Я лежал на земле, цепляясь за камни руками, захлебываясь в потоках холодной воды. Я видел эти клубившиеся потоки. Молнии хлестали надо мною, рождались и загорались вокруг меня; я видел, как по мокрым, белым от их света камням прыгают голубые электрические мячи. Если бы я мог тогда думать, мне казалось бы, вероятно, что я умер и что не наврали попы: есть ад, черти опускают меня в преисподнюю…
Не знаю, сколько времени продолжался этот ад. Когда я очнулся, сквозь тучи сияло солнце, я казался себе воскресшим.
Первое, что я увидел: надо мною, на мокром камне, опустив руки, стоял полуголый молодой араб и с великим изумлением глядел на меня. По его плечам и груди еще струилась вода, в курчавых волосах блестели круглые прозрачные капли, а солнце, пробившее тучу, каким-то необыкновенным багровым светом освещало его лицо, курчавые волосы. Минуту я думал, что передо мною видение.
Глядя на меня, он улыбнулся и показал зубы, отразившие тот же багровый призрачный свет. Я поднялся, чувствуя, как заструилась с меня вода. Но куда подевалась грозная туча? Остатки ее быстро таяли в небе, солнце забирало силу, араб-пастух стоял надо мною, приветливо улыбался (я только теперь увидел его стадо: мокрых овец, спокойно пасшихся на горе, и удивился, как не заметил их прежде).
— Аллалала… — что-то сказал он мне по-своему и приложил тонкую руку к груди.
Глядя на меня с приветливым удивлением, он показал рукою на свой шалаш, возвышавшийся под скалою в нескольких шагах от того места, где я пережил грозу, и по его жесту понял я, что он меня приглашает в гости.
В шалаше было пусто и сухо. В углу лежали лохмотья одежды, стоял высокий глиняный кувшин. Мы вползли в шалаш и сели на землю. Он так же приветливо улыбался, открывал свои белые зубы. Я близко видел татуировку на его коричневой сухой коже, его худые, длинные руки с костлявыми быстрыми пальцами, приплюснутый нос, толстые губы. Сидел он на пятках, раскинув острые колени. Продолжая улыбаться, добыл он из-под тряпья колоду карт и, показывая мне, сказал что-то длинное.
«Я человек хороший, и ты человек хороший, — понял я. — Я рад, что ты пришел ко мне в гости. Сиди и сушись. А чтобы не было тебе скучно, давай играть в карты. Видал ли ты когда-нибудь карты?»
Я ответил ему по-русски, что у нас точно такие же карты и играют наши «в дурака», «в свои козыри», «в короли». Умеет ли он, например, «в носики» или «в щелканцы»?..
Он кивнул головой так, точно все понял. Усевшись и расстелив на земле тряпку, он стал сдавать.
«Боже мой! — думал я, глядя на его быстрые руки, на курчавую голову, на открывавшиеся зубы. — Как могло случиться: я, родившийся под Калугой, выросший в русских лесах, и этот курчавый проворный хлопец, — как могло случиться, что вот мы сидим тут, в лиловых горах, над синейшим морем, и, как лучшие друзья, мирно дуемся в карты?..»
Под вечер вместе спускались мы к белевшему внизу городу. Он шел, легко ступая босыми темными, плоскими в ступнях ногами, и на его курчавую голову ложились лучи солнца. Я вспомнил полуголых, нахальных портсаидских и яффских арабчат-подростков. Почему же так прост, так первобытно-благороден, так человечески близок мне этот легкий, коричневый до черноты хлопец?
— Аллалала!.. — говорил он мне по-своему, блестя зубами.
«Вот видишь, — понимал я, — хорошо, что ты не отказался у меня погостить. Теперь мы большие друзья. Я не знаю, кто ты и откуда, и никогда не слыхал о далекой твоей родине, но разве это может нам помешать быть друзьями?»
Под городом от пальм лежали на земле вечерние розоватые тени. Мулла, весь в белом, как в саване, с белой башенки мечети вопил что-то древнее и тоскливое. В городе было суетно и крикливо, изредка проходили завернутые в черное женщины. У набережной колыхались на вздыхавшей воде белые шлюпки, было бело и чисто, широко открывался синий залив.
Молодой араб проводил меня на самую пристань. Даже в этом маленьком сирийском городке казался он необычным своею дикою первобытностью, убожеством своего наряда, бронзовой своей наготою. Не зная, чем отблагодарить его, я купил и подарил ему пачку сигарет. Он обрадовался порывисто, по-детски и, задумавшись на малую секунду, наклонив голову, сорвал со своей тонкой шеи висевший на шнурке складной простой ножик с роговой ручкой. Это все, что он имел и что мог подарить мне.
Когда я сидел в шлюпке, он стоял на пристани и сверху махал мне рукою. С ним рядом стоял монах-миссионер в черной рясе, в широкой шляпе с завернутыми в трубку полями. Сложив на животе пухлые руки, склонив голову, узкими глазками монах смотрел на сверкавшее море. И каким отвратительным показался мне этот бритый толстый монах!..
— Аллалала!.. — крикнул мне с берега улыбавшийся араб.
«Прощай! Счастливый путь!» — перевел я его слова.
Его подарок я рассмотрел, когда мы, колыхаясь на зыби, плыли к пароходу, уже дававшему второй гудок: это был небольшой кузнечной работы ножик, с роговым черенком и железным колечком для шнурка.
Старый город
Нет, никогда-то, никогда не быть мне дельным хозяином, никого я не собираюсь учить, и ночевка у охотничьего костра в весеннюю ночь мне милее домашней теплой постели. Я счастлив тем, что простые люди меня любят и я люблю людей, что не был я никогда на земле одинок. Вот почему на этот раз хочется мне рассказать о самом простом: об одном жарком лете, о пароходе, о голубых днях и о большом базаре, где я бродил, молодой и счастливый.
Это было в то лето, когда мы ходили из Зунгулдака с каменным углем, из Евпатории — с ячменем. Раз в две недели мы заходили в Стамбул, раз в месяц — в Смирну. В Стамбул мы приходили утром, когда разводились мосты Золотого Рога и город тонул в сизом тумане.
Было славно стоять у штурвала на вахте… Солнце, еще не видное на воде, уж золотит на берегу верхушки самых высоких кипарисов. Вода на Босфоре темна и густа. Клочья разорванного тумана, едва касаясь ее, бегут нам навстречу. Тихо подувает в лицо утренний свежий бриз. Тихо текут еще не пробудившиеся туманные берега. Чуждо в утреннем зеленоватом свете горят непотушенные огни бакенов. И пахнет от берегов так, как пахнет только на одном Босфоре: внутренностью древнего храма, свежестью цветущих садов.
По мостику ходит взад-вперед капитан; он по-домашнему: в старом расстегнутом кителе, в ночных мягких туфлях. Иногда он останавливается, прислонясь к широкому поручню, и, не оборачиваясь, говорит:
— Лево помалу!
— Есть лево помалу! — отвечаю я и кладу лево.
— Одерживай! — говорит капитан.
— Есть одерживай! — отвечаю я, напряженно глядя вперед.
И бегут, бегут по бушприту белые домики, купающие в темной воде ступени своих порогов. Мне весело, молодо, — потому что кругом утро и так хорошо чувствовать покладную покорность моей руке большого парохода: ибо моряком может стать всякий, но не всякий моряк — хороший рулевой.
— Так держать! — заключительно, отходя, говорит капитан.
— Есть так держать! — весело отзываюсь я, примечая на синем берегу высокий, как свеча, кипарис, и веду на него прямо.
Проходим и пересекаем Босфор, его бегучие темные воды, над которыми, подчеркивая пучинную глубину, все еще скользят клочья сизого ночного тумана. Мне знаком каждый поворот, каждый извив его широкого, отливающего стальной синевой русла, и, как всегда, ощущение радости, свободы и здоровья охватывает меня широко и полно. Проходим усыпанные постройками, заросшие кипарисами и темными платанами берега — слева, над самой водою, бледно белеет древняя башня Лаванда, и мы поворачиваем в Золотой Рог. Над скутарийским палевым берегом раскаленным краем поднимается солнце восходя, оно переливается, играет золотыми лучами. Чайка, взмывшая над кормой, становится вдруг вся золотою.
Медленно проходим разведенные, потемневшие от ночного тумана мосты. Большие темные пароходы кажутся мертвыми. Проходим порт Валиде, сизую набережную Галаты. Там, где вправо заворачивает Золотой Рог, в редком тумане, в сереющей массе кораблей я узнаю легкий, с откинутыми назад тонкими мачтами профиль «Ольги».
Город едва просыпается. Он весь еще в голубоватой дымке, тающей под лучами. Звонко, по-утреннему и так неожиданно, что вздрогнешь, звучит команда:
— Отдать якорь!..
На минуту, точно для того, чтобы потом подчеркнуть безмолвную торжественность утра, оглушает грохот и лязг падающего в неподвижную воду якорного каната. В последний раз хрустально тренькает звонок машинного телеграфа.
Приятно, сменившись, пробежать по скользкой, еще не обсохшей от ночи палубе в пахнущий жильем и едою кубрик, где стоит на столе чайник, а маленький бойкий матрос Жук, цедя кипяток, уж подсмеивается над угрюмым Котом, неловко через голову натягивающим на толстое тело забрызганную краской рубаху:
— Ух, котюга… Толста стала, много сметаны ешь…
Утро проходит неприметно, и, когда завтрак окончен, над заливом и городом высокое стоит солнце, без числа скользят по зыблющейся воде легкие остроносые лодки, доносятся с берега крики разносчиков, продающих рыбу и зелень. Палубу наполняют шумливые, обожженные солнцем грузчики. Они привычно снимают с трюмов громыхающие шины, волокут и складывают на палубе доски, и уж крепко стоит над пароходом тот свойственный каждому порту запах, по которому опытный моряк с завязанными глазами безошибочно отличит Одессу от Константинополя, Владивосток от Джедды, Ливерпуль от Марселя…
Солнце светит полно и ярко, по борту парохода, по смоленым краям барок зыблются и бегают быстрые блики. Город живет полной жизнью, его шум доносится, как шум морского прибоя.
Славно спуститься по веревочному трапу в узкую легкую лодчонку черного лодочника-сандалджи, уютно сидящего на низкой скамейке. Славно ступить на берег, выбитый миллионами ног, и погрузиться в кипучую, пеструю, милую сердцу людскую сумятицу.
На базаре светло и шумно. Красные, как кровь, помидоры, стручковый перец, лиловые баклажаны, розовая морковь, густая пахучая зелень петрушки, полосатые зеленые арбузы, бледные капустные кочаны, укроп, сельдерей, лук — все это высокими грудами разложено на земле, окроплено водой из фонтанов, пахнет свежестью и весною. Толстые черноглазые греки, с засученными по локоть рукавами, со щеками, лоснящимися от солнца и сытости, стоя за горами овощей, перебрасываются быстрыми словами. А дальше, под парусиновыми козырьками, — мясные ряды: темно-синие, с радужным блеском с узелками белого жира бараньи туши, мертвые бычьи головы с высунутыми языками, красное воловье мясо и нежно-розовая молодая говядина. Ниже к морю — длинный узкий рыбный ряд, в самом конце которого виден клочок воды, отражающий небо и черные носы рыбачьих лодок. Тут всего сильнее пахнет морем: на мокрых, засыпанных рыбьей чешуей прилавках навалена толстоспинная кефаль, серебряная, со стальной синевою скумбрия, шишковатая камбала и огромная морская рыба с костяным носом, похожим на меч. Ближе к морю, где у берега жмутся просмоленные лодки, осыпанные подсохшею рыбьей чешуей, греки-рыбаки, сидя на низких камышовых табуретках, под навесом миниатюрных кофеен пьют кофе, играют в кости. Можно присоединиться к ним, спросить мастики[1] и кофе, которое тут же неторопливо сварит на угольях хозяин-грек, позавтракать свежей рыбой, испеченной на угольях, слушать и глядеть…
Весело бродить по базару вместе с пароходным артельщиком Баламутом, веселым и говорливым, жевать теплые от солнца абрикосы, кидать в пыль скользкие косточки, слушать, как смешно и весело торгуется на всех языках Баламут, класть в мешочек хрустящие капустные кочаны, зеленые огурцы и румяные помидоры — и потом, с мешком на плечах, пробираться к лодке на пристань, где сквозь зелено-синюю воду видно, как по бархатистому морскому дну скользят Солнечные зайчики-блики.
А еще славнее, расставшись с товарищами, остаться в городе одному, стать на углу круто загибающейся в гору, залитой солнцем узенькой улицы, пошире вздохнуть, улыбнуться себе самому, почувствовать, как сладко ноют повыше локтей от недавней работы руки, — и пойти наугад, не спрашивая, куда заведет дорога. Так бродить весь день из улицы в улицу, счастливо чувствуя себя заблудившимся…
Так идти мимо небольших каменных домиков, на порогах которых, вытянувшись в рост, греются на солнце ленивые коты. Улица выстлана камнем, горячим настолько, что нога чувствует жар сквозь подошву. Там, где улица упирается в стену, выложенную камнем, бьет из стены фонтан, проложена узкая, вытертая подошвами ног каменная лестница. Надо подняться, и тотчас поверх черепитчатых рассыпанных беспорядочно крыш откроются блестящее, изогнутое ятаганом лезвие Золотого Рога, серые скаты Галаты и Пера, древние кладбища, заросшие синими кипарисами, а на этом берегу — ближе черная крыша Валиде и Чарши — Великий Базар, своими бесчисленными темно-охряными куполками похожий на огромное осиное гнездо. Насмотревшись, идти дальше, под прохладную зеленоватую тень деревьев и деревянных турецких домов с зарешеченными окнами, таких тихих, что весь город вдруг начинает казаться вымершим или спящим. Идти дальше и выше, мимо большого вишневого здания, где стоит на часах чернолицый солдат и верхом на белой арабской лошади гарцует смуглый турецкий офицер. В небе купается, вспыхивая на солнце, стайка бело-коричневых голубей, а на земле переливаются, перебегают серо-зеленые тени листвы и золото солнечных бликов…
Дальше — мертвый каменный город. Он спускается вниз, к иссиня-светлому морю, перевитому белыми струйками течений. Разрушенные землетрясениями, обглоданные тысячелетием стены отжившего города белы и открыты, залиты солнцем.
Там, где мертвая улица выходит на твердую белую, обдутую ветром дорогу, прямо на горячей земле сидит босой человек. Его сухие, сизые, обросшие волосами ноги покрыты зажившими шрамами. Острые поднятые колени он держит врозь, подобрав под себя пятки. Большие узловатые руки свисают между ними. Он долго, внимательно глядит на меня, и его запекшиеся губы чуть шевелятся. Кто он: нищий, крестьянин, приходивший по делам в большой город, погонщик мулов или бездомный бродяга? Какое мне до того дело! Я чувствую лишь одно, что этот обглоданный солнцем и нуждою человек, черный, как деготь, говорящий на непонятном мне языке, — мне родной брат.
— Селям! — говорю я, подходя ближе.
— Селям! — отвечает он, прикладывая большую черную руку к блестящему лбу, и прибавляет по-русски: — Здравствуй.
— Здравствуй, — говорю и сажусь рядом на прогретые солнцем камни, выпавшие из стен мертвого города, обхватываю руками колени, — но нет, не научиться мне сидеть с таким живописным удобством на собственных пятках…
Мы сидим молча, припоминая слова, смотрим под солнце. Серо-зеленая, точно шитая бисером, ящерица, выбежав из-под камня, вдруг замирает у его ног, таких же черных и сизых, как сама земля. Мне видно, как часто-часто дышит ее светло-синеватое скользкое горло.
Мне хорошо, как бывало хорошо только в дальнем детстве, когда заберешься тишком в высокую, зыбко ходящую рожь. Высоко в небе пел и купался жаворонок, и по высоким коленчатым нежно-зеленым былинкам цепко ползали божьи коровки. От земли пахло сыростью и чем-то волнующим, близким и теплым, хотелось прижаться к родной материнской теплой земле.
— Война — нет карошо! — говорит турок, покачивая черной высокой головой. — Рус — кардаш, турк — кардаш. Инглиш — нет карошо.
Сидим долго. Солнце, стоящее над нами, прозрачно печет. Тени коротки и лиловы. В глазах от яркого света рябит, и, если зажмуриться, — видится, как в малиновом поле серебряные быстро катятся шарики…
И, как бывает со мной всегда, когда я нахожу в простом человеке то, что мне всего дороже, — большое, легкое наполняет меня чувство, и, не желая себя сдерживать, я беру его большую теплую от солнца руку, пожимаю крепко.
Когда ухожу в город, он долго провожает меня глазами, оставаясь по-прежнему неподвижным, точно темный и древний камень среди камней. Оставшись один, проходя дорогой, по которой вдруг, поднимая сор и пыль, волчком проносится быстрый вихрь, я мысленно говорю себе самые простые слова:
«Хорошо жить. Хорошо быть на земле своим и счастливым…»
Чарши
Я иду в город, так чем-то похожий на огромное древнее кладбище. С ребячьим любопытством заглядываю в узкие зарешеченные окна усыпальниц, где громко воркуют голуби, а глаз в зеленоватой прохладной полутьме улавливает очертания каменной гробницы, мраморный столб с чалмою. Солнце, проникнув гущу листвы, дымящимися стрелами пронизывает полутьму.
Оторвавшись, иду дальше длинной широкой улицей, по которой, звеня и громыхая, крутя пыль, пробегает трамвайчик. Захожу в маленькую кофейню. Молодой красивый турок, в феске и белом халате, в туфлях, надетых поверх зеленых чулок, приветливо улыбается. Необыкновенно вкусным кажется кофе, поданный в крошечной чашечке.
Чувствуя сладкую усталость, опять выхожу на волю, под горячее солнце. На просторном дворе белой, залитой солнцем мечети пустынно. Устилающий землю камень сер и горяч. Каменные водоемы фонтанов горячи и сухи.
Уставшие глаза отдыхают в прохладной полутьме мечети, выложенной синей холодной майоликой. Улетающие вверх колонны кажутся легкими. Свет проходит сверху, озаряя середину мечети, в тени оставляя высокие стены. Белый голубь с громким хлопаньем проносится над головою…
Вхожу в высокую приоткрытую дверь, неся в руках обувь и осторожно ступая босыми ногами на скользкие чистые циновки, и тотчас глубокая прохладная тишина отрезает меня от мира.
В мечети пустынно. Упади капля — и ее стук тотчас подхватит, отразит насторожившаяся тишина. Тихо прохожу, держась синей тени. Под большою колонною, лицом к стене, неподвижно спит человек. Колени его подобраны к животу, в них зажата рука. Другая рука — под головой. Трогательно, по-детски лежат его плоские, с сухими выступающими мослаками ступни. Темное тело просвечивает в дырах изношенной куртки. Мне виден его затылок, часть тонкой шеи.
— Свой! — улыбаюсь я, проходя.
И, отойдя, так же, как он, я опускаюсь на циновку, пахнущую завядшими цветами, кладу в головах пыльные ботинки. Как приятно, чувствуя холодок пола, протянуть ноги, заснуть, все время слушая, как высоко наверху звенят крылья голубей…
Будит меня журчание, подобное журчанию отдаленного ручья. Поднимаюсь, чувствуя в теле легкий озноб. Привыкшие к полутьме глаза теперь отчетливо видят глубокую голубоватую внутренность древней мечети. Поднимаюсь и обхожу ее еще раз; у одной из колонн, в столбе золотого дыма, неподвижно сидит дервиш-монах. Большая тяжелая книга лежит на коленях.
Улица ослепляет светом, слышится оглушительный крик осла, несущего высокие корзины, с верхом полные арбузами. Тень, скользящая передо мною, указывает мне путь.
Иду не торопясь, задерживая каждый шаг. Спускаюсь тихими улицами, кладбищенски прикрытыми неподвижной зеленью платанов и шелковиц. Сбегаю по обсохшему руслу ручья вниз, в запутаннейший лабиринт тесных улиц, составляющих предместье Чарши — Великого Базара.
Я узнаю его по запаху аниса и ладана, по бесчисленным тесным лавчонкам, набитым ремесленным людом. Точильщики по кости и янтарю, кузнецы, катальщики меди, башмачники, гладильщики фесок, столяры, ножовщики, трепальщики пуха, взлетающего под тетивой лука белейшей пеной… Тесные закутки, гроздья разноцветных туфель, кожа, пахучая стружка, чад горнов, ослиный помет на вытертых камнях улиц… Позади большой сиво-черной мечети, под большим серым платаном, сидят писцы бумаг и прошений. Долго стою над одним. У него длинная борода, седые брови, большие очки на горбатом носу. Он обмакивает перо в чернильницу, висящую на груди, быстро пишет справа налево, арабские буквы бегут по бумаге, как черные муравьи. Ремесленный городок сменяют тихие, безлюдные ряды складов и каменных амбаров. Там, где кончаются склады, на небольшой площади над каменным водоемом бьет фонтан.
Это один из многих входов Чарши.
Как в подземелье, вхожу под его нависшие своды, и тотчас меня принимает прохладная пахучая полутьма. Сколько ни бывай здесь — запомнить невозможно всех бесчисленных коридоров, арок и узких проходов, скудно освещенных сквозь верхние окна. И опять я долго брожу по его тесным пахучим переходам. Старые турки, с серебряной щетиной на впалых щеках, неподвижно сидят в лавочках, похожих на опрокинутые сундуки, и не спеша посасывают из шарообразных мундштуков холодный дым наргиле. Пустынно звучат шаги под сводами коридоров. Когда-то я любил бывать в большой каменной зале, подпертой колоннами, тускло освещенной. На каменном полу, на прилавках, на широких полках грудами лежало старинное оружие. Можно было целый день копаться в пистолетах, обделанных в перламутр, дамасских кинжалах и саблях, изогнутых лунообразно, в тяжелых принадлежностях древних доспехов… Хозяин-турок в свежевыглаженной феске неподвижно сидел за конторкой. Его пальцы перебирали костяшки перламутровых четок. И так величествен был его жест, которым он отвечал иностранцу, задумавшему торговаться! Теперь здесь запустение, пыль; гулко отдаются шаги, толстый паук спускается с купола, мутно поблескивает запылившаяся сталь забытых на стене доспехов… И только сквозной небольшой ряд, торгующий ароматами, по-прежнему полон и головокружительно пахуч. Тут можно достать все, начиная с осьмушки сухой корицы и кончая смирнским ладаном и ливанским розовым маслом…
Быстро прохожу узкой улицей, одна сторона которой в розоватой тени. Там, где улица поворачивает вниз, за открытой дверью мешочной лавки мне видна склоненная женская голова. Старый турок, с седою бородою, пересчитывает мотки шпагата. Привычно прохожу до угла красного здания с гнездами ласточек, прилепившимися у карниза. Слепой старик, держа в беззубом рту кривой нож, быстро плетет неподалеку от меня из зеленого камыша корзину. И каждая черточка его темного немого лица, движения губ и жилистых рук навсегда остаются в памяти.
В тот день обедаю в крошечной харчевне, где на высоком вертеле, вращаясь, жарится шашлык. Пью густое, терпкое вино. Когда выхожу, золотыми свечами горят минареты ближайшей мечети, и над Золотым Рогом небо — в огне.
Сад Черномора
Белый шумный город. Синее сверкающее море. Над городом — лиловые горы. Над морем, городом и горами — солнце. Солнце затопляет город, море и горы. Солнечным светом и теплотою пронизаны камни, тяжкая листва кустарников и деревьев. Земля горяча и тверда.
Как всегда, один поднимаюсь широкой каменной улицей. Направо и налево — лавки-клетушки, увешанные многоцветным товаром. Многоголовая, многоликая, шумная окружает и несет меня толпа. Она течет, перекатывается, шумит, затихает, омывает улицы, площади. Песочно-бурый верблюд, поколыхивая облезлыми горбами, кораблем плывет над толпою. Ступая босыми ногами по горячему камню, его ведет обожженный солнцем сириец с открытой грудью. Ошеломляющий крик ослов сливается с возгласами водоносов и продавцов льда, с лязгом тарелочек и звоном заводных колокольчиков, со стуком ножей в харчевнях… Невыразимо мила мне эта густая толпа, где никому ни до кого нет дела и где человек, как никогда, вместе со всеми…
Я иду не спеша, незаметно вбирая в себя каждую подробность пути. Останавливаюсь на площадях и перекрестках улиц, переполненных людьми, верблюдами, ревущими ослами и мулами, нагруженными корзинами с виноградом; над журчащими фонтанами, у которых, раздвинув колени, сидят обожженные солнцем люди, подставляя пригоршни под хрустальные струйки воды. На площадях — скользящая тень шелковиц, пальм, платанов. Под навесами кофеен, заставленных мраморными столиками, сидят неподвижные люди в малиновых фесках; темноглазый стройный слуга-араб, ступая мягкими туфлями, разносит узкогорлые кувшины наргиле, украшенные кистями и медными бляшками. Прямо на улице курчавоголовый цирюльник в распахнутом балахоне накладывает мыльную пену на подбородок кофейно-черного великана.
Я иду дальше и выше, как всегда увлеченный, очарованный, забыл о дороге и времени. Наугад я иду узкими извивными улицами, останавливаюсь у лавчонок-клетушек, где, сидя на голой земле, засыпанной стружками, придерживая пальцем ноги резец, старик араб точит из пальмового дерева трубочные мундштуки, а темноглазые женщины тетивой лука взбивают пух. Незаметно выхожу за город, прохожу горбатый каменный мост, под которым бьется, шумит мутный поток. Иду мимо белых, увитых цветущей геранью плоскокрыших домов; встречные женщины, закутанные с головы до ног, спешат спустить на лица черное фередже… Иду, ступая по твердой, звенящей, раскаленной солнцем земле. И мне смутно вспоминается далекая родина Россия, луга, покос, сверкающие в лугах косы, туман над рекою, стрижи, свист иволги в зеленой березовой роще… Солнце светит так, что больно глазам. Все недвижимо: камни и небо, синева моря и синева гор, жесткая тяжелая листва садов и придорожных деревьев. Стон цикад странно сливается с этой застылой, знойной, полуденной тишиной. Чем дальше иду, глуше, тяжелее шумит в ушах кровь. Легкое журчание слышится близко. Я останавливаюсь, прислушиваюсь — и гляжу: справа, в каменном акведуке, заросшем, колючками, сочится ручей. Жадно бросаюсь к воде, обдирая лицо и руки, обливаю пригоршнями голову, мочу платок, шапку, вода струйками сбегает за воротник под рубаху…
Возвращаюсь иными путями. Синее, в светлых сверкающих жилках, открывается море. На крутых спусках камни катятся от моих ног. Я перепрыгиваю с камня на камень, иду заросшей кустарниками дорожкой, незаметно погружаюсь в море садов. Пальмы легкими метелками стоят над садами, над каменными оградами, над плоскокрышими домиками. Стволы их снизу заросли войлоком, иные наклонились над большими зеркальными лужами, точно глядят на себя — не наглядятся; разноцветные ящерицы дремлют на их стволах; черепахи шумно падают в воду, зарываются в ил… За поворотом у каменного моста, похожего на выгнутый горб верблюда, под огромным тутовым деревом раскинулся пастушеский балаган. У балагана, подобрав под себя ноги, сидят на земле арабы-погонщики в коричневых бурнусах, в небрежно намотанных чалмах над загорелыми лицами. Два верблюда лежат на дороге. Сизый сторож-сириец сидит над жаровней, держа в руке вертел. Лицо его морщинисто, руки длинны и костлявы, на меня он глядит снизу вверх.
Он что-то говорит мне, перекладывая из руки в руку вертел, прикладывая ко лбу ладонь.
— Меса бель хойр, — приветствую его по-арабски, — мир твоему дому.
И я сижу на маленькой плетеной табуретке, вынесенной хозяином из балагана, ем пастушескую лепешку, пропитанную салом. Хозяин глядит на меня дружески, смеется, выказывая белейшие зубы.
А вечером (пароход уходит только поутру) опять сижу в большом, шумном кафе на городской площади. Проворный слуга-кафеджи быстро варит на угольях кофе в маленьком медном кофейнике. В кафе шумно и тесно, люди в фесках, в легких летних костюмах лениво сосут шарообразные мундштуки наргиле. С площади под парусиновый навес кафе проходит полуголый цыган, волоча на цепи ручного медведя.
Побрякивая цепью, неуклюже переваливаясь, медведь показывает фокусы. Люди в малиновых фесках сидят равнодушно. От ближнего столика поднимается незнакомый человек; улыбаясь, подходит ко мне.
— Отдыхаешь, дружок? — говорит он с чуть приметным украинским выговором. — С «Ольги»?
А через минуту мы сидим вместе с друзьями, и новый знакомый рассказывает, что родом он с зеленой Черниговщины, что здесь в городе их двое русских, что оба матросы с броненосца «Потемкина», что уже третий год они служат в шоферах, что хорошо бы по случаю встречи погулять с земляком.
И на весь вечер я остаюсь с потемкинцами-земляками. Как из дальнего далека, помнится наша поездка за город. Как из сна — ночь, ясный месяц, сады, сказочная дорога; высокий экипаж, извозчик, восседающий на высоченных козлах и отчаянно трубящий в рожок, прикрепленный к сиденью. Сказочными показываются сады, стройные свечи кипарисов, бледно белеющая дорога, лес каких-то змееподобных деревьев с голыми сплетенными стволами, блеск месяца на недвижимых метелках пальм…
Мы едем далеко, долго. У спутников в руках русская гармонь. Необычайными кажутся здесь знакомые звуки гармоники, русской песни. Лес пальм кажется нескончаемым. Вся долина полна ароматом цветов; широкие листья бананов, перегнувшиеся стволы пальм низко склоняются над дорогой…
Ниже и ниже спускаемся в глубину благоухающей долины. Перед каменной узкой лестницей, круто поднимающейся от дороги в густую заросль садов, экипаж останавливается. Ступая по обтершимся ступенькам, поднимаемся вверх, в сад. Длиннобородый старик выходит на стук из калитки и, приложив к чалме руку, пропадает. Сказочным представляется дворик-сад, в котором устраиваемся на отдых; опахалами кажутся широкие листья бананов, низко свисающие над нами.
Скатерть-самобранка появляется перед нами. Я сижу очарованный, смотрю на спутников, на длинную бороду старика, и мне чудится — вот стронется, как на театре, декорация.
Возвращаемся на рассвете. Над всею долиной голубоватый, призрачный разливается цвет. Чуть розовеют, обозначаются вершины гор. Мы опять едем белой дорогой, садами, но уже нет ночного очарования.
В город въезжаем на восходе солнца; оно поднимается из-за моря огромным пламенеющим шаром, и на минуту торжественно все примолкает. Лица спутников кажутся бронзовыми, крыши города — в огне. Мы останавливаемся на городской площади, крепко пожимаем руки, прощаемся, и я один спускаюсь к морю. На пристани шумно, уже кипит портовая жизнь, ветер треплет флаги. На пароходе знакомая суета, грохочут лебедки. Ревет, потрясая воздух, гудок; сбегают по трапу чиновники в фесках. И, чуть накренясь, отходит от пристани пароход. А через час мы опять в море, я на корме убираю флаг, смотрю на уплывающий дымчатый берег. Город, люди, бессонная ночь, сказочный сад Черномора, новые друзья кажутся легким веселым сном.
Яшка
Помню: синее-синее море, над морем синее — чуть зеленее — небо, в синем стоят — чуть чертят — тонкие мачты «Ольги», теплый полуденный ветер сбивает с трубы седые плотные кудри дыма. И живо помнятся мне тогдашние береговые стоянки: яркое над морем и знойными берегами солнце; великое множество человеческих голосов, тел, лиц, рук, глаз; синеющая прохлада стамбульских мечетей и кипарисовая тихость Босфора; ослепительный Атос, знойная Александретта, Мерсин, Триполи, Смирна, Пирей, Бейрут, Яффа; шумные вечерние переулки Александрии и Галаты.
Помню ночные долгие вахты: полное играющих звезд небо, ослепительно прекрасный над древним греческим морем восход солнца, легкое дуновение предутреннего бриза. Помню себя молодым, легким, жадно вглядывающимся в светлый просторный мир.
А еще помнится мне из этого дальнего года мой маленький друг шимпанзе Яшка.
Купил я его в Порт-Саиде у кривого араба-подростка. В те времена матросы занимались невинною контрабандой: в Смирне и Бейруте покупали всякие пустячные украшения и безделушки, в Александрии и Порт-Саиде страусовые перья и табак. В Порт-Саиде покупали матросы еще много всякой живой твари, и в кубрике было тесно от клеток с маленькими зелеными попугаями-неразлучниками, от клеток с обезьянами и коробок с медлительными хамелеонами…