Хорхе Луис Борхес
Хвала тьме
Предисловие к книге «Похвала тени»
Не возводя это в принцип, я посвятил свою (уже очень длинную) жизнь буквам, текстам, безделью, спокойной беседе, филологии, мистерии Буэнос-Айреса и тем странностям, которые, не без некой вычурности, называются метафизикой. Была в моей жизни и дружба с теми немногими, что были нужны мне, и не было в жизни врагов, а если такие и были, то мне об этом не сообщалось. Истина в том, что никто нас не может обидеть, кроме близких и нежно любимых. Сейчас, в мои семьдесят лет (цитата из Уитмена) я выпускаю на свет пятую книгу стихов.
Карлос Фриас мне внушал, что я должен использовать этот пролог для декларации новой эстетики. Все во мне восстает против такого совета. Я не изобретатель эстетики. Время меня научило некоторым приемам: избегать синонимов, испанизмов, аргентинизмов, архаизмов и неологизмов; любить привычное слово; вставлять в свой рассказ узнаваемое; делать вид, что я неуверен, ибо может быть жизнь обгоняет память и что-то уже не так; говорить о поступках (это я понял читая Киплинга и исландские саги); помнить, что старые формы совсем не всегда обязательны, ибо время и их уничтожит. Такие приемы не создают эстетики. А кроме того, я вообще не верю в эстетическую принципиальность. Она не способна к абстрактному существованию, изменяема каждым писателем (в каждой новой работе), эстетика не более чем стимул или просто найденный способ.
Это, как сказано, моя пятая книга стихов. Справедливости ради, замечу, что она не хуже других, но, пожалуй, не лучше.
Кроме зеркал, лабиринтов и шпаг, к которым уже давно привык мой читатель, здесь появились две новые темы: старость и этика. Последняя никогда не переставала занимать моего друга в литературе Роберта Льюиса Стивенсона. Вниманием к этике и морали вообще отличаются протестантские нации от приверженцев католичества.
Мильтон в своей академии хотел учить детей математике, физике, астрономии.
Доктор Джонсон в XVII веке писал: «Благоразумие и справедливость — ценности всех эпох. В любое время, в любом месте, мы — прежде всего моралисты, и лишь иногда — геометры».
На этих страницах рядом (надеюсь, не ссорясь) — стихи и рассказы. Я могу указать на очевидные источники: книга «Тысячи и одной ночи» или рассказы Чосера. Существующие противоречия, кажутся мне случайными, и я бы хотел, чтобы эту книгу прочли как книгу стихов. Том, сам по себе, не есть эстетический акт.
Это осязаемый предмет среди многих и многих других, эстетический акт возникает, когда книгу читают. Кстати, многие думают, что стих до прочтения лишь типографический отпечаток.
Нет. Напечатанный стих уже многое говорит нам. И не только о ритме. Мы предупреждены, что нас ждет не информация, и не размышления, а сгусток поэтической эмоции.
Я дышал и Уитменом, и простором псалмов, но на склоне лет убедился, что мне доступны лишь некоторые из классических метров. В одной из милонг я (глубоко уважая) подражал знаменитой смелости Акасуби и мотивам моих окраин.
Поэзия не менее странная штука, чем любая другая работа. Удачный стих может вам не понравиться — это дело Случая или Духа (только промахи — всецело наши), но я жду, что читатель найдет здесь что-нибудь для себя, ведь красота в этом мире для всех почти одинакова.
Кэмбридж
New England
Джеймс Джойс
Лабиринт / El laberinto
Лабиринт / Laberinto
Этнограф
Саму историю мне рассказали в Техасе, но произошла она в другом месте. И хотя за века героями ее перебывали тысячи тысяч реальных и призрачных, живых и умерших людей, герой в ней один. Звали его, насколько помню, Фред Мердок. Он был по-американски рослый, ни темен, ни светловолос, скроен без особых причуд и не любитель поговорить. Не выделялся ничем, даже той наигранной непохожестью на других, что свойственна молодости. От природы почтительный, Мердок боготворил книги и их создателей. Он еще не вышел из возраста, когда толком не знаешь, кто ты, и без оглядки бросаешься во все, что подвернется: мистику персов и загадочное происхождение венгров, перипетии войны или алгебры, аскетизм или разгул. В университете ему предложили специализироваться по индейским наречиям. У некоторых племен на западе еще сохранились тайные обряды; научный руководитель Мердока, пожилой профессор, рекомендовал ему поселиться среди индейцев, понаблюдать их обряды и добраться до тайны, которую колдун открывает юношам, проходящим посвящение. Потом он подготовит диссертацию, которую руководство обязуется опубликовать. Фред охотно согласился. Кто-то из его предков погиб в стычках на границе; теперь этот давний раздор становился, напротив, связующей нитью. Он, разумеется, понимал, что будет непросто: нужно добиться, чтобы краснокожие сочли его своим. И все же он взялся за этот нескорый труд. Больше двух лет прожил в полной глуши, под кожаным сводом шатра, а то и под открытым небом. Вставал затемно, засветло ложился, стал думать на чужом языке. Приучил нёбо к простому вкусу, надевал Бог весть что, позабыл друзей и город, привык к другому, отметающему логику, строю мысли. В первые месяцы ученичества тайком вел записи, но потом бросил, то ли не желая привлекать внимание, то ли уже не нуждаясь в них. Минул срок, отведенный для испытаний ума и тела, и жрец приказал ему запомнить свой сон, а на рассвете поделиться им. Мердок уже убедился, что в ночи полнолуния ему снятся бизоны. Поутру он поведал наставнику повторяющийся сон, и тот наконец открыл перед ним сокровища тайного знания. Однажды с рассветом, никого не предупредив, Мердок исчез. В городе он сначала затосковал по тем первым вечерам в глуши, когда — много дней назад — тосковал по городу. Он явился в кабинет профессора, сказал, что знает тайну, но решил ее не публиковать.
— Вы что, связаны клятвой? — спросил собеседник.
— Не в этом дело, — отозвался Мердок. — В тамошней дали я узнал такое, о чем не расскажешь.
— Может быть, виной английский язык? — предположил профессор.
— Нет-нет. Сегодня, владея тайной, я могу переложить ее на тысячу разных и несхожих ладов. Не знаю только одного: как передать, что тайна бесценна и наша наука, вся эта наша наука, рядом с ней выглядит пустяками. — Помолчав, он добавил: — В конце концов, важней всего даже не тайна, а пути к ней. Вот что надо пройти. Профессор с холодком обронил:
— Что ж, сообщите о своем решении Совету. Думаете вернуться к индейцам?
Мердок возразил:
— Нет, вряд ли это возможно. Да и зачем? Эти люди научили меня тому, без чего не обойтись в любом месте и во всякое время.
На этом, говоря коротко, беседа закончилась.
Фред женился, развелся и служит библиотекарем в Йельском университете.
Одной из теней 1940 года
Предметы
Педро Сальвадорес
Я хотел бы — видимо, первым — описать один из самых странных и самых печальных эпизодов нашей истории. Думаю, лучше всего сделать это без картинных дополнений и рискованных догадок, по возможности не вмешиваясь в рассказ.
Действующих лиц трое: мужчина, женщина и вездесущая тень диктатора. Мужчину звали Педро Сальвадоресом; мой дед Асеведо видел его через несколько дней или недель после сражения под Касерос. Пожалуй, Педро Сальвадорес мало чем отличался от прочих, и лишь судьба и годы придали ему неповторимость. Он был одним из многих небогатых хозяев того времени: владел (насколько можно судить) деревенским поместьем и поддерживал унитариев. Жена его носила фамилию Планес; они жили на улице Суипача, поблизости от ее пересечения с Темпле. Ничем не выделялся и дом, где произошли описываемые события: обычные ворота, подъезд, решетчатая дверь, жилые помещения, внутренние дворики. Как-то вечером, году в 1842-м, хозяева услышали нарастающий, глуховатый на грунтовой дороге, стук копыт и выкрики всадников. На этот раз масорка не миновала их дома: за криками последовали удары в дверь. Пока отряд крушил засовы, Сальвадорес успел сдвинуть обеденный стол, отогнуть ковер и спуститься в погреб. Жена поставила стол на место. Тут ворвались бандиты, явившиеся арестовать Сальвадореса. Жена сказала, что он бежал в Монтевидео. Ей не поверили, избили ее, переколотили всю посуду голубого фарфора, обыскали дом, но поднять ковер не догадались. В полночь они ушли, пригрозив вернуться.
Здесь-то и начинается подлинная история Педро Сальвадореса. Он прожил в подвале девять лет. Сколько ни рассуждай, что годы состоят из дней, а дни — из часов, что девять лет — всего лишь абстрактное обозначение их нереальной суммы, происшедшее чудовищно. Подозреваю, что в темноте, к которой в конце концов привыкли его глаза, он не думал ни о чем — даже о ненависти и опасности. Он сидел в подвале. Снаружи доходили звуки запретного для него мира: привычные шаги жены, стук бадьи о колодец, ливень во дворе. И каждый день грозил стать последним. Слуги могли донести, и жена рассчитала их. Родным она сказала, что Сальвадорес на Восточном берегу. Чтобы зарабатывать на жизнь себе и мужу, она стала шить армейское обмундирование. Со временем у нее родились два сына; приписав их любовнику, семья прокляла ее. После падения тирана они на коленях просили за это прощения.
Кем стал, во что превратился Педро Сальвадорес? Что удерживало его взаперти — страх, любовь, незримое присутствие родного Буэнос-Айреса или, наконец, просто привычка? Вероятно, жена, тяготясь одиночеством, передавала ему смутные известия о заговорах и победах. Или он был трусом и она потому с такой преданностью укрывала его, что знала об этом? Представляю, как он сидел в подвале, может быть, даже без свечи, без книг. Наверное, темнота клонила его ко сну. Может быть, сначала ему еще снился тот жуткий вечер, когда клинки искали его горла, снились пустынные улицы, равнина. Через много лет он уже не смог бы убежать и, верно, видел во сне только подвал. Сначала он был беглецом, преследуемым, а потом — кто знает? — стал притихшим зверем в норе или каким-то таинственным божеством.
Так продолжалось до летнего дня 1852 года, когда Росас бежал из страны. Лишь после этого укрывавшийся вышел на свет; мой дед беседовал с ним. Рыхлый и грузный, он был воскового цвета и говорил вполголоса. Ему так и не вернули конфискованные земли; видимо, он умер в полной нищете. Как во всем, в судьбе Педро Сальвадореса мне чудится символ, который вот-вот разгадаешь.
Израиль
Хранитель книг
Асеведо
Две вариации на тему «Ritter, Tod und Teufel»[1]
Буэнос-Айрес
Что такое Буэнос-Айрес?
Это Майская площадь, на которую после сражений на всем континенте возвращались измученные, счастливые солдаты.
Это нескончаемый лабиринт огней под самолетным крылом, за которыми — крыша, тропинка, задний дворик, безмятежность обычных вещей.
Это стена кладбища Реколета, у которой расстрелян один из моих предков.
Это гигантское дерево на улице Хунин, дарящее нам безо всякой мысли тень и прохладу.
Это длинная улица с низкими домиками, которые застят и преображают закат.
Это Южная пристань, откуда отчаливали "Сатурн" и "Космос".
Это тротуар в квартале Кинтана, где ослепший отец заплакал, увидев на небе прежние звезды.
Это нумерованная дверь, за которой я, не шевелясь, провел в темноте десять дней и десять ночей, дней и ночей, оставшихся в памяти одним мгновением.
Это бронзовый всадник на постаменте с ежедневной каруселью своих теней.
Это тот же всадник под ливнем.
Это кафе на улице Перу, где Хулио Сесар Дабове сказал, что нет греха тяжелей, чем зачать сына и обречь его на подобную невыносимую жизнь.
Это Эльвира де Альвеар с ее романом в аккуратных тетрадках, который начинался со слов, а заканчивался нечитаемыми значками.
Это рука Норы, рисующая подругу так, что выходит ангел. Это сабля, бывшая во многих боях, и теперь не столько оружие, сколько память.
Это стершийся орден или выцветший дагерротип, воплощенное время.
Это день, когда ты бросил женщину и когда она тебя бросила.
Это арка на улице Боливара, откуда видишь Библиотеку.
Это комната Библиотеки, где в 1957 году я открывал для себя наречие суровых саксов, язык отваги и скорби.
Это комната по соседству, в которой умер Поль Груссак.
Это последнее зеркало, где отразилось лицо отца.
Это лицо Христа, которое однажды привиделось мне в пыли, под ударами молотков, в приделе церкви Милосердия Господня.
Это высокий дом на Юге, где мы с женой переводим Уитмена, чьим эхом полнятся эти строки.
Это Лугонес, который смотрит на мир, пробегающий за окном поезда, и с облегчением думает, что больше не должен подыскивать для него слова, ведь сегодняшняя поездка — последняя.
Это кафе у площади Онсе безлюдной ночью, когда Маседонио Фернандес, теперь умерший, объяснял мне, что смерть — это наша выдумка.
Но хватит перечислять, все это слишком личное, все это слишком само по себе, чтоб оказаться еще и Буэнос-Айресом.
Буэнос-Айрес — это улица, на которой я не бывал, это невидимая сердцевина яблока, затаенный последний дворик, то, что скрывается за фасадом, это мой недруг, если он у меня есть, человек, который не любит моих стихов (я их тоже не слишком люблю), это книжная лавочка, где мы с ним, наверное, однажды встречались и тут же забыли об этой встрече, это вихрь позабытой милонги, которую кто-то высвистывает и разрывает мне сердце, это все, что я потерял и еще потеряю, все последнее, недостижимое, запредельное, та окраина, не твоя, не моя и ничья, о которой мы даже не знаем и дороже которой нет.
Фрагменты Апокрифического Евангелия
3. Горе нищему духом[2], ибо под землей пребудет то, что ныне попирает ее.
4. Горе плачущему, ибо не отвыкнет уже от жалких стенаний своих.
5. Счастливы знающие, что страдание не венчает себя лавром.
6. Мало быть последним, чтобы стать когда-нибудь первым.
7. Счастливы не настаивающие на правоте своей, ибо никто не прав, либо все правы.
8. Счастливы прощающие своих ближних, счастлив прощающий самого себя.
9. Благословенны кроткие, ибо не опускаются они до распрей и раздоров.
10. Благословенны не алчущие и не жаждущие правды, ибо ведают, что удел человеческий, злосчастный или счастливый, сотворяется случаем, который непостижим.
11. Благословенны сострадающие, ибо милосердием счастливы, а не упованием, что зачтется им.
12. Благословенны чистые сердцем, ибо пряма их дорога к Господу.
13. Благословенны изгнанные за правду, ибо правда превыше для них, чем собственный человеческий удел.