Вареники картофельные "У Палыча", 0,5 кг в "Утконосе" стоят 124 рубля 63 копейки, на Ярцевской улице 104 рубля 31 копейка, разница 20 рублей 32 копейки (84 %) с одной упаковки.
Потом в газете "Работа" за номером 7 (404) читаю статью "Новая жизнь "Утконоса".
— В этом году (т. е. в 2010. — А.Г.) мы планируем отправить лучших сотрудников компании на родину "Утконоса" в Австралию (Сергей Беззубцев).
— За чей счёт?
И возвращаюсь к проверенной на себе истине — в России нельзя доверять НИКОМУ!!!
Потому как, если взять даже в пример первое лицо государства, его постоянные напоминания россиянам о патриотизме, на деле, оказывается, выглядят по-другому. Первые лица предпочитают передвигаться не на автомашине ЗИЛ-41047, а на Mercedes-Benz S 600 Pullman Cuard. И проигравшим спортсменам от всей души вручил… нет, не "Волгу", не "Москвич", не "Жигули", а Audi. Что сказать?
Первое лицо государства — настоящий патриот России.
Даже сейчас, когда пишутся эти строки, пришло письмо. "Если вы патриот Москвы, купите за 350 000 рублей "народный гараж". И опять лукавство, обман, ложь, подмена понятий, Какие ещё слова подобрать? Итак, следующая пятиминутка.
Машиноместо и гараж — это две большие разницы. Вот, допустим, у меня "Жигули" марки ВАЗ-2106. И не машиноместо, а гараж, бокс 3 на 6 метров со смотровой ямой, инструментарием и местом для прицепа. Утепленный. Ко всему прочему рядом со смотровой был сделан погреб очень приличного метража, в котором и картошку можно было хранить с дачи. А в переводе на мешки получается минимум 20 мешков по 50 кг. каждый. Для обслуживания машины сервиса не надо, не надо и мойки. Если же я заеду в "народный гараж", я должен буду заплатить деньги за мойку, если будет капать масло, вынужден ехать в автосервис на первом этаже "народного гаража". Опять платить деньги. Деньги… деньги… деньги… Вы заметили? Весь капиталистический автопром построен так, что владелец автомашины является "дойной коровой".
Даже друг, который советовал мне купить иномарку, потратил на второе ТО 12 000 рублей за новую машину, я же за год поменял лишь генератор за 3000 рублей. Советский человек всегда воспитывался так, чтобы трудности преодолевать самому. А сейчас дядя в автосервисе, мол, будет решать проблемы. Вам честно скажу, судьба вашего авто для сервисмена, что и проблема Украины для москвича. Каждый должен решать их сам, а не дядя или тетя. И ещё. За свет в боксе платить или за всю площадь "народного гаража" — большая разница, плюс коммунальные услуги, аренда, охрана, покупка запчастей для местного сервиса и т. д. Да и цена в 350 тыс. — это новая машина, тогда как старая стоит (ВАЗ-2106) всего лишь 20 000 рублей в среднем. Обмен старого авто на бумагу с подписью пятьдесят тысяч рублей? Нет! Только нал! А то уже было такое, когда разводят, а по-русски, "доят".
Утилизация 3000 рублей, эвакуатор, а может, не скидку на машину, а дополнительных опций в новую машину добавить? А в срок программы не уложился, 50 000 — это сгораемая сумма? А почему я как пенсионер не могу утилизировать старую машину и получить деньги на руки. Я вот захотел ходить по улицам Москвы на своих двоих и освободить дороги от пробок. Негде уже ездить, не хочу вот я новую машину, хочу деньги потратить на что-то более существенное. Вы не задумывались, почему действительно дают не деньги, а бумагу? Потому что она и останется бумагой, юридически не имеющей той силы, которую имеет казначейский билет. Да и деньги России, честно сказать, тоже сейчас не обеспечены — ни золотом, ни драгметаллами. Всё превращается в пыль.
Ничто не вечно, из праха мы и в прах снидем. Но до тех пор, пока топчем землю, особенно бедный люд, до тех пор будут "доить". Есть моменты, когда кто-то сопротивляется, кто-то пытается докричаться до людских масс и раскрыть глаза на происходящее в действительности. Эту маленькую задачу поставил и я. Всё, что придумывается правительством, рассматриваю с позиции наживы для чиновников. Чего и вам желаю.
А.П. ГУСАРОВ
ТАК ЛИ УЖ НЕВЕЖЕСТВЕНЕН И НЕКОМПЕТЕНТЕН ПРОСТОЙ НАРОД?
Никонов говорит, что не любит народ. Точнее народы, дескать, отдельные личности попадаются замечательные, но когда они объединяются в народ, пиши пропало. Не знаю, по-моему, мысль эта не подтверждается практикой, никак.
Вот Никонов пишет в своей книге "История Отмороженных":
Известно давно, что слухи сами собой не возникают, ясно, что приводимые тут Никоновым слухи, распускали противники Годунова, а кто? Да вот кто:
На тот момент самым старшим "по званию" в государстве был патриарх — как политрук, который после смерти командира берет на себя командование. Патриарх на правах старшого пошел к Годунову просить, чтобы тот сел на царство. Годунов отказался. Причем отказывался он не раз и не два. Патриарху пришлось несколько раз проводить с ним беседы с глазу на глаз, постепенно продвигая к этой мысли.
В конце концов решение о царе отложили до Земского собора, который должен был состояться 17 февраля 1598 года. На открытии съезда патриарх толкнул проникновенную речь, суть которой сводилась к тому, что "…нам, мимо Бориса Федоровича, иного государя" и искать не надо. Земский собор поддержал патриарха.
20 февраля патриарх с представительной делегацией из духовенства и народа прибыл в Новодевичий монастырь, где вместе со своей сестрой Ириной находился Годунов. Патриарх и вся делегация со слезами били челом, умоляя Годунова занять опустевший престол, но снова получили отказ.
На следующий день к Новодевичьему монастырю уже подтянулась внушительная демонстрация горожан — шли с иконами, хоругвями, женами и младенцами. Был бы на месте Годунова царь Николай Второй, он бы устроил им "Кровавое воскресенье" двумя-тремя залпами из трехлинеек. Но Годунов был мягким человеком. Он согласился стать царем.
Тут ещё уместно вспомнить, что Смутное время, наступившее затем на Руси, называли "семибоярщиной", а вы говорите народ, народ. Простой полуграмотный народ-то, как раз и оказался более компетентным в вопросах выбора руководителя государства, и именно вследствие народной поддержки Годунов и взошёл на царский трон. А отказывался Годунов (как и Иван Грозный в своё время, кстати) вовсе не из скромности, а потому что понимал, что это значит — быть царём и чем для него это может закончиться. И опасался садиться на престол Годунов не зря:
16 октября 1604 года чудесно воскресший царевич Дмитрий с огромной бородавкой на носу (она досталась ему по наследству от Гришки Отрепьева) с небольшим отрядом польских интервентов вступил в пределы Московского государства. Города сдавались Спасителю один за другим. Служилый люд перебегал к чудесному царевичу целыми толпами.
Годунов держал страну изо всех сил. Осадивший Новгород-Северский самозванец был отброшен войсками законного государя. Затем войска московского царя под предводительством Федора Мстиславского одержали еще одну победу над Лжедмитрием и оттеснили его к Путивлю. Со своей стороны политрук московский и всея Руси — патриарх Иов — сделал громкое заявление, что сына Ивана Грозного Дмитрия нет в живых, а назвавшийся Дмитрием человек на самом деле беглый расстрига Гришка Отрепьев. Заявление транслировали во всех церквях страны. Но народ уже ничего "не брал" в голову, а "выбирал сердцем", толпами стекаясь в войско самозванца.
…Я уже писал выше, что народ — свинья неблагодарная? Ну, повторюсь…
Трудно сказать, как сложилась бы судьба страны дальше, если бы дрогнувшее окружение Годунова не отравило его. 13 апреля царь проснулся утром бодрый и веселый. А после того как откушал обед, стал жаловаться на дурноту, боли в животе. Носом и через уши у него пошла кровь, и около трех часов пополудни царь скончался, как скажут позже — "от большой печали". Дальше — Смута. Время безвременья.
Отравили Годунова бояре, стекался к самозванцу толпами служивый люд, а свинья — народ. Странная логика, не правда ли?
В другой своей книжке — "Судьба Цивилизатора" Никонов приводит такой пример из истории Древнего Рима:
"Звали блистательного командира — будущего покорителя Карфагена и победителя в Третьей Пунической войне — Публий Корнелий Сципион Эмилиан. Позже ему, как и его славному деду, дали почетную кличку Африканский. И добавку Младший — чтобы отличать от полководца, выигравшего Вторую Пуническую. Вся армия его любила. А поскольку грамотность была всеобщей, каждый солдат писал домой письма, в которых описывал общее незавидное положение в войсках и чудесные подвиги Сципиона. Чуть не половина мужского населения Римской республики была тогда в римском войске, так что практически все семьи Рима были осведомлены о том, кто есть ху в римской армии. Так в республике сложилось общественное мнение, сформированное тысячью независимых солдатских мнений. "Республика", кстати, в переводе с латыни, "общее дело", если кто забыл…
Посланная в Африку сенатская комиссия (с целью разобраться в причинах проволочек и общего затягивания войны) только подтвердила то, что уже знал и поддерживал весь Рим: старого козла полководца необходимо сместить, а толкового паренька — назначить. Но увы! По закону этого сделать было никак нельзя: прежде чем стать консулом, человек должен был пройти все ступени выборной лестницы — побыть сначала эдилом, потом претором, а уж потом выставлять свою кандидатуру в консулы. Сципион не был ни эдилом, ни претором. Избрать его было невозможно, а между тем дела в Африке стали настолько плохи, что перед римлянами замаячил призрак катастрофы. Снова, как во Второй Пунической, на карте стояла судьба римской цивилизации. На очередных выборах приехавший в Рим Сципион выставил-таки свою кандидатуру в консулы. На что он рассчитывал?
На всеобщую грамотность. В широком смысле этого слова. Едва он показался на Марсовом поле, политизированный народ Рима немедленно избрал его консулом. Сенаторы и юристы вышли к народу и объяснили людям, что так делать нельзя: их выбор противоречит закону Веллия от 180 года. Грамотный народ в ответ сослался на то, что по Конституции Рима, то есть по законам, оставленным еще отцом-основателем города Ромулом, именно народ является субъектом власти в стране".
Способен ли был каждый римский солдат без спецподготовки стать Сципионом? Конечно же, нет. Однако это не помешало римской солдатско-крестьянской массе сделать правильный выбор, несмотря на писаные законы. Хорошо, когда хозяином страны является народ, не правда ли?
Андрей ТРИБУНСКИЙ, г. Чайковский
ИСТОРИЯ
ЖЕНЩИНЫ НА ВОЙНЕ
"…уже война давно окончилась, я собиралась на курорт. Как раз это время Карибского кризиса. Опять в мире неспокойно стало. Укладываю чемодан, платья взяла, кофточки сложила. Ну, кажется, ничего не забыла? Достаю сумочку с документами и беру оттуда свой военный билет. Думаю: "Случится что, я там сразу пойду в военкомат".
Уже я на море, отдыхаю и возьми расскажи кому-то за столиком в столовой, что ехала сюда и взяла военный билет. Я так сказала, без всякой мысли или желания порисоваться. А один мужчина за нашим столиком вдруг разволновался:
— Нет, никогда не победят наш народ, потому что только советская женщина, уезжая на курорт, может взять в собой военный билет и думать, что, если что такое, она сразу пойдет в военкомат.
Он смотрел на меня такими глазами… Даже на любимых женщин так не смотрят…".
"Уезжая на фронт, каждая из нас дала клятву: никаких романов там не будет. Все будет, если мы уцелеем, после войны… А до войны мы не успели даже поцеловаться. Мы строже смотрели на эти вещи, чем нынешняя молодежь. Поцеловаться для нас было — полюбить на всю жизнь. А тут — война!".
"Молодые были, конечно, хотелось любить, быть любимой. Женщина не может, чтобы ее не замечали. Но любовь была как бы запрещенной (если узнавало командование, как правило, одного из влюбленных переводили в другую часть, попросту разлучали), мы ее берегли — хранили как что-то святое, возвышенное".
"Я хочу сказать, что великое, благородное, необыкновенно красивое чувство я вынесла из войны. Ну, просто никакими словами не передать, с каким восторгом и восхищением относились к нам мужчины. Я с благодарностью и восхищением пронесла это чувство через войну и через всю свою жизнь. Они относились к нам благородно, с необыкновенным уважением, это что-то особенное. Я с ними жила в одной землянке, спала на одних полатях, ходила на одни задания.
Да, была любовь. Я ее встречала у других. Но вы меня извините, может, я и не права, и это не совсем естественно, но я в душе осуждала этих людей. Я считала, что не время заниматься личными вопросами. Кругом зло, смерть, пожар. Мы каждый день это видели, каждый час. Невозможно было забыть об этом. Ну, невозможно, и все. Мне кажется, что так думала не одна я.
Мы с негодованием говорили о тех, кто позволял себе сережки или пышную прическу. А в войну эти чувства усилились. Для нас главным было слово "надо". Вам, наверное, трудно нас понять. Вы — другое поколение…"
"…люди умирают. Умирают каждый день, каждый час. Такое чувство, что каждую минуту. Простыней не хватало накрыть. В нижнем белье складывали. Страшная тишина стояла в палатах. Такой тишины я больше никогда не помню.
И я говорила себе, что ни одного слова любви в этом аду я слышать не смогу. Не смогу поверить.<…>
Убить могли каждую минуту. Не только днем, но и ночью. Война не прекращалась ни на минуту. А вдруг я погибну, и тот, кто меня полюбит, будет страдать. И мне так жалко".
"И эти люди в госпитале были счастливы. Они были счастливы, потому что остались в живых. Лейтенант двадцатилетний переживал, у него одной ноги не было. Но тогда казалось среди всеобщего горя, что это счастье, что он живой вернулся, что у него, подумаешь, только одной ноги нет. Главное, что живой. И любовь у него будет, и жена у него будет, и все будет. Это сейчас остаться без одной ноги — ужас, а тогда они прыгали на одной ноге, курили, смеялись. Он герой и вообще! Что вы?! А может, по молодости мы не понимали. Нет, все равно думалось, даже когда без рук, без ног человек, что будет он дорог кому-то, он же свою жизнь за всех отдал".
"Однажды после выступления в госпитале ко мне подошел главврач и говорит: "Здесь у нас в отдельной палате лежит тяжелораненый танкист. Он почти ни на что не реагирует, может, ему поможет ваша песня…" Иду в палату. Сколько буду жить, не забуду этого человека, который чудом вылез из горящего танка и обгорел с головы до ног. Он лежал, неподвижно вытянувшись на кровати, с черным, без глаз, лицом. Горло перехватило судорогой, и я несколько минут не могла взять себя в руки. Потом начала тихонько петь… И вижу, что лицо раненого чуть шевельнулось… Он что-то прошептал. Я наклонилась и услышала: "Спойте еще…" Я пела ему еще и еще, исполнила весь свой репертуар, пока главврач не сказал: "Кажется, он уснул…"".
"На одной из наших недавних фронтовых встреч мне один мужчина признался, что помнит мою молодую улыбку, как помнит сейчас улыбку своего маленького внука. Это самое дорогое в его жизни. А для меня это был обыкновенный раненый, я его даже не помнила. Когда он мне это говорил, я краснела, как девочка. Согласитесь, что люди не часто говорят друг другу такие искренности. Но когда мы вспоминает о войне, мы искренни как никогда…"
"Конечно, там, на фронте, любовь была другая. Каждый знал, что ты можешь любить сейчас, а через минуту может этого человека не быть. Ведь вот, наверное, когда мы в мирных условиях любим, мы ведь не с таких позиций смотрим. У нашей любви не было сегодня, завтра… Уж если мы любили, значит, любили. Во всяком случае, вот неискренности там не могло быть, потому что очень часто наша любовь кончалась фанерной звездой на могиле.
И вы еще заметьте, что чаще всего мужчины показывались женщине лучшей своей стороной. Они рисковали, жертвовали собой. А мужчины видели не только нашу женственность, а и способность к самопожертвованию. Я почему-то даже думаю, я даже о себе могу это сказать, что, несмотря на все ужасы, там, на войне, многие из нас пережили самые высокие взлеты души. И это тоже естественно, потому что каждый день вставал выбор: жизнь или смерть. Там человек проверялся каждый день. Если он был красивый, то он был красив так, что это все видели, если это был трус и ничтожество — то тоже все это видели. Это трудно было понять тем, кто не был на войне. <…>
Мужчина возвращался, так это герой. Жених! А если девчонка, то сразу косой взгляд: "Знаем, что вы там делали!.." И еще подумают всей родней: брать ли ее замуж? Честно признаюсь, мы скрывали, мы не хотели говорить, что были на фронте. Мы хотели снова стать обыкновенными девчонками. Невестами…".
"Когда, выполнив одно задание, я уже не смогла оставаться в поселке и ушла в отряд, мать забрали в СД. Брат успел убежать, а мать забрали. Ее там мучили, допрашивали, где дочь. Два года она была там. Два года фашисты ее вместе с другими нашими женщинами водили впереди себя, когда шли на свои операции: они боялись партизанских мин и всегда гнали впереди себя местное население. В случае, если есть мины, эти люди будут подрываться, а солдаты останутся целыми.
Не раз было, что сидим в засаде и вдруг видим: идут женщины, а сзади фашисты. Подойдут ближе, и видишь, что там твоя мать. И самое страшное — это ожидать, что сейчас командир даст команду стрелять. Все со страхом ожидают этой команды, потому что один шепчет: "Вон моя мать", другой — "А вон моя сестричка", а кто-то ребенка своего увидел… Мама моя всегда ходила в белом платочке. Она была высокая, ее всегда первой различали. Я сама не успею заметить, мне передадут: "Твоя мама идет…"
Дадут команду стрелять — стреляешь. И сама не знаешь, куда стреляешь, в голове одно: не упустить из виду беленький платочек — живая ли она, не упала? Все разбегутся, попадают, и не знаешь, убита мама или нет. И два дня или больше хожу сама не своя, пока связные не придут из поселка, не скажут, что жива. <…>
У меня до сих пор стоит в ушах крик ребенка, который летит в колодец. Слышали ли вы когда-нибудь этот крик? Вы не могли бы его слышать, вы не смогли бы его выдержать. Ребенок летит и кричит, кричит, как откуда-то из-под земли, с того света. Это не детский крик и не человеческий, это какой-то замогильный крик. И после этого, когда идешь на задание, душа одного просит: скорее убить их, убить как можно больше, уничтожить самым жестоким способом. Когда я видела пленных фашистов, мне хотелось вцепиться в любого. Я бы его не убила, это слишком легкая смерть ему. Я бы его не оружием, не винтовкой…
Страшное, ненормальное творили они с людьми. Вам этого, может, не понять сегодня. Но вы бы то же самое чувствовали, если бы у вас на глазах посреди деревни разложили большой костер и бросили туда старую учительницу, которая вас когда-то учила. Или по частям разрубили молодого парня. Пилой разрезали. А это все были свои люди, знакомые. Тот — отец твоей подруги, тот — с кем ты учился в школе. И самое трудное прийти в отряд и сказать: Саша или Маша, твою мать или твоего отца расстреляли, или сожгли, или они разорваны собаками. Это было самое страшное. Все можно было пережить, только не это. Даже было такое чувство, что легче пережить смерть своих близких, чем прийти в отряд и сказать товарищу, что погибли его родные…
А мы же молодые, и так много для нас значили мать, сестра, их хотелось увидеть. Мы думали, мы говорили, как придем, как встретимся, как будем теперь по-другому жить, не будем расстраивать своих матерей…
Перед самым отходом, это уже в сорок третьем году, гитлеровцы расстреляли мою мать… Женщины, которые были вместе с ней в камере, рассказывали, что каждый раз, уходя, она просила:
— Ох, бабоньки, я плачу об одном: помогите, если умру, моим детям!
И когда я вернулась, одна из тех женщин взяла меня к себе, в свою семью, хотя у нее было двое маленьких. Хату нашу фашисты сожгли, младший брат погиб в партизанах, маму расстреляли, отец на фронте. Пришел с фронта раненный, больной. Он до Берлина дошел, но пожил после недолго, вскоре умер… Так из всей семьи я одна осталась. Женщина эта и сама была бедная, да еще двое маленьких детей у нее. Я решила уйти, куда-нибудь уехать. А она плакала и не пускала.
Когда я узнала, что маму расстреляли, не находила себе места — я должна была ее найти… А их расстреляли и могилу заутюжили машинами в большом противотанковом рву. Мне приблизительно показали: где, в каком месте она стояла, и я побежала, копала там, разворачивала трупы. Я узнала мать по колечку на руке… Как увидела ее, закричала и ничего больше не помню. Какие-то женщины вытащили ее, омыли из консервной банки и похоронили. Я ту баночку храню…
Если бы я, боясь за своих близких, не пошла бороться, если бы другой сделал то же самое, и третий, четвертый — не было бы того, что есть сейчас. Но сказать себе, что этого со мной не было, этих ужасов, что я их не видела, не пережила, я уже не могу. Не могу сказать, что я не видела, как шла моя мать и как я стреляла в ту сторону, откуда она шла. Вы представить себе не можете, как невыносимо с этим жить. И чем дальше, тем невыносимее. Иногда ночью вдруг молодой смех или голос под окном, и ты содрогнешься, тебе вдруг покажется, что это детский плач, детский крик. А то вдруг просыпаешься и чувствуешь, что не можешь дышать. Душит запах горелого… Вы не знаете, как пахнет горящее человеческое тело, особенно летом. Я и сейчас, а у меня такая работа, что если где-то пожар, то надо выехать на место. Но если скажут, что загорелась где-то ферма, я никогда не выезжаю, я не могу, мне это напоминает запах горящего человеческого тела. И вот ночью проснешься, бежишь за духами, и кажется, что и в духах есть этот запах. Не прогнать его из памяти…
После войны я долго боялась замуж выходить. Боялась иметь детей. Вдруг война, я уйду на фронт. А как же дети?..".
"Когда мы включались в борьбу, нас предупреждали, что опасно, что можно поплатиться жизнью, мало шансов остаться в живых. Но мы о себе не думали. Не только душа, все наши внутренности, все было против этого врага. Первое мое впечатление, когда я увидела немца, — это впечатление удара, все тело у тебя болит, каждая клеточка — как это они здесь? Это надо почувствовать, как все это было чужое, как это нельзя было принять. За каких-то пару дней меня той, довоенной, не стало. Был уже другой человек. Ненависть захлестывала нас. Она была сильнее, чем боязнь за наших, чем страх собственной смерти. Конечно, мы думали о родных. Но выбора у нас не было. Фашисты не должны были остаться на нашей земле…".
"Я иду по одной стороне улицы, а два молодых фашиста по другой. Впереди от нас низенький домик, и в окне ребеночек сидит, лет трех. И вот один фашист вынимает из кобуры пистолет и стреляет в ребеночка. Что ему этот ребенок сделал? Он сидел, ждал свою мамочку. А тот покрасоваться решил, показать, как он стреляет. На моих глазах убили беременную женщину. Ее ребеночек даже на свет не появился, ни одной минуты не прожил, ни одной секундочки. Ненависть к ним душила меня. Я не могла спать ночами…".
"Были у нас в отряде братья Чимуки… Их подожгли в сарае. Они до последнего отстреливались, потом вышли обожженные. Их возили на повозке, показывали, чтобы признали, чьи они. Вся деревня стояла. Стояли их отец и мать, никто не сказал. Какое сердце надо было иметь матери, чтобы не крикнуть… Она не выдала себя. Иначе бы всю деревню сожгли. За все есть награды, но никакой не хватит, самой высокой Звезды Героя мало для этой матери".
"Мы подобрали женщину, она была без сознания. Не могла идти, ползла по дороге. Она говорила, что думала — она уже мертвая. Ощущает, что кровь по ней течет, но решила, что это она чувствует на том свете. И когда мы ее расшевелили, когда она пришла немного в сознание, рассказала, как вели на расстрел ее и пятеро детей с ней. Пока вели их к сараю, детей расстреляли. Детей расстреливали и при этом веселились. Остался последний, грудной мальчик. Фашист показывает: подбрасывай, я буду расстреливать. Она бросила так, чтобы убить самой своего ребенка. Чтобы немец не успел выстрелить… Она говорила, что не хочет жить, что не может после всего жить на этом свете, а только на том.
Я не хотела убивать, я не родилась, чтобы убивать. Я хотела стать учительницей. А они пришли убивать на нашу землю, жечь. Я видела, как жгли деревню, я не могла крикнуть, я не могла громко плакать: мы шли в разведку и подошли к этой деревне. Я могла только грызть себе руки, у меня до сих пор остались шрамы. Помню, как кричали люди. Как кричали коровы, как кричали куры. Мне казалось, что все кричат человеческими голосами… Все живое…
И такая у меня после этого любовь ко всему родному, ко всем своим людям, что всё готова за них отдать".
"На всю жизнь запомнила… Как раненые ели ложками соль. Как в строю называют фамилию, боец выходит и падает вместе с винтовкой от слабости.
Народ нам помогал. Если бы не помогал, то партизанское движение не могло бы существовать. Иной раз со слезами, но все-таки отдают. Так и говорят:
— Деточки, деточки, вместе будем горевать, победу ждать.
Последнюю дробненькую бульбу высыпят, дадут хлеба.
Я бы всем женщинам, которые кормили, одевали нас в тылу… Я бы им какую-то медаль придумала. Они такие же ветераны войны, как фронтовики и партизаны. Что бы мы без них сделали в войну? А после войны что бы мы сделали без детей, которых они одни вырастили, когда мужья воевали? У многих мужья погибли. Я этих женщин до конца жизни не забуду".
"Ко мне часто приезжали партизанские связные. Распрягут лошадь, это же все видят. Что вы думаете, люди не видели? Видели и догадывались. Я говорила, что это от брата, из дерев-ни. Но соседи хорошо знали,