2. Вознесение небесное
Я увидел, и колени мои костлявые задрожали, ужас выдавая.
Сомнений никаких быть не могло, хотя поначалу подумал я, что это глаза мои старые в свете неровном свечи, который еще больше тьму-тьмущую подчеркивал, призраками меня обманывают, ибо разум мой мутиться начал под грузом тяжким чудес, что пал на его плечи слабые в день всего лишь единый.
Однако же, когда протер я глаза, а привидение облик свой невозможный не потеряло, но еще и яркость его усилило, подойдя на шаг или два ближе к месту, где свеча в изголовье Мастера моего почившего горела, тотчас понял я, трепеща сердцем своим испуганным, что чудеса безмерные минувшие и вообще все в прошедший день случившееся, чего с избытком на целую жизнь праведную хватит, — ничто по сравнению с этим последним; ибо воистину то, что узрел я под скинутым капюшоном, лишь чудом из чудес назвать можно было.
Ее узнал бы я, верно, и в тьме густейшей, она всю жизнь перед глазами у меня стояла, еще с минуты той далекой, когда Мастер, отделившись от учителя своего Теофила, первый и единственный раз увидел ее на ярмарке давней, как зазывала она народ стоя около шатра своего пестрого, товары у нее покупать, а какие — в тумане лет прошедших различить уже не могу.
Но зато, как и Мастер мой, хорошо запомнил я улыбку ее, скромную и развратную одновременно, щедро расточаемую толпе податливой, излишнюю вовсе и тем более порочную, ибо народ и без того покупал с охотой…
Точно такую же улыбку, искусством безупречным самого нечестивого к жизни вызванную, видел я потом на бесчисленных стенах монастырских, которые Мастер расписал, придав Марии лику безгрешному свойство, сутью богохульства наихудшего являющееся.
С самого начала упрекал я Мастера всячески за эту непристойность крайнюю, боясь, что гнев игуменов навлечем на себя, ибо невозможным казалось, чтобы от глаз их опытных, строгих ускользнул оттенок развратный этот улыбки Марии, как не прошел он мимо многих монахов простых, что тайком под ним блудным мыслям непристойнейшим предавались.
Я это хорошо знаю: ведь не раз случалось мне видеть, как они похоти своей скрытой втайне выход давали после того, как на лик Марии пристально уставясь, молитвы творили смиренные. Ибо зачем бы потом те среди них, кто не менее грешен, но на покаяние более готов, искупительному наказанию розгами подвергались по своей воле, без понукания старейшины монастырского, как не затем, чтобы грех действительно из тяжелейших смыть?
Из тяжелейших, верно, но кто бы им это искушение мог в вину поставить — а я менее всех среди смертных, прости, Господи, прегрешения мои, — ибо воистину это работа дьявола была…
И все-таки игумены никогда не говорили ничего про улыбку ту; то ли потому что словом своим обнаружили бы похотливость очей собственных, то ли глаза их воистину грешным чарам плотским не подвержены — не знаю. Но только в какой бы монастырь мы ни прибыли, за нами улыбка Марии двусмысленная следовала, дабы неустойчивых мучить постоянно, а твердых в вере еще более, наверное, укреплять.
Хотя я, убогий, скорее к первым относился, думалось мне, что достиг уже я времени блаженного, когда в лике настенном Марии не могу видеть ничего, кроме целомудрия и беспорочности бескрайней, единственно Всевышнему угодной. Но обманулся я, ибо как только под капюшоном узнал черты лика божественного, так почувствовал: горит лицо от огня древнего, угасшего, что причиной был многих раскаяний в юности моей.
Смущенный чудом безмерным явления этого нежданного, а также грехами уже забытыми, но при виде Марии ожившими, я ладони сложил униженно, рот открыв, дабы скорее прощение испросить, нежели получить разъяснение некое здравое — разуму моему неразвитому доступное — появлению ее в образе том же, нимало не изменившемся после стольких лет.
Однако нечистые уста мои старые никакого звука не издали, потому что ладонь ее белая тонкая, из рукава рясы появившись, губ моих коснулась прикосновением легчайшим, от которого дрожь странную почувствовал я, что поднялась по хребту до самого темени и здесь блаженством сильным обернулась. Прикосновение то коротким было, миг или два, затем ладонь исчезла, но еще долго ощущал я, как уста мои греет милость небесная всеблагая.
Это было все, что я от Марии получил, — и все же гораздо больше, нежели когда-либо, ничтожный, надеяться смел, а она отвернулась затем, надолго забыв обо мне, сокрушенном, словно меня в темнице и не было вовсе, и вновь к Мастеру моему почившему подступила, склонившись над лицом его спокойным, судорогой смертной непонятно почему доселе не изуродованным.
Постояла так неподвижно несколько минут над одром Мастера, потрясенная болью безмерной, как я думаю, хотя лица ее видеть не мог. А потом обе руки над ним простерла, будто оплакивание жалобное начать собиралась, причитание не менее печальное, чем то, что над телом Христовым возносилось, когда Его, мученика величайшего, с креста сняли.
Но страх пронзил меня тогда, совсем зрелищу этому святому неприличествующий, испугался я, что голос ее женский, совсем неожиданный и обету молчания противоречащий, из темницы под подворьем игуменовым донесется до ушей монахов, в смятении находящихся, и привлечет их, смущенных, сюда — посмотреть, какое еще новое чудо монастырь их посетило. А от мысли страшной, что на Марию и другие глаза, еще менее моих достойные, глядеть будут, дрожь сильная опять меня охватила, но не такая, как прежде.
Однако ничего подобного не произошло. Из уст Марии никакого звука не раздалось, ни плача, ни стона, и ни вздоха даже. Но пока уста ее немы оставались, руки вытянутые весьма красноречивы стали, сначала лишь дрожа словно от восторга некого неистового, а затем из них свечение стало изливаться к телу неподвижному Мастера почившего, слабое поначалу, так что я его едва разобрать мог при свете свечи более ярком, но сильнее оно становилось с мигом каждым и через несколько минут в сияние настоящее ангельское превратилось, тьму изгоняя из самых далеких углов темницы.
Отупевший совсем от чудес потрясающих, за день последний случившихся, я лишь глядел беззвучно на новое зрелище невероятное, всяких сил лишенный, даже если б захотел, хоть слово вымолвить. А свет божественный, из рук Марии исходивший, густым стал, словно туман осенний, окутывая Мастера моего покровом непрозрачным, блистающим, будто к вознесению небесному приуготовляя.
И воистину, только мысль эта на ум мой смятенный пришла, как облако яркое вокруг тела Мастера подниматься начало, отделив его от одра его скромного. Смотрел я на зрелище это взглядом пристальным — словно наблюдал само Воскресение Христово — в ожидании, что вознесение продолжится неким образом божественным сквозь стены каменные подворья игуменового, для чуда славного как бы и не существующие, и вверх, к своду вышнему, где начинаются поляны райские.
Однако не так суждено было. Ибо только лишь тело Мастера в облаке ярком поднялось почти до уровня рук Марии, как свет из ладоней ее прекратился внезапно. Лишенное плаща сияющего, тело несколько мгновений висело в воздухе темном, словно подпорками невидимыми поддерживаемое, а затем медленно начало к одру своему простому возвращаться, теперь вновь лишь свечой убогой освещенному.
Значение поворота этого страшного нетрудно понять было. Это Господь в час последний рабу Своему убогому за согрешенья безмерные в милости небесной отказал, от самых врат Эдемских вернув душу его в навоз земной, от пребывания в коем сама Мария ее избавить пришла.
Холод еще не охватил сердце мое от мысли этой страшной, как глазам неверным, но уже ко всему готовым, новое чудо явилось — большее всех, прежде бывших. Коснулось тело Мастера одра убогого деревянного, чтобы без надежды на спасение к путешествию в царство подземное приготовиться, где пребывание вечное по праву иметь будет к радости сильной нечистого, и вдруг движение обнаружилось неожиданно там, где движения никакого быть не могло более.
Я ощутил, как волосы седые мои старые дыбом встают на руках и загривке, вестники ужаса безумного, от которого цепенеет всякий член человеческий, ибо узрел — веки Мастера, кои сам я пальцами своими проклятыми опустил навечно утром прошлым, вначале подрагивать начали, а потом и совсем поднялись, словно он из ночного сна некоего блаженного, а не вечного возвращается.
3. Noli tangere…[2]
И сказал я ему, чтобы он не трогал мои круги…
Но нет, он — варвар-римлянин и понимает только меч. Меч и уничтожение. Вот славные Сиракузы, которые огонь повсюду пожирает, только чтобы утолить его жажду крови и разрушения. Солдатский сброд с севера, который вонючая волчица выкормила своим поганым молоком, чтобы покорил он невежеством и дикостью средиземные цивилизованные народы. Они бы и Александрию спалили с радостью, нимало не заботясь о великой мудрости, собранной там, лишь бы свою отметину оставить еще в одном славном месте, потомки гнусные Герострата Эфесского. И к чему тогда весь труд множества ученых, вносящих крупицы света в бескрайную тьму невежества, если все исчезнет в другом свете — свете пожарища, развеется как дым, чтобы ненадолго удовлетворить их страсть к разрушению?
Ничуть не долее просуществовала бы Александрия под сапогом римских захватчиков, чем мои круги на песке продержались под мохнатыми ступнями этого здоровенного косоглазого центуриона, оставшегося глухим даже к особому приказу своего командира Марцелла не поднимать на меня меч. Однако мое старческое истерическое возмущение, которое нимало ему не могло навредить, побудило его резким движением, без малейших раздумий, вонзить меч по самую рукоятку мне в грудь, с искаженным потным лицом глядя, как изрисованный песок впитывает мою кровь, пока жизнь быстро покидала меня.
Но я не осуждаю его за то, что случилось, хотя он и причинил мне жуткую боль, большую, когда извлекал меч, чем когда вонзал его в мое костлявое тело. Я сам виноват в его злодеянии, потому что будучи умнее, должен был знать, как следовало держать себя перед разъяренным косоглазым варваром, у которого от жажды убийства пена на губах выступала.
Я ведь встречался с ними и раньше — в первую войну, когда, совсем еще молодой юноша, вблизи Экномоса только своим спокойным красноречием убедил отряд остервеневших римлян отказаться от резни в горном селе, в котором я нашел убежище, и не так давно, когда в Марцелле, тогда простом легионере, пробудил тягу к знаниям и мудрости, причем настолько, что он даже предложил мне свою защиту и покровительство.
Однако что проку в этом покровительстве сейчас, когда я лежу мертвый на песке перед своим домом в Сиракузах? Ровным счетом ничего, хотя и в смерти есть некоторые преимущества, — по крайней мере прошла сильная боль. Но потерял больше, ибо теперь я уже не могу закончить в земной жизни тот великий поиск, перед завершением которого я стоял и которому весь свой век втайне посвятил, в то время как окружающие считали, что моя подлинная и главная наука — игра чисел и их сложных отношений, кою некоторые называют лишь математикой, а некоторые — высшей дисциплиной, физикой.
Не спорю, я был одержим числами — а какой умный человек мог бы им сопротивляться? Но не только из-за них самих или их применения в людских делах, дабы облегчить труд и принести пользу (на это ушла, в обход моих действительных намерений, большая часть того, что я измыслил), а ради той последней тайны, что скрывается в основе всей математики, что повелевает всеми числами, но которую нельзя разгадать, а можно лишь почувствовать.
И когда я уже испугался, что стал слишком старым для этого наивысшего усилия, ибо пожилой ум, имеющий дело с числами, многое видит словно в тумане, на меня вдруг снизошло просветление, вроде того, о каком до нас дошло свидетельство от праотца нашей науки, мудрого Пифагора, который также в самом конце жизни ступил наконец на порог тайны тайн — ступил, но не перешагнул его, по крайней мере никакого следа этому не осталось.
Да, это было настоящее озарение, достойное и славного Пифагора, но все же я вспоминаю сейчас о нем с неохотой, лежа мертвым в одиночестве на песке, пока этот отряд римских варваров с косоглазым потным предводителем во главе, убившим меня, несется дальше по горящим улицам Сиракуз, чтобы продолжить свой кровавый пир, страшные звуки которого доносятся отовсюду до моих ушей, но уши мои, к счастью, больше не слышат.
Вспоминаю с неохотой, потому что путь к этому просветлению лежал не через вдохновение, как, должно быть, произошло с Пифагором, а через ничтожный случай, совершенно недостойный какого бы то ни было упоминания, а тем более — Великой тайны, доступной только избранным.
Киана, моя хозяйка, — к нескладной внешности которой совсем не подходит это славное имя[3],— женщина старая, толстая и простая, правда, чистоплотная и искусная в готовке, но очень подверженная страхам и суевериям, — уже несколько декад уговаривала меня уйти перед приходом римлян, как мы и раньше делали, в сицилийские горы, куда эти дикие орды еще очень не скоро доберутся, даже если и победят. Но я, успокоенный поручительством Марцелла, да и в любом случае не желая расставаться с привычной и удобной жизнью в Сиракузах (даже когда меня манила знаменитая Александрия), отказался. Это вызвало ее ворчание, сначала тихое, а потом, когда варварское войско стало собираться под стенами нашего города, все более злобное.
Склонная повсюду видеть предзнаменования, на земле и на небесах, во внутренностях тех самых животных, мясо которых она готовила так вкусно на обед, в полете птиц, который может в действительности предсказать только близкую осень, Киана стала досаждать мне черными пророчествами. Но поскольку я не выказывал ожидаемого ею страха перед явными знаками грядущего несчастья, которые она везде начала видеть, Киана взялась за гадание, уверенная, что этим наконец убедит меня в своей правоте. Однако так как я, по ее глубокому убеждению, довольно глуп и не верю в неоспоримое искусство пифий, то должен был поверить по крайней мере в свое — математическое.
О чем, как не о злой судьбе, говорят круглые монетки, которые она использует для гадания? Разве то, что всякий раз все девять монет падают на сторону с ликом нашего государя, — не ясное предзнаменование для всякого, кто хоть немного соображает, что нас ждет большое несчастье?
Тут я уже не смог больше выносить болтовни Кианы. Но если никакими доводами нельзя было поколебать ее веры в то, что птичий полет или расположение звезд на небесном своде имеют какое-то еще значение, помимо основного, совсем обыкновенного, то байку о девяти монетах, все время падающих одинаково, опровергнуть было легко.
Рассерженный не столько человеческой глупостью (к ней я давно привык, и она ничем меня не может уди вить), сколько попыткой Кианы использовать уже совсем откровенную ложь, пусть даже ее к этому принудил сильный страх, я велел ей показать, как она бросает монеты. Все девять все время на одну и ту же сторону! Чепуха! Вероятность, что это случится по меньшей мере два раза один за другим, ничтожна. Разумеется, Киана может бросать свои монетки всю жизнь и ни разу не увидеть все девять голов государя одновременно дважды подряд.
Истолковав с облегчением мою готовность посмотреть на ее гадание как знак, что я берусь за ум (и то в последнюю минуту, ибо со стен Сиракуз уже доносились страшные звуки штурма кровожадных римлян), Киана торопливо залезла в карман под фартуком, который вечно был грязным, хотя все остальное она держала в чистоте, и вытащила оттуда свои истертые монетки, добытые уже давно в каком-то святилище, в нарушение указа государя о запрете на гадание в государстве, славящемся своей организованностью. Ну ладно, невозможно все организовать…
Задержав монеты на несколько мгновений в своей мощной ладони, она сделала движение, словно собиралась бросить их перед порогом нашего дома, на котором мы тогда стояли. Но потом внезапно передумала и протянула их мне, чтобы это сделал я, с целью исключить всякое сомнение в честности опыта, причем явно уверенная в исходе броска, потому что на ее лице ясно читалось выражение превосходства.
Я пожал плечами, довольный, что гораздо легче, чем ожидал, смогу избавиться от надоедливой болтовни Кианы, от которой у меня уже начала разливаться желчь, потому что я многое могу перенести, но не истеричную женщину.
Взял у нее монеты и легким движением бросил их на каменную плиту перед порогом. Они подскакивали с металлическим звоном, некоторые сталкивались между собой на лету, а некоторые просто ударялись о камень, но не разлетелись далеко, а улеглись, образовав круг не более шага в поперечнике, и успокоились.
Круг…
Я едва слышал победный крик Кианы, полный ликования от результата броска, потому что в тот момент, когда стих звон последней истертой монеты, в моем мозгу словно вспыхнула молния, осветив самые потаенные его уголки, куда я давно не заглядывал, — и я в один миг увидел все. Все, что я безуспешно искал всю свою жизнь, потеряв уже всякую надежду найти. Круг был решением — таким очевидным, таким совершенным! Не спираль, не более сложные фигуры, на которые я потратил годы, а эта главная, простейшая, которой я занимался еще в молодости, круг — основание, на котором все построено. Великая тайна стояла передо мной, не только предугаданная, но и явленная вдруг во всем своем блеске.
Охваченный этим просветлением, в первый момент я не обратил внимания, что Киана нагнулась и начала собирать монеты. Несколько из них она уже держала в руке, когда я бросился на пол, чтобы помешать ей в этом. Увы, было поздно. От образа на плите перед порогом дома остался только жалкий фрагмент, который больше не мог вдохновить ни на какое озарение.
Хотя я не сказал ни слова, на моем лице, видимо, отразился беспредельный гнев, потому что Киана попятилась, и глаза ее наполнились слезами (она всегда была плаксивой). Киана бормотала, что все вышло, как она говорила: все монеты легли на одну сторону, но никогда больше ничего не будет мне показывать, раз мне так тяжело признать, что она оказалась умнее.
Я открыл было рот, чтобы сказать все, что думаю по поводу ее ума и ее монет, но уже достаточно овладел собой, поэтому только махнул рукой и отошел на несколько шагов от дома, чтобы на песчаной дорожке попытаться восстановить образ, уничтоженный сдуру Кианой, пока мне еще казалось, что он стоит перед глазами. Я оглянулся вокруг и нашел прут, которым можно было рисовать на песке. Но когда я его поднял, Киана испуганно взвизгнула и бросилась по улице, решив, видимо, что я намерен употребить прут для другой цели.
Это спасло ей жизнь, хотя настоящая угроза исходила не от меня. Только она скрылась за углом, а я принялся чертить в пыли круги, тщетно надеясь на новое просветление, как с другого конца улицы появился первый отряд разъяренных римлян, прорвавших оборону города. Хотя они приближались с шумом, я заметил их, только когда они очутились прямо передо мной. Меня они обойти никак не могли, ибо я стоял посреди улицы.
Я тупо смотрел на них несколько мгновений, не зная, что сказать, и желая одного — чтобы они поспешили дальше. Однако они истолковали мое поведение как дерзкое и вызывающее и обступили меня, сами еще не представляя, что собираются предпринять. Некоторое время мы стояли, как статуи, без единого слова: я — с прутом в руке, намеревающийся закончить чертеж начатой фигуры, они — запыхавшиеся и с явно выраженным на лицах нетерпением получить причитающуюся им кровавую дань.
Это равновесие не могло долго продлиться. Я первым нарушил его, замкнув круг, что показалось мне единственно разумным. Косоглазый предводитель отряда в ярости начал топтать фигуры на песке. Вид его пыльных сандалий с истершимися ремешками, обращающих мой чертеж в ничто, из которого он только что возник, вновь наполнил меня злостью, вроде бы уже утихшей. У меня потемнело в глазах и, крикнув, чтобы он не смел касаться моих кругов, я бросился из всех своих слабых сил на него, навстречу судьбе, от которой никакой приказ Марцелла не трогать меня уже больше спасти не мог.
Хоть и острая, боль продлилась недолго — достаточно для того, чтобы понять, что умираю, но не для того, чтобы испугаться этого. Как не было страха, так не было и удивления, когда я увидел себя какими-то новыми глазами с некоторой высоты: я лежал окровавленный посреди фигур, нарисованных на песке, а дикая толпа римских легионеров двигалась дальше за новой добычей.
Единственным чувством, которое я ощущал, была печаль из-за того, что я не успел удержать это просветление, дабы хоть перед самой смертью полностью овладеть Великой тайной, открывшейся мне лишь на миг, так же как открылась она и славному Пифагору. Однако мысль о смерти наполнила меня, к моему удивлению, покоем — мне вдруг стало ясно, что теперь, по крайней мере, времени у меня в избытке. Не обремененный ошибками старости, без помех, чинимых римскими дикарями и глупостью Кианы (хотя ее божественных кушаний мне будет сильно недоставать), я наконец смогу спокойно посвятить себя работе ума — достойнейшей из всех.
4. Нежелательная беременность
5. Нагота божественная
Открылись очи Мастера.
А меня, от чуда онемевшего, очарование некое охватило, будто видел я глазами своими недостойными возвращение Лазаря из мертвых под рукой Христовой божественной. Это и было целью явления Марии — Мастера моего воскресить, а не как я, невежда, думал — душу его к вратам райским отвести вопреки желанию Господа.
Укорил я тогда себя, дурня старого, за богохульную мысль, что Мария против воли Всевышнего восстать может, пусть даже склонность особую к Мастеру имея за то, что тот ее увековечил на стенах монастырских бесчисленных. Ведь согласие полное в семействе небесном должно царить, которое никакие причины земные, суетные нарушить не могут, ибо на какой порядок, правильность и пристойность жизни человеческой надеяться можно, если то, что над нами стоит, не будет бесконечно совершенно и непорочно?
Увидев заблуждение свое греховное, ибо в согласии величайшем усомнился, что образец безупречный с неба дает нам, начал я униженно на колени опускаться, хоть и нелегко было позу эту смиренную принять, потому что влага темницы игуменовой стала кости мои старые грызть, которым тепло блаженное солнца летнего гораздо полезнее было бы.
Но еще колени мои пола земляного не коснулись, как новая мысль, еще более странная, чем прежние, промелькнула в голове моей неверной, словно сам нечистый ее туда вложил, чтобы смутить ересями своими ужасными. Все, что Господь делает, мудростью неизмеримой славится, поэтому суду Его отмены нет, а особенно тому главному, когда Он кого-то к Себе призывает. Да и самого Лазаря Господь вскоре по воскрешении опять к мертвым вернул, ибо его второе пребывание среди живых лишь послужило цели силу бескрайнюю подтвердить праведной веры Христовой.
Но тогда воскресение Мастера также краткое время продлится, дабы некой другой цели, хотя бы и самой благочестивой, послужить, или, может быть, Господи, прости, Сам Всевышний первоначальное решение Свое переменил по причинам, мне непостижимым, увидев, что Мастера моего, грешного безмерно, все же слишком рано на Суд Страшный позвал?
Радость сильную, которую я только почувствовал из-за возвращения Мастера из царства почивших, сменил страх новый, ибо мысли эти обеспокоили меня сильно. Если воскресение Мастера недолгим будет, значит, мне предстоит вновь приготовиться к печали безмерной о смерти его второй. А этого, подкошенный уже страданиями сильными, что на меня, бедного, за день только один свалились, я выдержать уже не мог.
Если же, напротив, вторая жизнь Мастера — исход перемены неожиданной решения Господня, тогда во мне сомнение богохульное зародиться может вопреки вере безмерной души моей в согласие полное, что украшает дом небесный. Ибо если и Всевышний может решения несовершенные принимать, пусть и исправляя их потом силой Своей бескрайней, то на какую точку опоры надежную мы, твари ничтожные, смертные, опереться можем?
В смятении от мыслей этих двойственных, которые веселье, только-только родившееся, из духа моего слабого вмиг исторгли, достиг я наконец коленями смиренными пола холодного, задрожав от стужи, что от него поднявшись, все тело мое охватила. Поскольку решения никакого принять не мог умом своим убогим, посчитал я, что лучше всего полное терпение выказать, ибо многие заблуждения умствований моих отпасть могут вскоре, когда наконец выяснится, какая на то причина воскрешения Мастера чудесного.
И воистину, в ту же минуту такое началось, что я, хоть ко всяким чудесам и готов был, представить не мог, даже если б воображение сатанинское имел, что наказания страшнейшие адские измышляет.
Мастер мой оцепеневший положение сидячее принял перед Марией, но не почтительным образом, как то перед Богородицей приличествует, а движением легким и гибким, будто несколькими часами ранее на досках сырых, холодных не почивал. Все в нем напряжено было как-то, словно у человека, в бой идти готового, или (понял я из опыта давнего) как у юноши, скорой встречи любовной с милой ожидающего. Взгляд его будто бы жаром похотливым зажегся, хоть и устремлен был на женщину, которая менее всего желание подобное вызывать в мужчинах должна была бы, ибо и Господь не посягнул на непорочность ее, когда одарил ее сыном единственным.
Подумал я поначалу, что все это мне лишь кажется, потому что в глазах моих еще остался жар рук Марии, которые еще недавно белым светом сияли, и при пламени слабом свечи, уже почти догоревшей, которая теперь единственная тьму разгоняла в подвале игуменовом, вижу я не то, что есть наяву, а то, что ум мой грешный в углах своих темных прячет.
Но сомнения, что внезапно стыдом сильным меня наполнили, румянец нагнав на мои щеки морщинистые и подбородок щетинистый, исчезли уже в миг следующий, когда Мария также пошевелилась, поднеся быстро руки к шее тонкой, где шнурок, рясу держащий, находился.
Я не видел движения этого, потому что стояла Мария спиной ко мне, но было оно быстрым и ловким, ибо вмиг ряса с нее соскользнула, с шумом кратким на пол земляной упав вокруг ступней ее босых. Но нагота их была не единственным, что увидел я в мгновение то же, прежде чем подумал, что ладонями глаза прикрыть должен, дабы рассудок совсем не потерять перед картиной этой невозможной.
Но руки не поднял я и глаза не закрыл, а смотрел взглядом пристальным, жадным на наготу ее полную, готовый в минуту ту на наказание любое, на казнь страшнейшую, что за подобное святотатство последовать должны. Почувствовал я даже противление какое-то неожиданное той части души моей двуличной, которая голосом слабым, неубедительным мне о страхе Божьем напоминала и к целомудрию призывала, словно сам нечистый меня раздвоил изнутри, овладев одной половиной души моей, силу много большую имеющей, чем другая, им не захваченная.