Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Своя комната - Вирджиния Вулф на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ГЛАВА 5

Я подошла, наконец, к полкам с книгами современных писателей — точнее, писателей и писательниц, ибо женщины сегодня пишут почти наравне с мужчинами. А если они все-таки пишут меньше и мужчины по-прежнему многоречивы, то уж, во всяком случае, не ограничиваются лишь романами. Есть книги Джейн Хэррисон по греческой археологии, Верной Ли по эстетике, Гертруды Белл о Персии. Женщины пишут на различнейшие темы, которых еще предыдущее поколение не смело бы коснуться. А сегодня: и стихи, и пьесы, и критика, исторические, биографические книги, описания путешествий и исследования, есть даже несколько трудов по философии, естественным наукам, экономике. И хотя романы по-прежнему преобладают, но они, наверное, тоже изменились в содружестве с иными жанрами. Первая угловатость и эпический век женского творчества, наверное, прошли. Благодаря чтению и критике появилась большая широта и продуманность. Преодолена наконец тяга к биографиям. И женщина начинает разрабатывать литературу как искусство, а не только как метод самовыражения. Пожалуй, новые романы ответят на некоторые предположения.

Беру, не глядя, с конца полки: роман Мери Кармайкл «Наступление жизни» или что-то в этом роде, опубликованный в октябре. Ее первая книга, подумала я, но читать ее всякий будет как последнюю, продолжающую довольно длинный ряд отмеченных мною произведений — поэзию леди Уинчилси, пьесы Афры Бен, романы четырех великих романисток. Ибо книги продолжают друг друга, вопреки нашей привычке судить их порознь. И в ней — совершенно незнакомой женщине — я должна буду видеть преемницу других женщин, чьи судьбы я здесь мельком оглядела, чтоб разобраться в ее непростом наследстве. И, вздохнув — ибо романы чаще действуют как валерьянка, усыпляют вместо того, чтобы обжечь, как головней, — я принялась читать, с блокнотом и карандашом, первый роман Мери Кармайкл «Наступление жизни».

Прежде всего пробежала взглядом страницу. Сначала узнаю, как ложатся фразы, сказала себе, а затем уже углублюсь в голубые и карие очи Хлои и Роджера и варианты их взаимоотношений. Прежде надо выяснить — перо у нее в руке или мотыга. Пробую фразу, другую. Не в порядке что-то. Нет плавного перехода. Что-то рвется, царапает, отдельные слова бьют в глаза. Мери Кармайкл «забывается», как говорили в старых пьесах. Словно человек, чиркающий сломанной спичкой. Но чем тебе не угодили фразы Джейн Остен? — спрашивала я ее, точно она сидела рядом. Неужели их надо комкать только потому, что Эммы и м-ра Вудхауза больше нет? Жаль, если так, вздохнула я. Ибо Джейн Остен идет от мелодии к мелодии, как Моцарт от пьесы к пьесе, а нынешнее чтение напоминает плавание в открытом море на простой лодке. То летишь вверх, то ухаешь в пропасть. Эти сжатость и короткое дыхание — уж не от страха ли прослыть сентиментальной? Или она вспомнила, что женский слог назвали цветистым, и заготовила избыток колючек? Но пока я внимательно не прочитаю сцену, я не смогу сказать, искренна она или притворяется. Во всяком случае, живое настроение читателя она не понижает, думала я, вчитываясь. А вот фактов нагромождает лишку. Ей и половины не использовать в таком объеме (роман был примерно вдвое короче «Джейн Эйр»). И все же ей как-то удалось усадить нас всех — Роджера, Хлою, Оливию, Тони и м-ра Бигема — в один челнок у истока. Минуту — откинулась я на стуле, — мне надо хорошенько все обдумать, прежде чем пуститься дальше.

Я почти уверена, что Мери Кармайкл нас разыгрывает. Чувствуешь себя как на русских горках, когда вагончик вместо ожидаемого нырка взмывает снова вверх. Мери играет предполагаемым ходом действия. Сначала скомкала фразу, теперь нарушила ход. Конечно, она имеет на это полное право, если ее цель — не разрушение, а создание нового. Точно не определю, пока она не выйдет на конфликт, на препятствие. И тут я даю ей полную свободу выбора, она может выстроить его хоть из консервных банок и старых чайников, но ей надо убедить меня, что это действительно препятствие. И когда она его подготовит, она должна взять его. И, дав себе слово быть ей верным читателем, если, конечно, и она не подведет, я перевернула страницу и прочла… Извините за резкий обрыв. Здесь нет мужчин? Вы уверены, что за той красной портьерой не прячется сэр Шартр Байрон собственной персоной? Только женщины? Тогда я скажу вам, что дальше я прочитала: «Хлое нравилась Оливия». Не спешите пугаться. Краснеть. Давайте признаемся в своем кругу, что случается и такое. Иногда женщинам нравятся женщины.

Итак, «Хлое нравилась Оливия». И тут до меня дошло, какое громадное изменение крылось за этими словами. Оливия понравилась Хлое, возможно, первый раз за всю литературу. Клеопатре, например, не нравилась Октавия. А как изменились бы «Антоний и Клеопатра», случись наоборот! А так, думала я, немного отвлекаясь от романа Мери Кармайкл, положение действующих лиц упрощается, осмелюсь сказать, до глупой условности. У Клеопатры к Октавии единственное чувство — ревность. Она выше меня? Какая у нее прическа? Возможно, пьеса и не требовала большего. Но как все оживилось бы, будь их взаимоотношения сложнее. Все эти отношения между женщинами, я подумала, пробегая в памяти пышную галерею женских образов прошлого, слишком однообразны. Столько интересного осталось неосвещенным. И я попробовала вспомнить хотя бы случай из своей читательской практики, когда две женщины изображатись по ругами. У Мередита в «Диане с перепутья» есть попытка Расина и в греческой трагедии женщины часто наперсницы. Иногда матери и дочери. Но все они неизменно изображаются по отношению к мужчинам. Странно подумать, что все великие женские образы до Джейн Остен рисовались лишь в отношении к другому полу. А какая это малая часть жизни женщины и как мало может знать о ней мужчина, когда он ее видит через черные или розовые очки, которые надевает ему на нос его положение! Отсюда и своеобразие женского образа: эти озадачивающие крайности красоты и уродства, превращения из божественной добродетели в исчадие ада — ибо такой видел женщину влюбленный, в зависимости от того, росла его любовь или чахла, была взаимной или оставалась безответной. Разумеется, это не совсем так у романистов девятнадцатого века. У них женщина уже более сложна и интересна. Возможно, из стремления писать о женщинах мужчины постепенно отошли от поэтической драмы с ее резкостью и теснотой и придумали роман как более подходящее выразительное средство. Но и в романе, даже у Пруста, остается очевидным, что мужчина очень узко и однобоко смотрит на женщину, как, впрочем, и она на него.

И кроме того, продолжала я, снова заглядывая в книгу, интересы женщин не ограничиваются только домом: сегодня это уже очевидный факт. «Хлое нравилась Оливия. Они работали в одной лаборатории…» Хотя одна из них была замужем и с двумя маленькими детьми. И дальше я узнаю, что героини занимались препарированием печени, говорят, это помогает при злокачественной анемии. Мужчины, конечно, все эти подробности опускали, и пышный образ выдуманной женщины упротгался и скучнел на глазах. Представьте, если бы мужчин изображали только возлюбленными и никогда — друзьями, солдатами, мыслителями, мечтателями; им почти нечего было бы играть в пьесах Шекспира, какая потеря для литературы! Да, у нас осталась бы большая часть Отелло, добрая половина Антония, но ни Брута, ни Цезаря, Гамлета, Лира, Яго — литература невероятно обнищала бы, как, впрочем, она и так веками нищенствовала из-за того, что перед женщинами вечно закрывали двери. Мог ли драматург полно и интересно, правдиво их описать, если их еще девочками выдавали замуж и запирали в четырех стенах, усадив за пяльцы? Любовь была единственным мостиком. Поэт поневоле становился влюбленным, либо насмешником, или на худой конец объявлял себя женоненавистником, что чаще всего означало, что он не пользуется у женщин успехом.

Если же Хлое нравится Оливия, они вместе работают и их дружба складывается интереснее и крепче былых женских ревно-стей и если Мери Кармайкл, которая начинает мне уже нравиться, сумеет это описать и докажет свою самостоятельность — но это мы еще посмотрим! — тогда я скажу: действительно произошло нечто очень существенное.

Это значит, что Мери Кармайкл первая зажгла факел в просторной палате, где до нее еще никто не бродил. Там все полусвет и глубокие тени, как в лабиринте, когда идут со свечой и смотрят сразу вверх и под ноги, боясь оступиться. И я продолжала читать дальше: Хлоя следит, как Оливия ставит кувшин на полку, и говорит, что ей пора домой, к детям. Картина, невиданная со дня творения! — воскликнула я. И стала тоже с любопытством наблюдать. Мне хотелось посмотреть, как Мери Кармайкл начнет угадывать эти неведомые жесты, эти невымолв-ленные или полувымолвленные слова, что возникают не более осязаемо, чем тени мотыльков на потолке, когда женщины остаются одни и на них не падает окрашенный и капризный свет другого пола. Ей придется затаить дыхание, подумала я, читая дальше: ведь женщины так подозрительны к любому нечаянному интересу, так ужасающе привыкли к молчанию и подавлению, что стоит только повести бровью в их сторону, как они тут же прячутся. Единственный способ, сказала я ей, точно она сидела рядом, — отвернуться к окну и говорить о другом, а самой тем временем записывать, да не карандашом в записной книжке, а надежнейшим стенографом, словами, еще не выговоренными, о том, что происходит, когда женщина — этот организм, миллионы лет чахнувший в тени скалы, — чувствует прояснение и видит совсем новую пищу: знание, дорогу, искусство. И она уже тянется к ней, подумала я, снова отрывая глаза от книги, и ей придется заново комбинировать свои возможности, столь сильно развитые для другого дела. Чтоб новое вошло в старое, не нарушая сложное и искуснейше выработанное целое.

Но, увы, я нарушила обещание: незаметно для себя начала расхваливать свой пол. «Сильно развитые возможности», «сложное и искуснейше выработанное целое» — разумеется, это хвалебные слова, а похвала в свой адрес всегда выглядит подозрительно, часто просто смешна, ибо чем ее в данном случае оправдаешь? Никто из нас не может подойти к карте и указать — Америку открыл Колумб, а Колумб, как известно, был женщиной; или взять яблоко и заметить, что закон притяжения нашел Ньютон, а Ньютон, между прочим, был женщиной; или поднять голову и сказать: аэропланы летают, а кто их изобрел? — женщины. Не определяется высота женщины по дверному косяку. Не измерить ростомерами с аккуратными делениями в доли дюйма доброту матери, или преданность дочери, или верность сестры, или талант хозяйки. Очень немногие женщины даже сегодня удостоены ученой степени; великие испытания многих профессий в армии, флоте, торговле, политике, дипломатии едва изведаны ими. Женщины и сейчас почти не оценены. Но если я захочу узнать все подробности о сэре Холи Батсе, например, стоит мне только открыть справочник, и я найду, что у него такие-то степени, что он владелец поместья, имеет наследника, занимал в такие-то годы пост Секретаря, был послом Великобритании в Канаде и в общей сложности получил столько-то званий, орденов, постов и разных других знаков отличия, несмываемым блеском покрывших его персону. Разве что Провидению больше известно о сэре Холи Батсе.

Итак, мне не подтвердить своих хвалебных слов в адрес женщин никакими энциклопедиями и справочниками. Как же выйти из затруднения? И я снова взглянула на книжные полки. Там стояли биографии Джонсона, Гёте, Карлайла, Стерна, Шелли, Каупера, Вольтера, Браунинга и многих, многих других. И я задумалась обо всех этих великих людях, которые по той или иной причине восхищались женщинами, искали дружбы с ними, вместе жили, делились секретами, любили, посвящали им стихотворения, верили в них, нуждались — в общем, по-своему зависели от них. Не скажу, что все это были чисто платонические увлечения, а сэр Уильям Джонсон Хикс — тот, наверное, прямо сказал бы, что ничего платонического в них не было. Но мы погрешили бы против правды, если бы стали настаивать, что великие люди искали в этих связях лишь лести, комфорта и плотских утешений. Всякому ясно, они искали в них то, чего не мог им дать их собственный пол, и я, пожалуй, попытаюсь определить это точнее, без возвышенных поэтических цитат — как некий стимул, обновление творческой силы, одаривать которыми дано лишь другому полу. Какой-нибудь Джонсон открывал дверь детской или гостиной, подумала я, а там сидела она, может, окруженная детьми или с рукоделием на коленях, всегда в центре совсем иной системы ценностей, иного жизненного порядка, и контраст между его и ее миром — а его миром был зал суда или палата общин — моментально освежал и взбадривал; а дальше следовала, даже за самым пустяковым разговором, такая естественная разница взглядов, что ссохшийся его ум оказывался опять взрыхленным; и образ ее, создающей что-то свое своими средствами, так возбуждающе действовал на творческую силу, что, само собой, его стерильный ум принимался опять выдумывать, творить и приходила наконец та фраза или эпизод, который никак ему не давался, когда он надевал шляпу перед встречей с нею. У каждого Джонсона есть своя Трэйл, и ему страшно потерять ее из-за чего-то такого, и, когда его Трэйл выходит замуж за итальянца, учителя музыки, у Джонсона от бешенства темнеет в глазах, и не потому, что ему жаль милых вечеров на Стретхэме, а потому, что из его жизни точно «ушел свет».

Да и вовсе не обязательно быть Джонсоном, Гёте, Карлайлом или Вольтером, чтобы почувствовать — пусть не так, как они, по-своему — всю сложность и силу творческой способности у женщин. Нам надо войти в свою комнату… только прежде, чем мы войдем и расскажем, что происходит, когда женщина оказывается в своей стихии, английской речи придется сначала сильно порастянуться и пробить потолок пролетами новых понятий. Комнаты такие разные: спокойные, грозные, с окнами на море или в тюремный двор, завешанные бельевыми веревками, в шелку и опалах, жесткие, как конский волос, или мягкие, словно пух, — достаточно переступить порог любой комнаты на любой улице, и в лицо ударит вся многосложная сила женского. Как же иначе? Миллионы лет женщины просидели взаперти, так что сегодня самые стены насыщены их творческой силой, которая уже настолько превысила поглощающую способность кирпича и извести, что требует выхода к кистям и перьям, делу, политике. Но это совсем иная творческая сила, чем у мужчин. И мы должны понять всю невосполнимость потери, если будем сдерживать ее или растрачивать впустую, — она завоевана веками наистрожайшей самодисциплины, и заменить ее нечем. Ужасно жаль, если женщины начнут писать или жить или будут выглядеть как мужчины, — два пола с их различиями совсем не много на огромный и разнообразный мир, а как же мы станем обходиться одним? Не призвано ли воспитание более выявлять и поддерживать различия, нежели сходство? У нас уже много сходного, и, если бы вернулся кто-то из путешествия и рассказал о существовании иных полов, что смотрят из-за ветвей иных деревьев на иные небеса, — какая польза была бы человечеству! И сколько удовольствия доставил бы нам профессор X, который тут же рванулся бы озабоченно к линейкам доказывать свой «приоритет».

Похоже, Мери Кармайкл уготована роль простого наблюдателя, подумала я, мыслями еще витая над страницей. Боюсь, она поддастся искушению стать тем, что я считаю менее интересной разновидностью писателя, — романистом-натуралистом, а не мыслителем. Вокруг так много новых объектов для изучения. Ей уже не придется ограничиваться благопристойными домами среднего класса. Она войдет по-дружески — без одолжения и снисходительности — в душные комнаты, где сидят куртизанка, гулящая и дама с мопсом. Сидят в уродливых, заранее готовых платьях, напяленных на них мужчиной-писателем. Но Мери Кармайкл достанет ножницы и точно вырежет каждую впадинку и выступ. Любопытно будет увидеть, какие на самом деле женщины, — правда, сначала Мери надо справиться со своим смущением, этим наследством нашего сексуального варварства. Она и теперь еще опутана искусственными оковами сословности.

Впрочем, большинство женщин не куртизанки и не гулящие и вряд ли просиживают летние дни напролет, прижимая мопсов к пыльному бархату платьев. Чем же они тогда заняты? И моему мысленному взору предстала одна из длинных улиц к югу от реки с бесконечными перенаселенными кварталами. Силой воображения я различила древнюю старушку, которая переходит через улицу, опираясь на руку пожилой женщины, похоже дочери: обе так благопристойнейше укутаны в мех и зашнурованы в ботинки — я так и вижу их ежедневный обряд выхода на улицу и как потом они убирают платья в шкафы с нафталином — год за годом, из лета в лето. Они переходят через улицу, когда зажигают фонари (их час — сумерки), день за днем, год за годом. Старшей около восьмидесяти, но, если спросить ее о жизни, она вспомнит уличный фейерверк в честь победы при Балаклаве или пушечную пальбу в Гайд-парке по случаю рождения короля Эдуарда Седьмого. А начнешь расспрашивать, желая пригвоздить мгновение с календарной точностью, — 5 апреля 1868 года что вы делали? а 2 ноября 1875-го? — она посмотрит рассеянно и скажет, что ничего ей не припоминается. Еще бы, обедов готовить больше не надо, посуда вымыта, дети давно окончили школы и разбрелись по свету. Все куда-то ушло. Ничего не осталось. Ни одна биография или история не добавит к ее рассказу и слова. И так, вопреки себе, романы оказываются ложью.

Эта беспросветная жизнь ждет своего исследователя, обратилась я к Мери Кармайкл, точно она стояла рядом; и пошла мысленно по лондонским улицам, чувствуя тяжесть немоты и непроглядный сумрак жизни — от женщин ли с кольцами на опухших толстых суставах, что стояли на углу подбоченясь, жестикулируя в ритме Шекспира, от продавщиц ли спичек и цветочниц, от старых кляч, изваянных в дверном проеме, от девушек ли на улицах, чьи лица, как солнечная или затуманенная гладь, ловили приближение мужчины или женщины, мерцание огней витрин. Все это ты должна будешь исследовать, твердой рукой держа факел, говорила я мысленно Мери Кармайкл. Главное же, ты должна высветить свою душу с ее глубинами и мелководьем, тайниками тщеславия и великодушия. Сказать, что для тебя значит твоя красота или уродливая внешность и как ты относишься к вечному круговороту вещей, туфель, перчаток, лаков — этому миру приторных запахов, что, просачиваясь из флаконов с химией, стекают по аркадам занавесей на псевдомраморный пол. Оказывается, замечтавшись, я попала в магазин, он был вымощен белыми и черными плитами, изумительно украшен цветными лентами. Мери Кармайкл вполне могла заглянуть сюда дорогой, подумала я, и здешний пейзаж под ее пером засверкал бы с неменьшим блеском, чем какой-нибудь заснеженный пик или скалистое ущелье в Андах. А вот и девушка за прилавком — я куда охотнее выслушаю ее человеческий рассказ, чем стопятидеся-тое жизнеописание Наполеона или семидесятый анализ Китса об использовании им мильтоновской инверсии в сочинительствах старого профессора X и компании. И уже шепотом, очень осторожно, чуть слышно (а все из-за моего малодушия, боязни окрика за спиной) я продолжала говорить Мери Кармайкл: еще тебе нужно научиться смеяться по-доброму над суетностью другого пола — или, лучше сказать, над их странностями, это звучит не так оскорбительно. Ибо у каждого на затылке есть пятно не больше шиллинга, которого самому не рассмотреть. Хороший случай, когда один пол полезен другому, — описать это темное пятно на затылке. Вспомните, какую огромную пользу извлекли женщины из замечаний Ювенала, критики Стриндберга. Подумайте, с какой человечностью и юмором мужчины испокон веков указывали женщинам на это темное пятно в их родословной. И будь Мери Кармайкл очень смелой и честной, она б не побоялась — зашла бы за спину другого пола и рассказала о том, что она там увидела. Жизненно правдивый мужской портрет лишь тогда сложится полностью, когда женщина опишет это шиллинговое пятно. М-р Вудхауз и м-р Кезебон — как раз пятнышки такого рода. Разумеется, ни один здравый человек не посоветует ей смеяться со злым умыслом — литература показывает тщетность таких попыток. Пиши правду, хочется ей сказать, и результат может выйти самый неожиданный. Обогатится комедия, откроются новые факты.

Впрочем, мне давно пора вернуться к странице романа. Чем думать о том, что могла и должна писать Мери Кармайкл, лучше посмотреть, о чем она пишет. И я снова взялась за книгу. Ага, вспомнила я свою досаду, она скомкала фразу Джейн Остен, не дав мне случая продемонстрировать мой безупречный вкус и тонкость критика. Что толку говорить «неплохо, очень неплохо, но, согласитесь, у Джейн Остен получалось гораздо лучше», если я и сама вижу: между ними нет точек пересечения. Затем она еще спутала ход — предполагаемый порядок действия. Возможно, у нее это вышло бессознательно, по-женски, чтобы внести живую струю. Но неожиданный результат: не угадываешь назревающую волну, перелом за очередным поворотом. И мне уже не покичиться тонкостью своих чувств, глубоким знанием человеческой натуры. Только я настроюсь, кажется, на верные представления о любви, о смерти, как неуемное существо дергает меня, увлекая дальше, словно самое важное не в этом. С ней невозможно произнести внушительно фразы о «запредельных чувствах», об «исконно человеческом», «тайнах души» и все другие, поддерживающие в нас уверенность, что, какие мы ни искусственные снаружи, внутри мы сама серьезность, глубина и человечность. Напротив, она дала мне ощутить вместо серьезности, глубины и человечности в каждом из нас — мысль малособлазнительная — возможную леность души и ограниченность в придачу.

Но продолжаю читать и отмечаю другие факты. Она не «гений» — это очевидно. Ни любви к Природе, ни пламенной фантазии или необузданности стиха у нее нет; она не блещет остроумием и философской глубиной мысли своих великих предшественниц — леди Уинчилси, Шарлотты Бронте, Эмили Бронте, Джейн Остен, Джордж Элиот. Нет в ней и мелодичности и достоинства Дороти Осборн — словом, просто талантливая девушка, чьи книги через десять лет будут выжаты издателями. И все-таки у нее есть то, что еще полвека назад и не снилось великим писательницам. Для нее мужчины уже не «противники», и ей не надо тратить время на препирательства с ними; не надо лезть на чердак и выходить из равновесия при мысли о недоступных путешествиях, опыте, всем кипучем и разнообразном мире. В ней уже почти не осталось страха и ненависти — только следы их видны в слегка подчеркнутом упоении своей независимостью, в склонности к насмешливому и сатирическому изображению другого пола, вместо прежнего, романтического. И еще она, без сомнения, обладает очень важными для романиста природными задатками. У нее очень щедрая, широкая и свободно чувствующая натура. Она отзывается на малейший толчок извне. Как народившийся цветок — празднует каждый новый цвет и звук. Исследует осторожно и пытливо явления неизвестные, но традиционно отвергнутые как незначительные и показывает, что, возможно, это и не мелочи вовсе. Выносит на свет давно забытое, вызывая удивление — зачем надо было хоронить? Пусть у нее нет того внутреннего наследства, которое облагозвучивает малейший штрих Теккереев или Лэмов, но она усвоила первый большой урок: она пишет, как женщина, забывшая о своей принад: лежности к женскому полу, и от этого ее страницы обретают тот особый тон, удающийся, лишь когда человек держится естественно.

Все это было в ее пользу. Но никакая гибкость чувства или отточенность восприятия не спасут, если она не выстроит из личных и мимолетных наблюдений прочной, неразрушаемой постройки. Я говорила: подожду, пока она не выйдет на конфликт, на препятствие. То есть пока не докажет — сведя воедино все намеки и подробности, — что не по поверхности скользит, а и вглубь заглядывает. Теперь пора, скажет себе в известную минуту, теперь я могу наконец, не совершая ничего сверхъестественного, показать, что все это значит. И начнет — как понятно это крещендо! — собирать и увязывать, и вот уже в памяти встают, казалось бы, полузабытые, случайно оброненные мелочи из разных глав. И обнаружит она их как можно более естественно, за каким-нибудь обычным занятием героев — она шьет, он курит трубку, — и возникает чувство, чем дальше читаешь, словно ты достиг вершины мира и он открылся тебе во всей красоте и величии…

Во всяком случае, она пыталась. И, наблюдая, как она вытягивается в прыжке, я знала, но не подавала виду, что к ней со всех сторон лезут деканы и епископы, профессора и доктора, педагоги и законодатели с предупреждениями и советами. Этого не сможешь, этого не должна! По траве разрешается ходить только Членам Университета! Дамам вход только по рекомендациям! Особо увлекающихся романисток с изящным слогом просим сюда! Они дразнили ее, точно псы за барьером ипподрома, а для нее было делом чести взять барьер, не взглянув ни вправо, ни влево. Смотри, мысленно говорила я ей, остановишься послать их к черту или высмеять, и ты пропала. Минутное колебание или растерянность, и ты погибнешь. Думай только о прыжке, я ее умоляла, словно все свои деньги на нее поставила, и она взмыла над барьером как птица. А впереди еще барьер, и еще. Достанет ли у нее выносливости? Стоял оглушительный лай и треск, казалось, лопаются нервы. Но она держалась молодцом. Учитывая, что Мери Кармайкл не гений, а неизвестная девушка, которая в однокомнатной квартирке, без денег, урывками пишет свой первый роман, у нее вышло, думала я, не так плохо.

Дайте ей сотню лет, заключила я, дочитывая последнюю главу, где людские носы и голые плечи предстали в их наготе на фоне звездного неба, ибо кто-то отдернул занавес в гостиной, — повторяю, дайте ей сотню лет, свою комнату и пятьсот фунтов в год, возможность думать открыто и избавиться от лишних слов, и, уверяю вас, она напишет очень скоро лучшую книгу. Она будет поэтом, сказала я, ставя роман Мери Кармайкл на самый конец полки, будет — через сотню лет.

ГЛАВА 6

Наутро в незанавешенные окна падал пыльными колонками октябрьский свет и с улицы доносился гул машин. Лондон опять завелся, фабрика ожила, станки пошли. Заманчиво после всего прочитанного выглянуть в окно и узнать, что делал Лондон утром 26 октября 1928 года. И что же? «Антония и Клеопатру» никто, похоже, не читал. Лондон, казалось, был совершенно равнодушен к шекспировским пьесам. Никого не заботили — и я не осуждаю — будущее литературы, исчезновение поэзии или развитие прозы средней женщиной в направлении полного выражения ее мысли. Кажется, напиши об этих проблемах на тротуаре — взглядом не удостоили бы. В полчаса затерли бы спешащие безразличные подошвы. Пробежал посыльный, прошла женщина с псом на поводке. На лондонской улице не встретишь двух одинаковых лиц, тем она и завораживает: такое впечатление, будто каждый идет по своему, сугубо частному делу. Деловые с папочками, праздные, барабанившие тростью по ограде, любезные, обо всем осведомленные личности, окликавшие людей в повозках, точно приятелей по клубу. Шли также и похоронные процессии, перед которыми мужчины снимали шляпы, вдруг осознав скорый уход своих бренных тел. И наконец, со ступеней сошел важный господин и остановился, избегая столкновения с суматошной дамой — в шубе и с букетиком пармских фиалок. В то утро, казалось, все были разобщены, заняты собой, своими делами.

И вдруг, как часто бывает в Лондоне, улица стихла и замерла. Ни машины, ни души. Только в дальнем конце от платана оторвался лист и, покружившись в воздухе, упал. Точно символ, знак незамечаемой связи явлений. Той реки, что течет, невидимая, рядом, через людской водоворот, выхватывая и затягивая людей, как в Оксбридже поток унес студента и мертвые листы. Сейчас, увлекаемая этим потоком, через улицу летела девушка в лаковых туфельках и следом за ней молодой человек в темном пальто. Навстречу им плыло такси. И вот в какое-то мгновение все трое сошлись в одной точке под моим окном: машина остановилась, остановились и девушка с молодым человеком, сели в такси, и оно умчалось, словно подхваченное потоком.

Обычная картина, но почему в моем воображении она предстала с ритмической четкостью? Почему привычные двое в кэбе заражают своей радостью другого? Очевидно, встреча двух молодых людей на углу освободила сознание от напряжения, подумала я, глядя вслед отъезжающему такси. Все-таки это усилие — мысленно отделять два дня подряд один пол от другого. Нарушается целостность сознания. И только сейчас, когда я увидела, как двое на углу встретились и сели в такси, я ощутила, что напряжение спало и мысль ожила. Загадочная штука — человеческий ум, подумала я, убирая голову из окна, ничего о нем не известно, хотя мы всецело от него зависим. Почему, например, я так же остро чувствую внутренние разрывы и разногласия, как и вполне объяснимые физические нагрузки? Что вообще такое «целостность сознания»? — раздумывала я. Ибо мысль, при ее необыкновенной способности сосредоточиваться на чем угодно, очевидно, не имеет единого состояния. Она, например, может отделиться от людей на улице и вообразить себя независимой, как человек на балконе, глядящий на все сверху. Или, наоборот, может слиться стихийно с мыслями других людей, как бывает в толпе, застывшей в ожидании известия. Она может обращаться к своим отцам или матерям — так женщина-писатель, я говорила, мысленно отталкивается в своем творчестве от матерей. Сознание женщины неожиданно раздваивается, скажем, во время прогулки по Уайтхоллу, когда из естественной преемницы цивилизации женщина становится ей посторонней, отчужденной и несогласной. Действительно, сознание постоянно меняет фокус и показывает мир с разных точек зрения. Правда, некоторые из этих состояний менее естественны, чем другие. В них приходится себя удерживать, пока не становится невмоготу. Но есть такие психологические состояния, в которых пребываешь без всяких усилий, легко и непринужденно. И вот это, подумала я, отходя от окна, одно из них. При виде пары, севшей в кэб, я вновь ощутила свою мысль естественным целым, как будто прежде она была разъята на две половинки. Что объясняется очень просто — полам свойственно сотрудничать. В каждом сидит глубокое, пусть интуитивное знание, что союз мужчины и женщины приносит самое полное удовлетворение и счастье. И еще одна догадка мелькнула у меня при виде пары, остановившей кэб: а может, в человеческом сознании тоже есть два пола и им тоже необходимо соединиться для полного удовлетворения и счастья? И я схематично представила себе, как в человеческой душе уживаются два начала, мужское и женское; в мужском сознании тон задает мужчина, а в женском женщина. Нормальное, спокойное состояние приходит, лишь когда эти двое живут в гармонии, духовно сотрудничая. Пусть ты мужчина, все равно женская половина твоего сознания должна иметь голос; так и женщина должна прислушиваться к своему напарнику. Не это ли имел в виду Колридж, когда говорил, что великий ум — всегда андрогин? Только при полном слиянии мужской и женской половин сознание зацветает и раскрывается во всех своих способностях. Видимо, чисто мужское сознание не способно к творческой деятельности, как, впрочем, и чисто женское, подумала я. Но не мешало бы остановиться и уточнить понятия му-жественно-женского и, наоборот, женственно-мужественного типов сознания на одной или двух книгах.

Разумеется, когда Колридж говорил, что великий ум — всегда андрогин, он и не думал подчеркивать различия между полами: их неравноправие или неверное толкование в литературе. Такому сознанию вообще несвойственно мыслить различиями. Андрогинный ум — тот, что на все отзывается, все впитывает, свободно выражает свои чувства; ум насквозь творческий, пламенный и неделимый. Собственно, таким был шекспировский ум — андрогинным, мужественно-женственным по складу, хотя трудно сказать, что именно думал Шекспир о женщинах. И если действительно свобода от вражды полов — один из признаков зрелого сознания, то выходит, мы сейчас как никогда далеки от состояния зрелости. Я как раз подошла к книгам современных писателей и остановилась в раздумье — не это ли обстоятельство лежит в корне удивляющих меня явлений? Нет века более ожесточенно себялюбивого, более яростно сосредоточенного на своем мужском или женском достоинстве, чем наш; бесчисленные опусы мужчин о женщинах в Британском музее — доказательство. Виновницей этому, безусловно, суфражистская кампания. Она разожгла в мужчинах страсть к самоутверждению, вынудив их подчеркивать в пику женщинам свои достоинства. Сами они бы никогда этого не сделали. Но когда тебя подвергли сомнению, пусть несколько злых чепчиков, следует отплатить с лихвой, даже если раньше и не трогали. Возможно, это объясняет кое-какие странности в новом романе м-ра А — я достала его с полки. Сейчас он в расцвете лет и, похоже, на очень хорошем счету у рецензентов. Открываю. Все-таки удовольствие после женщин читать мужской слог. Прямой, открытый, без лишних слов. А какая свобода, широта, уверенность в себе! Физически приятно находиться в обществе столь ухоженного, вышколенного ума, который с пеленок имел полную свободу выбора, ни разу не был сбит со своего пути. Все было чудесно. Но через одну или две главы на страницы легла темным препятствием тень, напоминающая чем-то букву Я. Ее пытаешься обойти, чтобы хоть мельком схватить задний план. Что там — дерево, или женщина идет? Не разберу. Сзади постоянно окрикивала буква Я. Она начинала меня уже раздражать. Нет, это в высшей степени достойное Я, честное и логичное, крепкое, как дуб, отполированное веками хорошей школы и добротной пищи. Я уважаю его и восхищаюсь им от всего сердца. Но — я недоуменно пере-листнула страницу или две… нехорошо, что в тени этого замечательного Я все остальное расплывается туманом. Это дерево? Нет, это, оказывается, женщина. Но… она же безжизненна, подумала я, наблюдая, как Фиби — так звали героиню — выходит на пляж. Тут Ален встает и своей тенью стирает Фиби. Еще бы: у него на все собственный взгляд, и Фиби захлебывается в потоке его речей. И потом, по-моему, Алену не чужды страсти; чувствуя близость развязки, я залистала книгу быстрее и не обманулась. Это случилось на пляже, под солнцем. И было сделано очень свободно. Очень по-мужски. Непристойнее не бывает. Но… сколько можно говорить «но»? На них не уедешь. Доведи свою мысль до конца, упрекала я себя. «Но — мне скучно!» Но отчего? Слишком уж сильно давит буква Я — она, как баобаб, сушит все живое вокруг. Тут ничего не растет. И потом, по-моему, есть еще одна причина. Похоже, у м-ра А имеется внутренний барьер, затор, который сковывает его творческую энергию, не дает ей выхода. И, вспомнив разом званый завтрак в Оксбридже, сигаретный пепел, бесхвостую кошку, Теннисона и Кристину Россетти, я поняла, кажется, в чем у него затор. Раз он больше не напевает про себя: «С гелиотропа у ограды…», когда Фиби идет по пляжу, и она не отвечает: «Мое сердце ликует как птица…», когда Ален подходит, что ему остается делать? Честному, как сегодняшний день, и логичному, как пляжное солнце, ему остается лишь одно. И он это делает, надо отдать ему должное, еще и еще (я перелистала книгу), и еще раз. А это, учитывая ужасающую суть такого кредо, довольно тупо. Шекспировская непристойность рвет с корнем тысячу сорняков в читательском сознании, и в ней нет ничего скучного. Потому что Шекспир делает это ради удовольствия, а м-р А, как сказала бы няня, нарочно, назло. Он выступает против другого пола, утверждая собственное превосходство. Оттого-то и скован, зажат и неловок, чего не избежал бы и Шекспир, будь он знаком с мисс Клау и мисс Дейвис. Елизаветинская литература, конечно, выглядела бы совершенно иначе, если бы борьба женщин за равноправие началась тремя столетиями раньше.

Выходит, что мужская половина сегодня скована — если следовать теории о двух сторонах сознания. Мужчины пишут только одной гранью своего ума. Женщине читать их бесполезно, это все равно что блуждать в пустоте. Я взяла критику м-ра В и попыталась очень внимательно и добросовестно вчитаться в его замечания об искусстве поэзии. И что же? Высокоученейшие, умные, проницательные суждения — одно плохо: автор не наводит на размышления, его чувства не передаются, точно его сознание разбито на камеры, разделенные глухой стеной. И поэтому, когда начинаешь размышлять над его высказыванием, оно лопается как мыльный пузырь, а возьмешь суждение Колриджа — оно взрывается и рождает всевозможные мысли, и это единственный род литературы, про который можно сказать — она обладает секретом бессмертия.

Как бы то ни было, это грустный факт. Он означает, что первоклассные произведения наших великих современников — я как раз подошла к шеренгам книг м-ра Голсуорси и м-ра Киплинга — наталкиваются на непонимание. Женщине при всем желании не найти в них того фонтана вечной жизни, о котором ей твердят критики. И не только из-за того, что в них прославляются мужские добродетели, навязываются чужие оценки и расписывается мир мужчин. Просто их книги по своему духу чужды женщине. Задолго до конца романа начинаешь говорить себе — сейчас, сейчас это произойдет, обрушится на голову. Эта карти-на-таки свалится на старика Джолиона, он не переживет удара, старый слуга помянет его добрым словом, и разольется над Темзой прощальная лебединая песнь. Но ты ее уже не услышишь — сбежишь, усевшись где-нибудь под кустом крыжовника, ибо чувство, столь глубокое и символичное для мужчины, женщину — оглушает. Как и Гордые Офицеры Киплинга, и его Сеятели, сеющие Ростки Нового, и его Серьезные Деловые Мужчины, и его Имперский Флаг — от всех этих заглавных букв становится неловко, точно случайно подслушал разговор расхваставшихся мужчин. Дело в том, что ни в м-ре Голсуорси, ни в м-ре Киплинге нет и капли женского. Потому все их свойства и кажутся Женщине грубыми и незрелыми. Не в их власти будить читательскую мысль. Такие книги могут поражать, но до мысли и сердца им не достучаться.

И уже в беспокойстве и неудовлетворенности — как бывает, когда берешь с полки книги и ставишь обратно, не раскрыв, — я попробовала смотреть в лицо недалекой эпохе чисто мужского, агрессивного сознания, что маячит в письмах профессоров (сэра Уолтера Рейли, например) и уже воплощена правителями Италии. Ибо в Риме трудно не поразиться этой жесткой мужественности; но, какую бы ценность ни представляла она для государства, на искусство поэзии ее влияние сомнительно. Во всяком случае, судя по газетам, в Италии озабочены состоянием литературы. Уже прошло заседание академиков, призванное ни больше ни меньше как «развивать итальянский роман». На днях этот вопрос обсуждался «представителями знати, финансовых, промышленных и партийных кругов», и была послана телеграмма дуче, выражавшая твердую надежду, что «фашистская эра скоро породит достойную ее поэзию». Мы все, конечно, можем присоединиться к упованиям, только вряд ли поэзию вырастишь в инкубаторе. Поэзии нужны родители — и мать не меньше, чем отец. Боюсь, как бы «достойное» детище фашизма не оказалось ошибкой природы, какие случается видеть в склянках в провинциальном музее. Долго они, известно, не живут — во всяком случае, еще никто не видел, чтобы это чудо природы резвилось на зеленом лугу. Две головы — еще не залог бессмертия.

Виноваты же в создавшемся равно и тот и другой пол. Все, кто пускался в обольщения и реформы: и леди Бесборо, солгавшая лорду Гренвиллу, и мисс Дейвис, выпалившая правду м-ру Грегу. Виноваты все, кто разжигал самолюбие и раздувал достоинства своего пола. И именно они толкают меня, когда хочется поразмять мысли, к той счастливой поре до мисс Клау и мисс Дейвис, когда художник одинаково свободно владел обеими сторонами своего сознания. И опять приходишь к Шекспиру, андрогину по духу, какими были и Ките, и Стерн, и Каупер, и Лэм, и Колридж. Шелли, пожалуй, был бесполым. Мильтон и Бен Джонсон слишком мужчины. Как и Вордсворт, и Толстой. В наше время можно считать андрогином Пруста, если б не излишек женского. Но это слишком редкий недостаток, так что грех жаловаться. Обычно, если мужское и женское начала не уравновешены в сознании, верх берет интеллект в ущерб другим внутренним потенциям. Впрочем, утешала я себя, и это преходяще. Многое из того, что я здесь сказала, делясь своими мыслями, покажется завтра устарелым; многому из того, что очевидно для меня, вряд ли поверят сегодняшние несовершеннолетние.

И все равно первым предложением, подумала я, подходя к столу и берясь за листок «Женщины и литература», я бы поставила следующее: губительно человеку пишущему думать односторонне. Нельзя быть просто женщиной или просто мужчиной по складу мысли: нужно быть женственно-мужественным или же мужественно-женственным. Губительно женщине писать с обидой, затевать любую, даже справедливую, защиту, о чем бы то ни было говорить, сознавая свою принадлежность к женскому полу. И это не пустые слова. Все, написанное с внутренней несвободой, обречено на смерть. Оно бесплодно. Блестящее и действенное, мощное и совершенное, как может казаться день или два, оно завянет — придет ночь, не прорастая в людских умах. Какой-то союз мужчины и женщины должен сложиться в сознании, прежде чем произведение будет закончено. Противоположностям нужно пожениться. Сознание должно быть ненарушае-мой гладью, чтобы чувствовалось: художник сообщает целиком свой опыт. Здесь должны быть свобода и мир. Ни шороха колес, ни огонька. Шторы плотно задернуты. Едва же все отдано, подумала я, писателю нужно отойти, и пусть мысль празднует свою свадьбу втайне от всех. Не надо вновь заглядывать или сомневаться в сделанном. Лучше обрывать розовые лепестки или смотреть на лебедей, спокойно плывущих по реке. И я снова увидела поток, унесший лодку со студентом и мертвые листы; такси подхватило мужчину с женщиной, и поток унес их — подумала я, слыша рев лондонского движения, — в эту грохочущую лавину.

И здесь Мери Бетон умолкает. Она рассказала вам, как пришла к той прозаической мысли, что каждый, кто думает писать, должен иметь пятьсот фунтов в год и комнату на замке. Она попыталась обнажить перед вами мысли и наблюдения, заставившие ее так думать. Приглашала вас броситься с ней в руки педеля, позавтракать, поужинать, рисовать картинки в Британском музее, брать с полки книги, смотреть в окно. Все это время, держу пари, вы отмечали ее слабости, родинки и думали, как они отразились на ее суждениях. Возражали ей, вносили дополнения и делали важные для себя выводы. Так и должно быть, в сложных вопросах правду не найти иначе, как сложением разнообразных ошибок. Закончу я уже от своего имени, предвидя две критики в свой адрес.

Мы так и не услышали, скажете вы, какой пол одареннее — хотя бы в литературном отношении. Я об этом нарочно не заговаривала, так как считаю, что сейчас гораздо важнее знать, сколько у женщин средств и комнат, чем теоретизировать об их талантливости. Но даже если я ошибаюсь и настало время обсудить этот вопрос, я не верю, что человеческую одаренность можно взвешивать, как масло или сахар. Даже в Кембридже, где столь умело классифицируют людей, надевают им на головы шапочки и метят имена буквами. Я не верю, что даже Табель о Рангах Уитеккеровского альманаха представляет конечную систему ценностей, и есть разумная причина, почему все же Капитан ордена Бани должен идти к обеду за приставом комиссии по умалишенным. Все эти противопоставления полов, достоинств, претензии на превосходство и приписывания неполноценности — из школьного этапа жизни, где всегда есть «две стороны» и одной нужно побить другую, и высший смысл заключается в том, чтобы подойти к высокой трибуне и получить из рук самого Директора необыкновенно раскрашенный горшок. С возрастом люди перестают верить в директоров и раскрашенные горшки. Во всяком случае, к книгам прочные ярлыки клеить невероятно трудно. Не вечный ли пример тому обзоры текущей литературы? «Великая книга», «пустая книжонка» — говорится об одной и той же вещи. Что могут значить после этого чья-то похвала или хула? Нет, как ни увлекательно строить оценки, это бесполезнейшее из занятий, а подчиняться оценкам или указам — наиболее рабская из всех позиций. До тех пор пока вы пишете, как думаете, только ваши мысли и чувства и имеют значение, а на века ли пишете или на несколько часов, этого никто не знает. Но поступиться хотя бы волоском с головы своего образа, тенью его есть самое низкое предательство, рядом с которым обычные страшные людские жертвы собственностью или добродетелью покажутся просто темным пятнышком.

Затем вы можете возразить, что я слишком преувеличила значение материальных условий. Даже со скидкой на символы — что пятьсот фунтов в год — это способность думать, а замок на двери — самостоятельность мыслей — все равно, скажете вы, человеческий ум должен быть выше всего материального, недаром же многие великие поэты были нищими. Позвольте в таком случае процитировать вам мнение профессора литературы, который знает лучше меня, откуда берутся поэты. Сэр Артур Квил-лер-Куч пишет:

«Назовем крупнейших английских поэтов последнего столетия: Колридж, Вордсворт, Байрон, Шелли, Лэндор, Ките, Тенни-сон, Браунинг, Арнольд, Россетти, Суинберн — пожалуй, достаточно. Из них все, кроме Китса, Браунинга и Россетти, имели университетское образование, а из этих троих один Ките не был состоятельным человеком — Ките, который умер молодым в самом расцвете! Возможно, я излишне прямолинеен — мне больно обо всем этом говорить, — но суровая действительность опровергает теорию, будто поэтический гений дышит одинаково вольно что в бедном, что в богатом. Жестокая действительность такова, что из двенадцати поэтов девять окончили университет: а это значит, что они смогли каким-то образом обеспечить себе лучшее образование, какое могла в то время дать Англия. Из остальных троих Браунинг, вы знаете, был человеком со средствами, и я готов поспорить, что в противном случае ему б не удалось написать своего «Саула» или «Кольцо и книгу», как, впрочем, и Рёскину своих «Современных художников», если бы его отец не преуспел в торговле. У Россетти же был небольшой капитал, и, кроме того, он мог зарабатывать живописью. Остается нищий Ките, павший жертвой Атропос, как позднее это случилось с Джоном Клером, кончившим в сумасшедшем доме, и с Джеймсом Томсоном, принявшим с отчаяния опиум. Страшные факты, позор для нашей нации! Но давайте посмотрим им в лицо. Совершенно ясно, что из-за какого-то изъяна в нашем государственном устройстве у нищего английского поэта уже двести лет нет никаких шансов выжить. Поверьте моему опыту — за десять лет я побывал в более чем трехстах начальных школах, — мы только болтаем о демократии. А в действительности у сына английского бедняка шансов на духовную свободу, в которой и рождаются великие произведения, не больше, чем у афинского раба».[11]

Яснее не скажешь. «…У нищего английского поэта уже двести лет нет никаких шансов выжить…У сына английского бедняка шансов на духовную свободу, в которой и рождаются великие произведения, не больше, чем у афинского раба». Вот так. Духовная свобода зависит от материальных вещей. Поэзия зависит от духовной свободы. Женщины же были нищими не только два последних столетия, а испокон веков. Они не имели даже той духовной свободы, какая была у сыновей афинских рабов. То есть у женщин не было никаких шансов стать поэтами. Почему я и придаю сегодня такой вес деньгам и своей комнате. Правда, стараниями тех безвестных женщин прошлого, о которых нам надо бы знать больше, и, кстати говоря, двум войнам — Крымской войне, выпустившей Флоренс Найтингейл из ее гостиной, и войне 14-го года, распахнувшей двери перед средней женщиной, — дела наши поправляются. Иначе не сидели бы вы здесь, и ваши ненадежные шансы на пятьсот фунтов в год сократились бы до предела.

И все-таки, усомнитесь вы, стоит ли так настаивать на женском творчестве, если оно требует стольких усилий, доводит до убийства тетушек, опозданий к званому завтраку и может даже вовлечь в неприятные споры с авторитетными персонами? Признаться, отчасти мною движут личные мотивы. Как и многие неученые англичанки, я люблю читать все. Но в последнее время мой стол стал скучен и однообразен. Исторические книги все о войне, биографии сплошь о великих личностях, поэзия, по-моему, склоняется к стерильности, а проза — но я уже убедилась на романе Мери Кармайкл, насколько трудно быть критиком современной прозы, и говорить о ней больше не буду. Я прошу вас писать любые книги, не заботясь, мала ли, велика ли тема. Правдами и неправдами, но, надеюсь, вы заработаете денег, чтоб путешествовать, мечтать, и размышлять о будущем или о прошлом мира, и фантазировать, и бродить по улицам, и удить в струях потока. И я вас вовсе не ограничиваю прозой. Как вы порадуете меня — и со мною тысячи простых читателей, — если будете писать о путешествиях и приключениях, займетесь критикой, исследованиями, историей, биографией, философией, науками. Ибо книги каким-то образом влияют друг на друга, и искусство прозы только выиграет от содружества с поэзией и философией. Кроме того, если вы обратитесь к любой крупной фигуре прошлого — Сапфо, госпоже ли Мурасаки или Эмили Бронте, — вы увидите, что она не только новатор, но и преемница и своим существованием обязана развившейся у женщин привычке писать. Поэтому даже в качестве прелюдии к поэзии ваша деятельность была б неоценимой.

И все же мои мотивы не узколичные: сейчас я это вижу, когда еще раз мысленно взвешиваю ход моих рассуждений. За всеми замечаниями и наблюдениями стоит убеждение — или инстинкт? — что литература — дело полезное и что хорошие авторы при всех их разнообразных грехах — люди нужные. И, предлагая вам сегодня писать больше книг, я подталкиваю вас к делу для вашей же и общечеловеческой пользы. Как оправдать этот инстинкт или веру, я не знаю, неученых философские термины часто подводят. Что такое «реальность»? Нечто очень рассеянное, непредсказуемое — сегодня находишь в придорожной пыли, завтра на улице с обрывком газеты, иногда это солнечный нарцисс. Словно вспышкой освещает она людей в комнате и отчеканивает брошенную кем-то фразу. Переполняет душу, когда бредешь домой под звездами, делая безгласный мир более реальным, чем словесный, — а потом снова обнаруживается где-нибудь в омнибусе среди гвалта Пикадилли. Порой гнездится в таких далеких образах, что и не различишь их природу. Но все, отмеченное этой реальностью, фиксируется и остается. Единственное, что остается после того, как прожита жизнь и ушла вся наша любовь и ненависть. И мне кажется, никому так не дано жить в постоянном ощущении этой реальности, как писателю. Отыскивать ее, и связывать с миром, и сообщать другим — его задача. Во всяком случае, в этом убеждает чтение и «Лира», и «Эммы», и «В поисках утраченного времени». Эти книги словно снимают с глаз катаракту: видишь яснее все впереди; кажется, с мира спала пелена, и он зажил ярче. Можно только позавидовать враждующим с нереальностью и пожалеть разбивших лоб по собственному равнодушию или невежеству. Так что, прося вас зарабатывать пятьсот фунтов в год и добиваться своей комнаты, я убеждаю вас жить в ощущении реальности — захватывающая будет жизнь! Даже если и не передать ее.

Здесь самое время кончить, но по обычаю во всякой речи должно быть заключение. И согласитесь, заключительное слово, обращенное к женщинам, должно быть особенно торжественным и возвышенным. Мне следовало бы умолять вас быть выше, духовнее, помнить о возложенной на вас ответственности, о том, как много от вас зависит и какое влияние вы можете оказать на будущее. Впрочем, оставим эти высокие слова мужчинам, они произнесут их гораздо красноречивее. Я же тщетно ищу в себе возвышенные фразы о братстве, равенстве, продвижении человечества к вершинам. Вместо этого говорю коротко и буднично — будьте самими собой, это куда важнее. Не мечтайте изменить других — жаль, не умею произнести это возвышенно: Думайте о сути вещей.

И снова газеты, романы, биографии напоминают мне: если женщины обращаются друг к другу, значит, жди какого-то подвоха. Женщины беспощадны друг к другу. Женщины терпеть друг друга не могут. Женщины… но неужели вам еще не надоело это слово? Мне лично — до смерти. В конце концов, ладно: пусть обращение женщины заканчивается какой-нибудь шпилькой.

Но какой? В каком духе? По правде сказать, мне нравятся женщины. Нравятся своей необычностью. Отточенностью. Своей безымянностью. Своей… но так дальше не пойдет. В том буфете, по-вашему, лежат чистые салфетки? А если я сейчас вытащу оттуда сэра Арчибальда Бритвина? Позвольте мне лучше взять более суровый тон. Разве мало я передала вам угроз и мужского неодобрения? Я указала в докладе, сколь низкого мнения о вас был м-р Оскар Браунинг. Что о вас думал в свое время Наполеон, а сегодня заявляет Муссолини. На случай же, если кто-то мечтает о литературе, выписала совет критика о том, что женщинам следует держаться границ своего пола. Я сослалась на утверждение профессора X, что женщины интеллектуально, морально и физически ниже мужчин. Я передала вам все, что попалось на пути, долго не отыскивая, и вот последнее предупреждение — от м-ра Джона Дейвиса. Он считает, что «с исчезновением потребности в потомстве отпадет и всякая необходимость в женщинах».[12] Надеюсь, вы это себе отметили.

Как еще мне заставить вас всерьез заняться жизнью? Молодые женщины — скажем так, и прошу не отвлекаться, начинается заключительное слово, — вы, по-моему, погрязли в невежестве. Вы ничего не открыли стоящего. Не покачнули ни одной империи, не бросили в бой ни одной армии. Пьесы Шекспира по-прежнему принадлежат не вам, и не вы приобщаете варварские народы к благам цивилизации. А оправдание ваше? В ответ обведете рукою улицы, площади и леса планеты, кишащие черным, белым и цветным народом, занятым в общем круговороте — кто делом, кто любовью, и скажете: у нас много другой работы. Без наших рук моря остались бы нехожеными, а благодатные земли пустыми. Мы выносили, выкормили и дали детство этому миллиарду шестисот двадцати трем миллионам человек, насчитывающихся сегодня по статистике, а на это, согласитесь, нужно время.

Ну что ж, в ваших словах есть правда — не отрицаю. Но напомню, что с 1886 года в Англии существуют два женских колледжа. С 1880 года замужней женщине позволено иметь личную собственность, а в 1919 году — целых девять лет назад — ей дали и право голоса. И уже почти десять лет для вас открыто большинство профессий. Если вы обдумаете грандиозные привилегии и сроки пользования ими и тот факт, что уже сейчас около двух тысяч женщин в Англии зарабатывают в год пятьсот фунтов, вы согласитесь, что оправдываться отсутствием условий, подготовки, поддержки, времени и денег уже нельзя. Кроме того, экономисты говорят, что тринадцать детей у миссис Сетон — лишек. Рожать женщинам, разумеется, все равно придется, но по два, по три, а не десятками и дюжинами.

А раз так, то, выгадав немного свободного времени и имея в голове кое-какой книжный багаж — знаний другого рода у вас достаточно, надеюсь, не за софистикой послали вас в колледж, — вы должны будете ступить на следующий этап вашего очень долгого, очень трудного и неисследованного пути. Тысячи перьев берутся подсказать, куда вам плыть и что из этого получится. Мое предложение чуть фантастическое, прибегаю поэтому к вымыслу.

Помните, я говорила, что у Шекспира была сестра? Только не ищите ее в биографиях поэта. Она прожила мало — увы, не написав и слова. Ее похоронили там, где сегодня буксуют омнибусы, напротив гостиницы «Слон и замок». Так вот, я убеждена — та безымянная, ничего не написавшая и похороненная на распутье женщина-поэт жива до сих пор. Она живет в вас, и во мне, и еще во многих женщинах, кого сегодня здесь нет, они моют посуду и укладывают детей спать. Она жива, ибо великие поэты не умирают, существование их бесконечно. Им только не хватает шанса предстать меж нами во плоти. Придет ли такая возможность к сестре Шекспира, думаю, теперь зависит от вас. Я уверена: если мы проживем еще сотню лет — я говорю о нашей общей жизни, реальной, а не о маленьких отдельных жизнях, что у каждого своя. Зарабатывая пятьсот фунтов в год и обживая свои комнаты. Развивая в себе привычку свободно и открыто выражать свои мысли. Видя людей, какими они есть, а не только в отношениях друг с другом — и небо, и деревья, и все существующее. Без страха перед мильтоновским пугалом, ибо никому не позволено заслонять простор. Признав, наконец, факт, что опоры нет, мы идем одни и связаны не только с миром мужчин и женщин, но и с миром реальности… Тогда — случай представится, и тень поэта, сестры Шекспира, обретет наконец плоть, которой так часто жертвовали. Вобрав в себя жизни безвестных предшественниц, как прежде ее брат, она родится. Рассчитывать же, что придет сама, без наших приготовлений и усилий, и выживет, и сможет писать свои стихи — нельзя, ибо это невозможно. Но я убеждена: она придет, если мы станем для нее трудиться, и труд этот, даже в нищете и безвестности, все же имеет смысл.



Поделиться книгой:

На главную
Назад