— Как человек безбрачный, не могу понять, какое они находят в этом утешение? Допустим, что я приставил бы рога к моему лбу, к этому месту, и с музыкой пошел бы по острову, — какое испытал бы я чувство, кроме известного, конечно, облегчения… и даже некоторой радости при виде такого количества однофамильцев?
— Не понимаю я, какая тут может быть радость, — гневно сказала Эсминия, — а оклеветать честную женщину ничего не стоит!
И, хлопнув дверью, вышла. И еще с большею задумчивостью продолжал отец Никколо, лишая женщин последней надежды:
— Но не будет ли радость эта нечестивою? И в самой потребности испытать таковую, — он снова внимательно потер себя по надлобью, — не кроются ли сети дьявола? И буде такой обычай распространится между нами, не возникнет ли из этого наибольшего и неприятнейшего соблазна? Допустим, например, что целый большой город, подобный Риму или Парижу, следуя нашему обычаю…
Но сколько ни думал падре, ни до чего додуматься не мог: так в позе размышления противоречивого и оставили его женщины, пришедшие за помощью. И, возвращаясь домой по темным уличкам и избегая встречи, они сквозь слезы смеялись над почтенным аббатом и выбирали ему у аптекаря наиболее подходящие рога.
Неизвестный же день осмеяния все приближался, уже собран весь виноград и превращен в жиденькое винцо, уже чудятся по утрам ненавистный смех: и звуки мандолин. И тогда решила Розина повидаться с своим любовником Джулио, встреч с которым за это время боязливо избегала, и попросить у него совета, как дальше поступать с Типе: покаяться ли и просить прощения или же спокойно довериться его близорукости?
Даже побледнел краснощекий Джулио, когда услыхал, что Типе, кажется, заказал себе рога у Мартуччио, и притом золоченые.
— Да не может быть! — воскликнул Джулио и с отчаянием покачал головою. — Какой ужасный год! Ты знаешь ли, Розина, что наш нотариус, синьор Бумба, также приобрел себе рога!
— Что же это будет, Джулио? Я тогда не выдержу, я умру. Не лучше ли пасть на колени и сознаться? Типе такой добрый.
Джулио гневно вспыхнул.
— Он не добрый, если заказывает рога, и притом золоченые!
Розина слегка обиделась и сказала:
— Он не может не золоченые, ведь мы богатые, не тебе чета. Но если я сознаюсь, а окажется, что он ничего не знал, и я только удивлю его?
Джулио согласился с нею:
— Это очень возможно. А когда ты сознаешься, он возьмет и купит рога, и нам хуже будет. Я думаю, что лучше положиться на бога, нашим умом мы тут ничего не сделаем. И еще я попрошу тебя, чтобы ты больше не звала меня, и не приходила ко мне, и не смотрела на меня даже в церкви. Прощай!
Розина заплакала и сквозь слезы сказала:
— Какой же ты дурной, Джулио, я очень жалею, что полюбила тебя.
— Я не дурной, а если ты любила меня, то зачем была такой неосторожной, что твой муж все заметил? Я уважаю себя и не хочу, чтобы надо мною все смеялись и показывали пальцами: вот прячется у стены глупый Джулио, который попался! Тогда меня ни одна женщина любить не станет и лучше мне совсем уйти с острова. Прощай!
Так и ушел. Потеряв последнюю надежду на помощь, Розина решила не спать совсем, чтобы уследить мужа, когда он захочет пройти на процессию, и отнять у него рога и не пустить его. Так было однажды на острове, когда какая-то решительная женщина успела в день процессии запереть своего мужа в сарайчик, а один он идти потом. не захотел.
И с ночи Розина крепилась и не спала, но к утру каждый раз засыпала так крепко, что трудно было добудиться.
Со страхом смотрела она, тут ли муж, а любезный Типе, нежно глядя ей в заспанные глазки, спрашивал:
— Ты не больна ли, моя дорогая? И не сходить ли тебе к аптекарю посоветоваться?
Так случилось и в это роковое утро: проснулась Розина, а солнце уже высоко, и мужа нет, и в отдалении явственно слышится музыка, песни и смех, гуд бубна и веселые крики. «Какой сегодня праздник?» — подумала Розина, еще не разобравшись, но вдруг поняла, все печальное значение веселой музыки и горько заплакала.
— Никуда я не пойду, — решила она, — буду лежать на постели и прятаться, никому не покажусь на глаза; лучше умру, чем вынесу такую насмешку.
Но вдруг новая, более радостная мысль заставила ее вскочить с постели: а если Типе вовсе и не участвует в; процессии, а идет вместе с другими зрителями, серьезный. и важный, как всегда? Необходимо пойти и самой убедиться, прежде чем плакать и отчаиваться.
Долго и медленно одевалась Розина, колеблясь в выборе платья и цветов: одевать ли праздничное веселое, как подобает невинной женщине, или темное, приближающееся к трауру? Наконец решила так: юбку и корсаж надела темные и в руки взяла новые четки, а голову покрыла веселым новым платочком. И, то поднимая глаза, как женщина честная и веселая, то опуская их долу, вышла она из дома, гонимая слабой надеждой, тщету которой она и, сама сознавала. Тепло светило осеннее солнце, сладко пахло листом еще зеленого лимона, и красными пятнами, как, кардинальская сутана, горела под кручею распустившаяся герань; и на море из голубого шелка не белелось ни единого паруса, ни единой лодочки: видно, и от рыбной ловли отказались на этот день мужья-рогоносцы, продолжавшие шумно веселиться где-то за горою.
Следуя по звуку барабана, степенно приблизилась Розина к показавшейся процессии, — и тут-то сбылись ее самые печальные предчувствия: в середине многолюдной толпы рогоносцев, растянувшейся по дороге, как войско, в одном из первых рядов чинно и важно шествовал Типе, ее муж. Его плешивую голову увенчивали те самые бычьи золоченые, богатые рога, которые так чудесно угадала она среди других рогов, а во рту он нес длинную сигару и курил, как ни в чем не бывало. И как стояла среди камней Розина, так и присела, радуясь, что ее не заметили за толстыми листами кактуса, и мечтая о том, как бы поскорее добраться до дому и укрыться за его стенами.
А толпа на дороге все увеличивалась, и возрастал шум. По-видимому, рогоносцы еще только недавно выступили в поход из какого-нибудь тайного места, где они заранее собрались; и, привлекаемые звуками музыки и барабана, отовсюду сбегались к процессии любопытные. Тут же гомонили и дети, которых ничто не могло удержать дома в такой замечательный день; не вполне понимая значение происходящего, они весело резвились и с восторгом открывали в рогатом стаде своего отца или дядю.
И над всей толпою стоял веселый шум и крики; многочисленные любители музыки в среде рогоносцев играли на всевозможных инструментах, не преследуя иных целей, кроме собственного самоуслаждения. И кто играл весело и плясал, а кто с характером более меланхолическим и серьезным наигрывал что-нибудь приятное и мелодическое: так четверо известных на острове музыкантов, по вечерам игравших в местном кафе, теперь очень стройно исполняли песню «Аве Мария», вызывая одобрительные замечания товарищей-знатоков.
Каждый вновь пришедший или пришедшая торопливо окидывал общим взглядом ряды рогатого войска и с жаром выражал свои впечатления, неожиданно находя своих знакомых и шумно приветствуя их. Кого здесь только не было! Год действительно удался необыкновенный, и жатва рогов превосходила всякие ожидания.
Особенно громко щебетали женщины, которым посчастливилось остаться в числе зрителей, жалели рогоносцев и негодовали на их преступных жен.
— Смотрите! Смотрите! Беневолио! Кто бы мог этого ожидать для такого хорошего человека! — кричали они, указывая на толстого, круглого горожанина, игравшего на барабане и весело моргавшего под навесом огромных кудреватых рогов: — Здравствуй, Беневолио!
Вместо ответа он весело подмаргивал, а женщины удивлялись дальше:
— Страсти господни! Да это Леоне! Бедненький! Здравствуй, Леоне!
Леоне, не оглядываясь и продолжая приплясывать, снисходительно бросил в ответ:
— Здравствуй, Кончетта, как поживаешь? — и сделал правой ногой такой смелый силуэт, что засмеялись даже наиболее серьезные. Надо заметить, впрочем, что в шествие свое обманутые мужья внесли такое же разнообразие характеров, какое имелось у них и в жизни.
Так, рядом с пляшущим Леоне лениво тащился старый носатый рыбак Джиованни, а дальше важно и несколько рисуясь, шел молодой щеголь и богач Риччиардо, только недавно женившийся. К своему жирному лбу он прикрепил маленькие изящные рожки, на кончиках позолоченные, и небрежно отвечал на приветствия, видимо и здесь почерпая пищу для своего тщеславия. Совсем иначе и более приятно вел себя весельчак Алессио: он мало того, что выкрасил рога пурпуровой краской, но еще навесил на них маленькие бубенчики, которыми непрестанно звонил, потряхивая курчавой головою. Все его приветствовали, даже дети, а зрители-мужчины серьезно и важно похваливали его:
— Бравый малый! Алессио, не забудь, что еще за мною стаканчик вина!
Очень сильное впечатление произвел своим появлением синьор нотариус Бумба, оказавшийся настолько добрым и негордым, чтобы и для себя принять исконный обычай острова. Польщенные мужчины и женщины хором кричали:
— Синьор Бумба! Смотрите, смотрите: сам синьор Бумба! Доброе утро, синьор Бумба!
— Доброе утро, доброе утро! — рассеянно отвечал синьор Бумба, ибо, как человек деловой, он и здесь не оставлял мысли о своих занятиях, деньгах и клиентах. Под мышкою он нес кожаный портфель, а маленькие грязные рожки, небрежно привязанные, сбились у него несколько набок, чего он даже и не замечал. Многим, конечно, это последнее не могло понравиться, и среди приветственных криков послышались и голоса осуждения, ставшие особенно громкими, когда в его грязноватых рожках признали прошлогодние рога бедняка Пиетро.
— Какой скупец этот синьор Бумба, — говорили зрители не мог для такого дня купить новые рога!
— Поправьте рога, синьор Бумба, — советовали женщины, а он только отмахивался свободной рукой и бормотал:
— Ну, ну! И так сойдет, — и, увидев в толпе клиента, остановился и вступил с ним в разговор о процессе. Но тут вся толпа забыла даже нотариуса перед новым неожиданным зрелищем: из-за свисших очков блеснули хитрые глазки самого аптекаря Мартуччио! И на лысой голове Мартуччио — кто мог это подумать! — высоко торчали какие-то необыкновенно высокие и прямые рога, на концах обделанные в серебро!
— Вот и доработался! — говорили женщины не без лукавства, но мужчины и здесь одобрили бравого старика. Сам же Мартуччио, среди общего смеха, шутливо и весело козырял, прикладывая руку к рогам, как к военной каске, так как раньше служил солдатом и был человек добрый, умевший обходиться с людьми.
— Все мои изделия! — говорил он, показывая на чащу рогов, колыхавшихся по дороге, и подгонял отставшего нотариуса: — Эй, синьор Бумба, оставьте ваши дела, сегодня праздник!
— Я только отдал бумагу! — оправдывался нотариус и поспешно нагонял остальных.
День становился жарким, и у маленького кабачка перед городом все остановились, чтобы выпить винца и промочить пересохшее горло. Тут некоторое время отдыхали, расположившись за столиками; кое-кто снял рога и, положив их возле своего стакана, вытирал запотевший лоб. Потом снова надевал, как шляпу. Более пожилые люди толковали о своем хозяйстве, о винограде и червях и жаловались на ранние холода по утрам, а молодежь устроила в садике игры и танцы. Весельчак Алессио взял щеголя Риччиардо вместо подруги и протанцевал с ним отчаянную тарантеллу под глухие звуки бубна, на котором играл толстый Беневолио. Потом пошли дальше, оживленные молодым вином, и вступили на улицы городка, где уже у всех дверей и окон толпились зрители.
Тут впервые обнаружили свое существование и преступные жены. Когда процессия двигалась мимо домика Беневолио, у окна во втором этаже показалась его жена, Лукреция. Волосы у нее были не причесаны и растрепаны, лицо опухло от слез и крика, и на всю улицу громким голосом она стала упрекать мужа в неправде:
— Посмотрите на этого пьяницу и разбойника! Кто поверит такому лжецу! Пусть бы громом убило клеветника!
А Беневолио, при общем смехе, стал против нее и так забил в барабан, что даже ее голоса не стало слышно, так она и спряталась назад, в глубину комнаты.
— Вот и поделом ей, — говорили зрители, — обманывать такого хорошего человека! Пусть-ка поплачет!
А еще дальше выскочила из своего дома совсем растрепанная Эмилия, жена весельчака Алессио и, уцепившись за его платье, с криком и слезами не пускала его дальше. Но он даже не оглядывался и, продолжая дудеть в трубу, тащил за собою бедную слабую женщину, что вызвало новый смех и громкие шутки. Так они и шли, пока наконец утомленная Эмилия не отцепилась от платья мужа и не зашагала рядом с ним, продолжая кричать и жаловаться, ибо голос имела сильный и не утомляющийся; и во весь длинный день не оставляла она Алессио, гуляя с ним по всему острову и на остановках допивая вино из его стакана.
Прошли и мимо аббата, стоявшего у себя на балкончике и неопределенно потиравшего белой рукой плешивое надлобье; и тут из вежливости музыка замолчала, и все стали кланяться отцу Никколо. Но когда высунулась из окна полнотелая Эсминия и стала плеваться в толпу и поносить ее за безбожие, все опять развеселившись и зашумели, а аптекарь Мартуччио, атеист и вольнодумец, громко крикнул аббату:
— Идите к нам, отец Никколо, с нами веселее, чем одному. А рога у нас найдутся!
И добрый отец Никколо нисколько не обиделся, еще долго стоял на балкончике и даже с удовольствием выслушал «Аве Мария», которую для него исключительно еще раз исполнили музыканты. Хотел он выслать музыкантам и винца, но этого Эсминия не позволила.
Так до темного вечера веселились мужья-рогоносцы, а жены их плакали по своим опустелым домам; но никто не мог бы сказать и не знал, куда попрятались любовники, их как будто и совсем не было на острове.
Розина крепко спала, укрывшись с головой, и бамбино спал, когда позднею ночью вернулся домой Типе. Он был на редкость пьян и также на редкость весел, что-то напевал глухим басом и с видимым удовольствием проглотил обильный ужин, приготовленный ему любящей женой. Походил по комнатке, сиявшей необыкновенной чистотою, но Розины будить не стал, чего она очень боялась под своим одеялом, а разбудил бамбино и долго болтал с ним о всяких пустяках.
— А я буду ходить с рогами, как и ты, когда вырасту? — спрашивал невинный бамбино, полдня таскавшийся за процессией, — мне очень понравилось, ты был такой важный!
— Будешь, будешь и ты, бамбино! — отвечал Типо, целуя ребенка и снова укладывая его спать.
Когда в доме все стихло, Розина осторожно протянула руку к мужу, лежавшему рядом: еще не знала она, примет он ее руку или грубо оттолкнет. Долго и нерешительно кралась рука и наконец коснулась плеча мужа с немым вопросом… Но ответа не было, сколько она ни ждала: Типе крепко спал спокойным сном честного труженика, утомленного за день.
Спал и бамбино. И еще раз в этот день горько-прегорько заплакала одинокая Розина.
Ночной разговор
Это был день, полный ярости.
Двое суток германские войска, двигаясь к Парижу, безуспешно штурмовали бельгийский городок Н., защищаемый смешанными корпусами англичан, бельгийцев и французов. Массы бледных людей в остроконечных кошмарных касках шли в атаку и гибли на полпути; их сменяли новые массы таких же бледных людей и остроконечных касок и также гибли: чаще дождевых капель, чаще градин был пулеметный и орудийный град, и легче было не промокнуть в проливной дождь, нежели избегнуть пули и осколка. И случалось, что уже убитый, падая, на своем коротком пути к земле бывал поражаем еще несколькими пулями; ими был насыщен воздух, они неслись бешено и хищно, словно и им передавалась ярость руки, спускавшей курок. Но запас остроконечных касок казался неистощимым, и все росла их лавина. Поглощая телами пули, впитывая смерть из воздуха и напитываясь ею, как губки, они разрежали частоту огня и создавали пустоты, по которым текли новые массы бледных людей; и так продолжалось двое суток — днем при сиянии солнца, ночью при голубом свете прожекторов, при котором лица живых и. мертвых казались одинаковыми, а от груды трупов ложились черные неподвижные тени.
Двое суток Вильгельм II почти ничего не ел, плохо спал и в бинокль, судорожно дергая лицом, наблюдал за боем. Когда городок был взят и защитники его частью истреблены, частью взяты в плен, он со свитою въехал на его улицы и остановился в Гранд-отеле; там он весь день принимал поздравления, раздавал награды и шутил с генералами. Городок еще дышал испарениями крови, и всюду пахло кислым от неосевшего мелинитного дыма; часть города еще горела, и в сумерки окна Гранд-отеля засветились с улицы красным; потом задернули тяжелые драпри и зажгли свечи, но и мелинитом и кровью пахло по-прежнему, и голубой яд гари носился под высоким потолком и — словно только что здесь заседало огромное собрание людей, и все они курили какие-то вонючие, кислые сигары.
По приказу Вильгельма днем были расстреляны заложники, двенадцать человек именитых горожан. Они были взяты еще утром, как только германцы вступили в городок, но днем кто-то выстрелил в прусского солдата-мародера, грабившего дом, и заложники были расстреляны. Ввиду того, что выстрел был только один и выстрелившего тотчас же убили, и что солдат был мародер, в штабе решились спросить самого Вильгельма, но он решительно ответил:
— Кровь самого плохого прусского солдата стоит крови всей Бельгии. Объясните им это, чтобы поняли, и расстреляйте.
Так и сделали.
К ночи занятый городок стих, и у пожара не осталось никого: один, в тишине и безлюдии, трещал и морщился огонь, стихая. Все, кого служба не призывала к бодрствованию, спали сном безграничной усталости, душевного утомления; и казалось, легче было разбудить мертвого на поле, чем такого спящего. Немногие во сне бредили пережитым, но голоса их были глухи и мертвы, как голоса теней с того света: в голове еще шло сражение, а вокруг головы витала тишина.
Как музыкальные ящики, спрятанные под подушку, были полны внутри себя голосов, крика и стонов временные лазареты с ранеными, но наружу приносилось мало: все оставалось за каменными стенами, и тому, кто выходил из лазарета на улицу, казалось, что он сразу погружался в тишину, словно в воду, а кто снаружи входил в освещенные комнаты, тому чудилось, что он попал в какой-то болевой центр, где у тысячи людей болят зубы, болят нервы, болит разорванная кожа и раздробленные кости.
Особая тишина была вокруг Гранд-отеля: император давно уже страдал бессонницей, и принимались все меры, чтобы охранить его покой: караулы сменялись без обычного топота, обозы грохотали по самым дальним улицам, и ни один звук не возрождался без строгой необходимости. Вдали, где германские войска еще преследовали отступавших союзников, округло и слитно гудели выстрелы больших орудий: точно несколько великанов, присев на корточки и надув щеки, равномерно пухали друг на друга — без гнева и особенной страсти, скорее мирно и глуповато. У спящих счастливцев, которых жизнь настойчиво извлекала из образов смерти, этот далекий гул преображался в светлые сны о летней грозе и пахучем клевере на розовых полях; другие его просто не слышали, как мельник не слышит мельницы. Не слышал стрельбы и император, но иногда слух как бы просыпался, гул становился явственным к четким, — но и это не раздражало, а скорее успокаивало Вильгельма: так среди ночи и тишины ночной приятна колотушка ночного сторожа, бодрствующего над спящими.
Но не от шума не спалось императору. Он даже лучше спал при шуме, и он много раз говорил, даже приказывал, чтобы шумели, но ему не верили, оттого что не могли понять; и стоило разнестись по его временному дворцу известию, что император удалился в спальню, чтобы тотчас же голоса сами собой понижались и усиливалась безмолвная жестикуляция. Так было и теперь: он только что вошел в спальню, он еще ждал бессонницы, а все кругом стихло, точно онемело, и окружило его безмолвием саркофага. Вошел старик камердинер и рассердил Вильгельма, заговорив шепотом.
— Ты что же думаешь, глупец? что я хожу и сплю? Убирайся.
Камердинер выскочил, но и в другой комнате продолжал говорить шепотом, не поняв, в чем причина гнева императора. А Вильгельм продолжал ходить, хотя уже болели и поясница и ноги от длительного дня усталости; но как Вечный Жид, он не мог остановиться и должен был все идти — от одной стены до другой. И мыслей он не мог остановить: они также двигались без дороги и бились о стены; и было во всем теле разлито какое-то смутное, острое, но заведомо невыполнимое желание, — уже потому невыполнимое, что оно было неизвестно. Это и есть начало бессонницы. Потом ход мыслей от стены до стены превратится в сумасшедший бег, в танец ведьм на Брокене, а невыполнимое желание схватит за горло и начнет душить до крика; станет невыносимо.
Тревожило еще выпитое за поздним обедом шампанское, заставляя смеяться одну половину души, в то время как другая бессильно гневалась на самое себя и требовала покоя; раздражали неуловимые испарения крови, хотелось говорить, хотелось приказывать, хотелось без конца продолжать бесконечный день. А они спят! И если разбудить кого-нибудь и заставить слушать, он будет слушать, но лицо его будет сонно и неумно, и ответы будут невозможны до глупости. «Он хочет спать!»
Но еще не сошла с лица императора брезгливая гримаса, с какою он подумал о хотящих спать, как другое чувство теплом и нежностью охватило его душу: будто кто-то перевернул неприятное представление о спящих и дал ему новый трогательный смысл. Сжатая в один луч, мелькнула перед глазами пестрая картина двухдневных утомительных боев, тяжкой работы во славу императора и Германии — как они работали, как они устали, как они хотят спать и как славно спится их измученным телам! «Бравые солдаты», — дал короткую реляцию Вильгельм, и грудь его расширилась и поднялась от наплыва силы и необыкновенного счастья. Бравые солдаты!
Счастье становилось все острее, росло, словно облако, и отрывало от земли — и вдруг на глазах Вильгельма блеснули умиленные слезы от мгновенного и яркого представления о каком-то необыкновенном величии, от державно-светлого образа, в котором слились черты всех владык мира, все троны, все земли и моря, все таинственно-чарующие имена древних властителей. Словно светящаяся лестница Иакова, на вершине которой, на самой ее последней тающей ступени находится он, император германский и всего мира.
— Текст, текст, — радостно думал Вильгельм, раскрывая походную Библию, — надо найти текст, надо прочесть проповедь, надо, надо…
Но в тексте оказалось не то, что надо, и сразу стало тяжело почти до отчаяния, до смертельного холода и тоски. Потом снова счастье. Потом опять отчаяние и тоска. Это начиналась бессонница с ее судорогами и отвращением к жизни. А он еще не раздевался — что же будет, когда он ляжет? Тоска!
Тоска!
И тогда ему пришла счастливая мысль: среди пленных, захваченных сегодня, вероятно, есть кто-нибудь с головой, с кем можно говорить и даже спорить. Это великолепно: спорить! Он позволит пленному выражать свои мысли, а потом заговорит сам и очарует его, непривычного к разговору с царями. Даже отпустит его: пусть пойдет к своим и всему миру расскажет, что думает император Вильгельм, такой великий и страшный и такой простой.
Но непременно с головой!
Это был русский революционер, эмигрант, уже много лет живший в Бельгии и занимавший кафедру в Брюссельском университете. Он был не первой молодости, но пошел добровольцем в бельгийскую маленькую армию, участвовал уже в нескольких боях и отличился; в плен он был взят в штыковом бою и по счастливой случайности, всегда спасавшей его, не получил ни одной раны. Он также не спал, когда его очень вежливо пригласили во дворец, каким стал Гранд-отель; если не знать, что он русский, то его легко можно было принять за бельгийца или северного француза; и если знать — то и его небольшая светлая бородка и серые глаза, утомленные чтением, казались чем-то до чрезвычайности русским, ни на что другое не похожим. Но в списки пленных он еще не попал; даже свои считали его бельгийцем, и таким он и был приведен к Вильгельму. Было приказано, впрочем, не приводить только англичан.
Пленный поклонился, Вильгельм также. Вильгельм смотрел прямо и пристально по привычке, пленный также — и от огромного интереса, который возбуждал в нем император, и также по привычке. Он был без оружия и тщательно обыскан, прежде чем войти к императору, и все это знал Вильгельм, приказав оставить их вдвоем.
— Вы устали? Садитесь, — приказал Вильгельм. Пленный сел.
— Хотите курить? — спросил Вильгельм, улыбнувшись.
— Хочу, — ответил, также улыбнувшись, пленный и все также прямо смотрел на желтое, дергающееся лицо Вильгельма. Последний, по немецкому обыкновению, рукой передал ему сигару: обрезана, курите. Сам же отпил из бокала шампанского и сел, резко отвернув полу сюртука.
«Уж не пьян ли он?» — подумал пленный с недоумением. Вильгельм спросил:
— Бельгиец?
— Я занимаю кафедру в Брюссельском университете. Профессор, доктор прав.
— А! Очень приятно, господин профессор. Ланд-штурм?
— Нет, волонтер. Вильгельм усмехнулся:
— А! Это интересно. Значит, против меня?
— Да, и против вас.
«Он не титулует меня, но голова! — это видно». И, подумав, спросил: