под величайшей тайной (он иначе ничего не сообщает), что он влюблен в дочь какого-то здешнего барина и на этот раз непременно намерен жениться, и что уж он сделал первый шаг — объяснился! Я, разумеется, поспешил поздравить его с таким приятным для него событием; он давно нуждался в объяснении… но внутренне, признаюсь, я несколько изумился. Хотя я знал, что между вами всё было кончено, однако мне казалось… Словом, я изумился. Я собирался было выехать сегодня в гости, но остался дома и намерен поболтать немного с вами. Если вам неугодно меня слушать, бросьте письмо тотчас же в огонь. Объявляю вам, что я хочу быть откровенным, хотя и чувствую, что вы имеете полное право принять меня за довольно навязчивого человека. Заметьте, однако, что я бы не взял пера в руки, если б не знал, что вашей сестрицы нет с вами: она, как мне сказал Théodore, будет всё лето гостить у вашей тетки, г-жи Б… Дай ей бог всего хорошего!
Итак, вот чем всё разыгралось… Но я не стану предлагать вам мою дружбу и т. д.; я вообще чуждаюсь торжественных речей и «задушевных» излияний. Начав писать это письмо, я просто следовал какому-то мгновенному влечению; если во мне таится другое чувство, пусть оно и останется пока под спудом.
Вас я также утешать не стану. Утешая других, люди большею частью желают поскорей отделаться от неприятного чувства невольного, себялюбивого сожаленья… Я понимаю искреннее, теплое участие… но подобное участие не от всякого принимаешь… Пожалуйста, рассердитесь на меня… Рассердившись, вы, вероятно, прочтете мое послание до конца.
Но какое право имею я писать к вам, говорить о моей дружбе, о моих чувствах, об утешении? — Никакого, решительно никакого, я в этом должен сознаться и надеюсь только на вашу доброту.
Знаете ли вы, на что похоже вступление моего письма? Вот на что: Какой-нибудь господин N. N. вошел в гостиную дамы, которая его совсем не ожидала, которая, может быть, ожидала другого… Он догадывается, что пришел не вовремя, но делать нечего… Садится, начинает говорить… бог знает о чем: о поэзии, о красотах природы, о выгодах хорошего воспитания… словом, несет ужаснейшую дичь… Но между тем первые пять минут прошли, он уселся; дама покорилась судьбе, и вот г. N. N. оправляется, отдыхает и начинает разговаривать — как умеет.
Однако, несмотря на все эти разглагольствования, мне все-таки не совсем ловко. Я так и вижу перед собою ваше недоумевающее, несколько даже гневное лицо: я чувствую, что вам почти невозможно не предположить во мне каких-нибудь скрытных намерений, и потому я, как римлянин, сделавший глупость, величественно закутываюсь в свою тогу и безмолвно ожидаю вашего окончательного приговора…
А именно: позволите ли вы мне продолжать писать к вам?
Остаюсь искренно и душевно преданный вам
Село …но, марта 22-го 1840.
Милостивый государь
Алексей Петрович!
Я получила ваше письмо и, право, не знаю, что вам сказать. Я бы даже вовсе не отвечала вам, если б мне не показалось, что под вашими шутками действительно скрывается чувство довольно дружелюбное. Ваше письмо произвело на меня впечатление неприятное. В ответ на ваши «разглагольствования», как вы говорите, позвольте мне тоже предложить вам один вопрос: к
С истинным уважением остаюсь и т. д.
Санкт-Петербург, марта 30.
Благодарю вас, Марья Александровна, благодарю вас за вашу записку, как она ни суха. Всё это время я находился в большом волнении; я двадцать раз на день думал о вас и о моем письме. Вы не можете себе представить, как язвительно я насмехался над самим собою; но теперь я в отличном расположении духа и глажу себя по головке. Марья Александровна, я вступаю в переписку с вами! Признайтесь, вы этого никак не могли ожидать после вашего ответа; я сам удивляюсь моей смелости… была не была! Но успокойтесь: я хочу говорить с вами не о вас, а о себе. Вот видите ли: мне непременно нужно, говоря старинным слогом, высказаться перед кем-нибудь. Я не имею никакого права избрать вас в свои поверенные — согласен; но послушайте: я не требую от вас ответа на мои послания; я даже не хочу знать, станете ли вы читать мои «разглагольствования», но не возвращайте мне моих писем, ради всего святого!
Послушайте, я совершенно одинок на земле. В молодости я вел жизнь уединенную, хотя, помнится, никогда не прикидывался Байроном*; но, во-первых, обстоятельства, во-вторых, способность фантазировать и любовь к фантазии, довольно холодная кровь, гордость, лень — словом, множество разных причин отдалило меня от общества людей. Переход от жизни мечтательной к действительной совершился во мне поздно… может быть, слишком поздно, может быть, до сих пор не вполне. Пока меня тешили собственные мои мысли и чувства, пока я был способен предаваться беспричинным молчаливым восторгам и т. д., я не жаловался на свое одиночество. У меня не было товарищей — были так называемые друзья. Иногда я нуждался в их присутствии, как электрическая машина нуждается в разряднике — и только. Любовь… об этом предмете мы пока помолчим. Но теперь, признаюсь, теперь одиночество тяготит меня, а между тем я не вижу никакого выхода из моего положения. Я не виню судьбы; я один виноват, и поделом наказан. В молодости меня занимало одно: мое милое
А впрочем, честь имею пребыть вашим искренним другом.
Петербург, 7-го апреля.
Пишу опять к вам, хотя и предвижу, что без вашего одобрения скоро замолчу. Я должен сознаться, что вы не можете не чувствовать некоторой недоверчивости ко мне. Что ж? вы, может быть, и правы. Прежде я торжественно объявил бы вам (и сам, пожалуй, себе бы на слово поверил), что, со времени нашей разлуки, я «развился», ушел вперед; с снисходительным, почти ласковым презрением отозвался бы я о своем прошедшем, с трогательной хвастливостью посвятил бы вас в тайны своей настоящей, действительной жизни… но теперь, уверяю вас, Марья Александровна, мне даже совестно и гадко вспоминать о том, как некогда разыгрывалось и тешилось мое дрянное самолюбие. Не бойтесь: я не стану вам навязывать никаких великих истин, никаких глубоких взглядов; у меня нет их — этих истин и взглядов. Я стал добрым малым — право. Мне скучно, Марья Александровна, мне просто мочи нет как скучно. Вот отчего я к вам пишу… Мне, право, кажется, что мы можем сойтись…
Однако я решительно не в состоянии говорить с вами, пока вы мне не протянете вашей руки, пока я не получу от вас записки с одним словом «да». — Марья Александровна, хотите ли вы меня выслушать? — вот в чем вопрос*.
Преданный вам
Село …но, 14 апреля.
Какой вы странный человек! Ну — да.