Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Создатель - Хорхе Луис Борхес на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Черты теряются, как теряется в памяти магическое число, составленное из обычных цифр, как навсегда теряется узор, на миг сложившийся в калейдоскопе. Позже мы его, возможно, видим, но уже не узнаем. Профиль еврея, встреченного сейчас в подземке, мог принадлежать Спасителю; руки, совавшие из кассы сдачу, — те же, которые римский солдат пригвождал к кресту.

Может быть, черты распятого подстерегают в любом зеркале. Может быть, лицо исчезло, стерлось, чтобы Бог стал каждым.

Кто знает, не увидим ли мы его этой ночью в лабиринтах сна, чтобы снова не узнать наутро?

Притча о дворце

В этот день Желтый Император показывал поэту свой дворец. После долгого перехода путники оставили за спиной первые уступы западных террас, ярусами, казалось, безмерного амфитеатра спускавшиеся к раю, еще называемому садом, чьи бронзовые зеркала и запутанные можжевеловые куртины уже предвосхищали лабиринт. Они с легким сердцем углубились в него, сначала как бы поддаваясь игре, а потом все больше тревожась, поскольку прямые коридоры сводило незаметной, но постоянной кривизной, тайком замыкая в круг. В полночь наблюдения за рисунком светил и своевременно принесенная в жертву черепаха все-таки позволили вырваться из заколдованного места, но не отделаться от чувства, что они заблудились, так и не покидавшего до самого конца. Потом мимо прошли вестибюли, дворики, библиотеки, шестигранная зала с клепсидрой; наутро они разглядели с башни каменного человека, вскоре исчезнувшего навсегда. В узких лодках они переплыли несколько сверкающих рек или несколько раз — одну реку. Императорская свита шла, и люди падали ниц, но однажды их вынесло на остров, где один из жителей, прежде не видев Сына Неба, остался стоять, и палачу пришлось отрубить ему голову. Их глаза равнодушно смотрели на черные волосы, пляски черных, их затейливые золотые личины; явь путалась со сном, а лучше сказать — была разновидностью сна.

Казалось, на земле больше нет ничего, кроме садов, бассейнов, архитектурных фантазий и изысков роскоши. Через каждые сто шагов в воздух взмывала башня, на вид все того же цвета, но первая была желтой, а последняя — красной, так тонко подбирались оттенки и столько тянулась вся вереница.

У подножия предпоследней башни поэт (сторонившийся зрелищ, завораживавших всех) прочитал краткое сочинение, которое всякий теперь неразрывно связывает с его именем и которое, по словам более изящных историографов, принесло ему бессмертие и смерть разом. Текст утрачен; кто-то слышал, будто он состоял из одной строки, другие — из единственного слова.

Правда — и самая невероятная — в том, что стихотворение содержало в себе весь гигантский дворец до последней мелочи, включая каждую бесценную фарфоровую вазу и каждый рисунок на каждой вазе, и тени и блики сумерек, и каждый безнадежный и счастливый миг жизни прославленных династий смертных, богов и драконов, обитавших здесь с незапамятных времен. Все молчали, а Император воскликнул: "Ты украл мой дворец!" — и стальной клинок палача оборвал жизнь поэта. Другие рассказывают иначе. В мире не может быть двух одинаковых созданий, и как только (по их словам) поэт окончил читать, дворец исчез, словно стертый и испепеленный последним звуком. Сказания эти, понятно, всего лишь выдумки сочинителей. Поэт был рабом Императора и умер смертью раба; стихи его пали жертвой забвенья, поскольку заслуживали забвенья, а его потомки доныне ищут и все никак не найдут заветное слово Вселенной.

Everything and Nothing[9]

Сам по себе он был Никто[10]; за лицом (не схожим с другими даже на скверных портретах эпохи) и несчетными, призрачными, бессвязными словами крылся лишь холод, сон, снящийся никому.

Сначала ему казалось, будто все другие люди такие же, но замешательство приятеля, с которым он попробовал заговорить о своей пустоте, убедило его в ошибке и раз навсегда заставило уяснить себе, что нельзя отличаться от прочих. Он думал найти исцеление в книгах, для чего — по свидетельству современника — слегка подучился латыни[11] и еще меньше — греческому; поздней он решил, что достигнет цели, исполнив простейший обряд человеческого общежития, и в долгий июньский день принял посвящение в объятиях Анны Хэтуэй[12].

Двадцати с чем-то лет он прибыл в Лондон. Помимо воли он уже наловчился представлять из себя кого-то, дабы не выдать, что он — Никто; в Лондоне ему встретилось ремесло, для которого он был создан, ремесло актера, выходящего на подмостки изображать другого перед собранием людей, готовых изображать, словно они и впрямь считают его другим. Труд гистриона принес ему ни с чем не сравнимую радость, может быть первую в жизни; но звучал последний стих, убирали со сцены последний труп — и его снова переполнял отвратительный вкус нереальности. Он переставал быть Феррексом[13] или Тамерланом и опять делался никем.

От скуки он взялся выдумывать других героев и другие страшные истории. И вот, пока его тело исполняло в кабаках и борделях Лондона то, что положено телу, обитавшая в нем душа была Цезарем, глухим к предостережениям авгуров, Джульеттой, проклинающей жаворонка в нем душа и Макбетом, беседующим на пустыре с ведьмами. Никто на свете не бывал столькими людьми, как этот человек, сумевший, подобно египетскому Протею, исчерпать все образы реальности. Порой, в закоулках того или иного сюжета, он оставлял роковое признание, уверенный, что его не обнаружат; так, Ричард проговаривается, что он актер, играющий множество ролей, Яго роняет странные слова «я — это не я». Глубинное тождество жизни, сна и представления вдохновило его на тирады, позднее ставшие знаменитыми.

Двадцать лет он провел, управляя своими сновидениями[14], но однажды утром почувствовал отвращение и ужас быть всеми этими королями, погибающими от мечей, и несчастными влюбленными, которые встречаются, расстаются и умирают с благозвучными репликами. В тот же день он продал театр, а через неделю был в родном городке, где снова нашел реку и деревья своего детства и уже не сравнивал их с теми, другими, в украшеньях мифологических намеков и латинских имен, которые славила его муза. Но здесь тоже требовалось кем-то быть, и он стал Удалившимся От Дел Предпринимателем, имеющим некоторое состояние и занятым теперь лишь ссудами, тяжбами и скромными процентами с оборота. В этом амплуа он продиктовал известное нам сухое завещание, из которого обдуманно вытравлены всякие следы пафоса и литературности. Лондонские друзья изредка навещали его уединение, и перед ними он играл прежнюю роль поэта.

История добавляет, что накануне или после смерти он предстал перед Господом и обратился к нему со словами: — Я, бывший всуе столькими людьми, хочу стать одним — Собой.

И глаз Творца ответил ему из бури: — Я тоже не я: я выдумал этот мир, как ты свои созданья, Шекспир мой, и один из признаков моего сна — ты, подобный мне, который суть Все и Ничего.

Рагнарёк

Образы наших снов (пишет Колридж[15]) воспроизводят ощущения, а не вызывают их, как принято думать; мы не потому испытываем ужас, что нас душит сфинкс, — мы воображаем сфинкса, чтобы объяснить себе свой ужас. Если так, то в силах ли простой рассказ об увиденном передать смятение, лихорадку, тревогу, страх и восторг, из которых соткался сон этой ночи? И все же попробую рассказать; быть может, в моем случае основная проблема отпадет или хотя бы упростится, поскольку сон состоял из одной-единственной сцены.

Место действия — факультет философии и литературы, время — вечер. Все (как обычно во сне) выглядело чуть иным, как бы слегка увеличенным и потому — странным. Шли выборы руководства; я разговаривал с Педро Энрикесом Уреньей[16], в действительности давно умершим. Вдруг нас оглушило гулом демонстрации или празднества. Людской и звериный рев катился со стороны Бахо. Кто-то завопил: «Идут!» Следом пронеслось: «Боги! Боги!» Четверо или пятеро выбрались из давки и взошли на сцену Большого зала. Мы били в ладоши, не скрывая слез: Боги возвращались из векового изгнания. Поднятые над толпой, откинув головы и расправив плечи, они свысока принимали наше поклонение. Один держал ветку, что-то из бесхитростной флоры сновидений; другой в широком жесте выбросил вперед руку с когтями: лик Януса не без опаски поглядывал на кривой клюв Тота[17]. Вероятно, подогретый овациями, кто-то из них — теперь уж не помню кто — вдруг разразился победным клекотом, невыносимо резким, не то свища, не то прополаскивая горло. С этой минуты все переменилось.

Началось с подозрения (видимо, преувеличенного), что Боги не умеют говорить. Столетия дикой и кочевой жизни истребили в них все человеческое; исламский полумесяц и римский крест не знали снисхождения к гонимым. Скошенные лбы, желтизна зубов, жидкие усы мулатов или китайцев и вывороченные губы животных говорили об оскудении олимпийской породы. Их одежда не вязалась со скромной и честной бедностью и наводила на мысль о мрачном шике игорных домов и борделей Бахо. Петлица кровоточила гвоздикой, под облегающим пиджаком угадывалась рукоять ножа. И тут мы поняли, что идет их последняя карта, что они хитры, слепы и жестоки, как матерые звери в облаве, и — дай мы волю страху или состраданию — они нас уничтожат.

И тогда мы выхватили по увесистому револьверу (откуда-то во сне взялись револьверы) и с наслаждением пристрелили Богов.

"Inferno", 1, 32

От сумрака предрассветного до вечернего сумрака на исходе XII столетия рысь скользила взглядом по деревянным доскам, частоколу металлических прутьев, череде мужчин и женщин, высоченной стене да иной раз по деревянному желобу с плавающей в нем опавшей листвой. Она не знала, не могла знать, что ее влекло к любви и жестокости, к бурной радости рвать на куски и к ветру, доносящему запах дичи, однако что-то в ней противилось этим чувствам и подавляло их, и Господь сказал ей, спящей: "Ты живешь в клетке и умрешь в ней, дабы один ведомый мне человек заприметил тебя, навсегда запомнил и запечатлел твой облик и свое представление о тебе в поэме, место которой в сцеплении времен закреплено навечно. Тебя гнетет неволя, но слово о тебе прозвучит в поэме". Господь, во сне, облагородил грубую природу зверя, который внял доводам и смирился со своей судьбой; однако, проснувшись, он ощутил лишь сумрачное смирение и твердое неведение, ибо законы бытия непостижимы для бесхитростного зверя. Спустя годы Данте умирал в Равенне, столь же оболганный и одинокий, как и любой другой человек. Господь явился ему во сне и посвятил его в тайное предназначение его жизни и его труда; Данте, пораженный, узнал наконец, кем и чем он был на самом деле, и благословил свои невзгоды. Молва гласит, что, проснувшись, он почувствовал, что приобрел и утратил нечто безмерное, чего уже не вернуть и что даже от понимания ускользает, ибо законы бытия непостижимы для бесхитростных людей.

Борхес и Я

События — удел его, Борхеса. Я бреду по Буэнос-Айресу и останавливаюсь — уже почти машинально — взглянуть на арку подъезда и решетку ворот; о Борхесе я узнаю из почты и вижу его фамилию в списке преподавателей или в биографическом словаре. Я люблю песочные часы, географические карты, издания XVIII века, этимологические штудии, вкус кофе и прозу Стивенсона; он разделяет мои пристрастия, но с таким самодовольством, что это уже походит на роль. Не стоит сгущать краски: мы не враги — я живу, остаюсь в живых, чтобы Борхес мог сочинять свою литературу и доказывать ею мое существование.

Охотно признаю, кое-какие страницы ему удались, но и эти страницы меня не спасут, ведь лучшим в них он не обязан ни себе, ни другим, а только языку и традиции. Так или иначе я обречен исчезнуть, и, быть может, лишь какая-то частица меня уцелеет в нем. Мало-помалу я отдаю I ему все, хоть и знаю его болезненную страсть к подтасовкам и преувеличениям. Спиноза утверждал, что сущее стремится пребыть собой: камень — вечно быть камнем, тигр — тигром. Мне суждено остаться Борхесом, а не мной (если я вообще есть), но я куда реже узнаю себя в его книгах, чем во многих других или в самозабвенных переборах гитары. Однажды я попытался освободиться от него и сменил мифологию окраин на игры со временем и пространством. Теперь и эти игры принадлежат Борхесу, а мне нужно придумывать что-то новое. И потому моя жизнь — бегство, и все для меня — утрата, и все достается забвенью или ему, другому.

Я не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу

О дарах

Укором и слезой не опорочу Тот высший смысл и тот сарказм глубокий, С каким неподражаемые боги Доверили мне книги вместе с ночью, Отдав библиотеку во владенье Глазам, что в силах выхватить порою Из всех книгохранилищ сновиденья Лишь бред строки, уступленный зарею Труду и пылу. Не для них дневные Сиянья, развернувшие в избытке Страницы, недоступные как свитки, Что испепелены в Александрии. К плодам и водам (вспоминают греки) Тянулся понапрасну царь в Аиде. Зачем тревожу, выхода не видя, Всю высь и глубь слепой библиотеки? Твердыня словарей, энциклопедий, Метафор, космографий, космогоний, Былых династий и чужих наследий Вздымается, но я ней посторонний. В пустынной тьме дорогу проверяя, Крадется с палкой призрак поседелый — Я, представлявший райские пределы Библиотекой без конца и края. "Случайность" — не годящееся слово Для воли, наделившей здесь кого-то Потемками и книгами без счета Таким же тусклым вечером былого. И, медленно минуя коридоры, Порою чувствую в священном страхе, Что я — другой, скончавшийся, который Таким же шагом брел в таком же мраке. Кто пишет это буквами моими От многих "я" и от единой тени? И так ли важно, чье он носит имя, Когда всеобще бремя отчужденья? Груссак ли, Борхес ли, в благоговенье Слежу за этой зыбящейся мглою — За миром, полускраденным золою, Похожею на сон и на забвенье.

Песочные часы

Не удивительно, что резкой тенью, В погожий день пролегшей от колонны, Или водой реки, чей бег бессонный Эфесца донимал как наважденье, Мы мерим время: сходны с ним и роком Дневная тень, что реет легче дыма, И незаметный, но неумолимый Маршрут, прокладываемый потоком. Но сколько ими время вы ни мерьте, Есть у пустынь материя другая, Что, с твердостью воздушность сочетая, Подходит мерить время в царстве смерти. Отсюда — принадлежность аллегорий С картинок, поминающих о каре: Тот инструмент, что старый антикварий Засунет в угол, где лежат в разоре Побитый коник, выпавшие звенья Цепи, тупая сабля, помутнелый За годы телескоп, кальян и целый Мир случая, и тлена, и забвенья. Кто не замрет при виде той мензуры Зловещей, что с косою сжата вместе Десницею Господнего возмездья И с Дюреровой нам грозит гравюры? Из конуса, который запрокинут, Песок сквозь горло бережно сочится, Пока, струясь, крупица за крупицей Волною золотою не застынут. Люблю смотреть, как струйкою сухою Скользит песок, чтобы, почти в полете, Воронкою помчать в круговороте С поспешностью, уже совсем людскою. Песчинки убегают в бесконечность, Одни и те же, сколько б ни стекали: Так за твоей отрадой и печалью Покоится нетронутая вечность. Я, по сравненью с этими часами, Эфемерида. Без конца и края Бежит песок, на миг не замирая, Но вместе с ним мы убываем сами. Все мировое время в струйке этой Я вижу: череду веков за гранью, Что в зеркалах таит воспоминанье, И тех, что смыла колдовская Лета. Огонь и дым, рассветы и закаты, Рим, Карфаген, могила на могиле, И Симон Маг, и те семь футов пыли, Что сакс норвежцу обещал когда-то, — Все промелькнет и струйкой неустанной Бесчисленных песчинок поглотится, И — времени случайная частица — Как время зыбкий, я за ними кану.

Зеркала

 Я, всех зеркал бежавший от рожденья: И ясной амальгамы, за которой — Начала и концы того простора, Где обитают только отраженья; И призрачной воды, настолько схожей С глубокой синевою небосклона, То птицей на лету пересеченной, То зарябившей от внезапной дрожи; И лака, чья поверхность неживая Туманится то мрамором, то розой, Которые истаивают грезой, По молчаливой глади проплывая, — За столько лет словами и делами Немало утрудивший мир подлунный, Готов спросить, какой игрой фортуны Внушен мне ужас перед зеркалами? Металл ли беглым отсветом змеится Или каоба в сумраке багряном Стирает притаившимся туманом Обличье сновиденья и сновидца, — Они повсюду, ставшие судьбою Орудия старинного заклятья — Плодить подобья, словно акт зачатья, Всегда на страже и везде с тобою. Приумножая мир и продлевая, Манят головоломной паутиной; Бывает, вечерами их глубины Туманит вздохом тень, еще живая. Они — повсюду. Их зрачок бессменный И в спальню пробирается, мешая Быть одному. Здесь кто-то есть — чужая Тень со своею затаенной сценой. Вмещает все зеркальный мир глубокий, Но ничего не помнят те глубины, Где мы читаем — странные раввины! — Наоборот написанные строки. Король на вечер, лицемерный Клавдий, Не думал, что и сам лишь сновиденье, Пока не увидал себя на сцене, Где мим без слов сказал ему о правде. Зеркал и снов у нас в распоряженье Не счесть, и каждый день в своей банальной Канве таит иной и нереальный Мир, что сплетают наши отраженья. Бог с тайным умыслом (я понял это) Свои неуловимые строенья Воздвиг для нас из тьмы и сновиденья, Недостижимого стекла и света. Бог создал сны дарящую во мраке Ночь и зеркал немые отраженья, Давая нам понять, что мы — лишь тени. Лишь прах и тлен. Отсюда — наши страхи.

Луна

Не помню, где читал я, что в туманном Прошедшем, когда столько совершалось, Присочинялось и воображалось, Задался некто необъятным планом — Все мироздание вместить до точки В единый том и, тяжело и много Трудясь над книгой, подошел к итогу И шлифовал слова последней строчки. Но только по случайности, из теми Вдруг выхватив глазами закругленный Рожок луны, он понял, посрамленный, Что позабыл луну в своей поэме. Пусть выдуман рассказ, но из былого Он нам доносит что-то вроде притчи О том, как безнадежен наш обычай Свою судьбу разменивать на слово. Суть ускользает. Этой потайною Ущербностью отмечена любая История, увы, не исключая И всех моих перипетий с луною. Где в первый раз я видел диск чеканный? Не помню. Может, в прежнем воплощенье Из греческого старого ученья? Во дворике у смоквы и фонтана? Есть в жизни среди многого, что было, Часы других отрадней и роднее, — Таков был вечер, когда вместе с нею Смотрели мы на общее светило. Но ярче виденного въяве света Огонь стихов: не знавшая пощады Та dragon moon из колдовской баллады И месяц, кровеневший у Кеведо. Луна была кровавою и алой И в Иоанновом повествованье — Той книге ужаса и ликованья, Но все же чаще серебром сияла. Оставил Пифагор своей рукою Посланье кровью на зеркальной глади, А прочитали (по преданью), глядя В луну, как будто в зеркало другое. Все злее и громадней год от года Волк, скрывшийся за чащею стальною, Чтоб наконец расправиться с луною В заветный час последнего восхода. (Об этой тайне помнит Север вещий, И в тот же страшный день светил померкших Опустошит моря нечеловечий Корабль, что слажен из ногтей умерших.) В Женеве или Цюрихе, к поэтам Причисленный судьбой, без промедленья Я принялся искать определенья Луны, себя измучив тем обетом. Трудясь без отдыха, как все вначале, Я истощал реестрик небогатый, Боясь, что у Лугонеса когда-то Янтарь или песок уже мелькали. Из кости, снега (и другого сора) Сменялись луны, освещая строки, Которые, конечно же, в итоге Так и не удостоились набора. Мне чудилось: поэт между живыми — Адам, что с несравненною свободой Дарит вещам земного обихода Единственное подлинное имя. От Ариоста я узнал чуть позже, Что на Луне есть все, чему возврата Нет, — канувшее время, сны, утраты И обретенья (что одно и то же). Я различал трехликую Диану — Итог Аполлодорова урока; Гюго дарил мне серп златочеканный, Один ирландец — черный символ рока. Пока же, наклонясь над этой бездной, Вылавливал я луны мифологий, Я мог увидеть, вставши на пороге, Ежевечерний диск луны небесной. Теперь я знаю: есть одно земное И ей лишь подобающее имя. Разгадка в том, чтоб, не томясь другими, Смиренно называть ее луною. И не перебирая под рукою Метафоры, одна другой неверней, Гляжусь в таинственный, ежевечерний Диск, не запятнанный моей строкою. Вещь, слово ли, луна — один из знаков В запутанном Писании вселенной, Куда включен любой земной и бренный Удел, неповторим и одинаков. Она — всего лишь символ меж иными, Судьбой ли, волей данный человеку, Который только по скончаньи века Напишет свое подлинное имя.

Дождь

Яснеют очертания двора, Где дождь проходит, морося над садом. Или прошел?.. В сырые вечера Минувшее родней всего, что рядом. С ненастьем возвращается пора, Когда завороженным нашим взглядам То, что зовется "розой", мнилось кладом И явь была, как праздники, пестра. Вот за окном, которое все мглистей Дождинками обласканные кисти Чернеют у далекого крыльца На сгинувшей окраине. И снова Я слышу голос моего живого, Вернувшегося моего отца.

К портрету капитана из войск Кромвеля

Не овладеть твердыней крепостною Внимающему горней литургии. Другие зори (и века другие) Пронзает взгляд, воспитанный войною. Тверда рука, застыв на рукоятке. В зеленых долах — кровь и рокот боя. Британия во мгле перед тобою, Сиянье славы, конь и век твой краткий. Мой капитан, труды бесследней дыма. Назначен срок и рвению, и латам, И всем нам, исчезающим с закатом. Все кончено и впредь необратимо. Сталь твоего врага давно истлела. Ты тоже пленник своего удела.

Старинному поэту

Пустынными кастильскими полями Проходишь ты и, погружен в туманный И неотступный стих из Иоанна, Почти не видишь, как тускнеет пламя Закатное. Бредовый свет мутится, И от Востока дымно и кроваво Грядет луна, как скорая расправа Его неукоснительной десницы. Ты смотришь на нее. Из давних былей Вдруг что-то поднимается и снова В ничто уходит. И, седоголовый, Ты вновь сникаешь и бредешь разбито, Так и не вспомнив стих свой позабытый: "И кровь луны — словами на могиле".

Другой тигр

And the craft that createth a semblance.

Morris, "Sigurd the Volsung"[18] (1876)

Мне снится тигр. Ложится полумрак На кропотливую библиотеку И раздвигает полки и столы: Безгрешный, мощный, юный и кровавый, Вот он, бредущий лесом и зарей, След оставляя на зыбучей кромке Реки, чьего названья не слыхал (Он ни имен не знает, ни былого, Ни будущего — только этот миг.) Он одолеет дикие просторы И различит в пьянящем лабиринте Пахучих трав дыхание зари И несравненный запах оленины. Я вижу сквозь бамбуковый узор Узор на шкуре и костяк под этим Сокровищем, ходящим ходуном. Но понапрасну линзы океанов Сменяются пустынями земли: С далекой улицы большого порта Америки я исподволь слежу За полосатым тигром гангских плавней. Во сне смеркается, и понимаю, Что хищник, вызванный моей строкой, — Сплетенье символов и наваждений, Простой набор литературных тропов И энциклопедических картинок, А не зловещий, неизбежный перл, Что под луной и солнцем исполняет В Бенгалии и на Суматре свой Обряд любви, дремоты и кончины. И против тигра символов встает Живой, гудящий колокольной кровью И расправляющийся с бычьим стадом Сегодня, в этот августовский день, Пересекая луговину мерным Видением, но только упомянешь Или представишь этот обиход, Как снова тигр — создание искусства, А не идущий луговиной зверь. Еще попытка. Думаю, и третий Останется всего лишь порожденьем Сознания, конструкцией из слов, А головокружительного тигра, Вне мифов рыщущего по земле, Мне не достигнуть. Может быть. Но что-то Толкает снова к странному занятью Без смысла и начала, и опять По вечерам ищу другого тигра, Недосягаемого для стиха.

Blind Pew[19]

Вдали от моря и сражений — рая, Каким всегда рисуется утрата, Бродила тень ослепшего пирата, Английские проселки вымеряя. Облаян злыми хуторскими псами, Обстрелян метким воинством ребячьим, Он спал растрескавшимся и горячим Сном в пропыленной придорожной яме. И знал, что там, где берег блещет златом, Судьба его ждет с сокровенным кладом — Отрадой в беспросветной круговерти. Так и тебя в краю, что блещет златом, Судьба ждет с тем же неразменным кладом Безмерной и неотвратимой смерти.

Напоминание о тени 1890-х годов

Прах. Лишь клинок Мураньи. Лишь размытый Закат над выцветшею стариною. Не мог я видеть этого бандита, Чья тень с закатом вновь передо мною. Палермо, невысокий той порою, Венчался канареечным порталом Тюрьмы. И по отчаянным кварталам Бродил клинок, пугающий игрою. Клинок. Лица уже за дымкой серой Как нет. И от наемника отваги, Который ей служил такою верой, Остались тень и беглый блеск навахи. Пятная мрамор, это начертанье Не троньте, времена: "Хуан Муранья".

Напоминание о смерти полковника Франсиско Борхеса (1833–1874)

Он видится мне конным той заветной Порой, когда искал своей кончины: Из всех часов, соткавших жизнь мужчины, Пребудет этот — горький и победный. Плывут, отсвечивая белизною, Скакун и пончо. Залегла в засаде Погибель. Движется с тоской во взгляде Франсиско Борхес пустошью ночною. Вокруг — винтовочное грохотанье, Перед глазами — пампа без предела, — Все, что сошлось и стало жизнью целой: Он на своем привычном поле брани. Тень высится в эпическом покое, Уже не досягаема строкою.

Борхесы

О португальских Борхесах едва ли Что вспомню — о растаявших во мраке Родах, что мне тайком былые страхи, Пристрастья и привычки передали. Почти не существующие звенья, Уже недостижимые для слова, Они — неразличимая основа И смены дней, и праха, и забвенья. Пусть будет так. Исполнились их сроки: Они — прославленный народ, который Песков и волн одолевал просторы, На Западе сражаясь и Востоке. Они — король, затерянный в пустыне И уверяющий, что жив поныне.

Луису де Камоэнсу

Года без сожаления и мести Сломили сталь героев. Жалкий нищий, Пришел ты на родное пепелище, Чтобы проститься с ним и жизнью вместе, О капитан мой. В колдовской пустыне Цвет Португалии полег, спаленный, И вот испанец, в битвах посрамленный, Крушит ее приморские твердыни. О, знать бы, что у той кромешной влаги, Где завершаются людские сроки, Ты понял: все, кто пали на Востоке И Западе земли, клинки и флаги Пребудут вечно в неизменном виде В твоей вновь сотворенной "Энеиде".

Девятьсот двадцатые

Круговращенье созвездий не бесконечно, и тигр — лишь один из призраков наважденья, но, не встречая нигде ни случая, ни удачи, мы считали, что сосланы в это бездарное время, время, когда ничего не могло родиться.

Мир, трагический мир был далеко отсюда, и нам предстояло найти его в прошлом: я сплетал убогие мифы о двориках и кинжалах, а Рикардо мечтал о своих табунах и загонах.

Кто мог подумать, что завтра вспыхнет зарницей? Кто предвидел позор, огонь и нещадную ночь Альянса?

Кто бы сказал, что история хлынет на перекрестки — наша история, страсть и бесчестье, толпы, как море, гулкое слово "Кордова", смесь реальности и сновиденья, ужаса и величья!

Ода, написанная в 1960 году

Закон ли тайный или явный случай, Свершая мой сновиденный удел, Велят, незаменимая отчизна, Наполнившая срамом и величьем Сто пятьдесят невыносимых лет, Чтоб, капля, я воззвал к тебе, стремнине, Чтоб, миг, заговорил с тобою, время, И в задушевный разговор влились Обряд и мрак, возлюбленный богами, И храмовая чистота стиха? Я, родина, искал тебя в руинах Окраинных бездонных вечеров, В репье, ветрами пампы занесенном На лестницу, в невозмутимых ливнях, В неторопливом обиходе звезд, В руке, пощипывающей гитару, В могучем притяжении степей, Которые владеют нашей кровью, Как море — саксами, в благочестивых Крестах и чашах родовых могил, В еще девичьей нежности жасмина, В серебряной монетке, в шелковистом Прикосновении немой каобы, Во вкусе мяса, в сладости плода, В двухцветном флаге над щипцом казармы, В заношенных легендах о ноже И винной стойке, в тысячах закатов, Ушедших и осиротивших взгляд. В поблекших за лета воспоминаньях О двориках, где слуги носят имя Своих хозяев, в нищенских страницах Книг для слепых, развеянных огнем, В неумолкающем паденье ливней Того эпического сентября, Какого не забыть, но это ворох Едва ль не чуждых знаков и имен. Ты больше верст своих безмерных далей И дней твоих неизмеримых лет. Ты больше, чем немыслимое море Твоих родов. Нам не узнать, какой Ты видишься Творцу в животворящем Сиянии предвечных образцов, Но мы, неистребимая отчизна, Живем и умираем, вызывая Твой сокровенный и слепящий лик.

Ариост и арабы

Кому по силам книга? Для начала Хорошей книги требуются зори, А к ним — века, сражения и море, Чтоб сталкивало всех и разлучало. Так думал Ариост и с наслажденьем, Пустив коня по вековым просторам Гробниц и сосен, возвращался взором К стократно перевиданным виденьям. Италия была на то мгновенье Край призраков, которые, подъемля Клинок, за веком век трудивший землю, Переплетали с памятью забвенье. Бредя по Аквитании, попали Полки в засаду под крутой горою, — Отсюда сновиденье о герое, Мече и звуке рога в Ронсевале. Божков и стяги сакс, от века хмурый, Восставил над английскою страною, Придя тупой и грозною войною, — Отсюда сон про короля Артура. Под блеклым солнцем северного края Родился сон, в котором спит подруга, Не покидая огненного круга И суженого верно ожидая. Не знаю, на Парнасе иль Востоке Родился сон, в котором конь крылатый По небу скачет в сторону заката, А на коне летит колдун жестокий. И Ариост как будто с колдовского Коня смотрел на царствие земное, Измеренное вечною войною И юной страстью, рушащей оковы. И мир для зачарованного взора Цвел дивным садом в золотом тумане, Сливаясь за невидимою гранью С садами Анжелики и Медора. Мелькали, словно призрачные клады, Что в Индостане навевает опий, Любовные утехи и разлады В его поэме, как в калейдоскопе. И в колкости, и в страсти несравнимый, Он сам стыдился собственного пыла, Придумав замок, все в котором было (Как в жизни) притягательно и мнимо. Как всем поэтам, рок или фортуна Не пожалели редкостного дара Ему, скакавшему своей Феррарой И, вместе с тем, далекой кромкой лунной. Из невесомой ржави сновиденья И слякоти сновиденного Нила Его воображенье сотворило Великолепное хитросплетенье — Меандр, алмаз, где ты на повороте Опять оказываешься в начале, Чтоб с музыкой, не знающей печали, Плутать, забыв об имени и плоти. Европа чуть не сгинула бесследно, В тот лабиринт заведена азартом: Сам Мильтон мог рыдать над Брандимартом И сокрушаться о Далинде бедной. Бог с ней, Европою! Дары иные Гигантский сон без края и без срока Оставил обитателям Востока, Где спят пески и бродят львы ночные. О шахе, что опять казнит бесстрастно Царицу после сладостного мига, Нам и сейчас рассказывает книга, Чье колдовство столетьям неподвластно. Крыла из мрака, птичьи лапы с целым Слоном, чертящим небо на закате; Магнит-гора, чье пылкое объятье Таит в себе погибель каравеллам; Земля, стоящая на холке бычьей, А бык — на рыбе; тайные реченья, Скрывающие силу превращенья Скалы — в пещеру с золотой добычей, — Народам снились, что, сродни потопу, Прошли по стольким городам и странам, И сон, который виделся тюрбанам, Верней клинков завоевал Европу, И Ариост, над чьей любой страницей Неспешными и праздными часами Позабывались, грезя чудесами, Стал сном, который никому не снится. Застывший у черты исчезновенья, С Востоком рядом — попросту словесность, Он сон, который снится сну. (Известность — Одна из разновидностей забвенья.) Вечерний луч, тусклея на излете, Касается покинутого тома, И беглый свет скользит по золотому Тисненью на ненужном переплете. Безгласный том плывет по запустенью Библиотеки через тьму ночную, Столетье за столетием минуя И мой удел, мелькнувший как виденье.

К началу занятий англосаксонским языком

Спустя пятьдесят поколений (пропастей, отведенных временем человеку), на берегу далекой большой реки, неизвестной драконам викингов, я воскрешаю шершавые, неподатливые слова, которые (некогда ртом, а сегодня — прахом) складывал во времена Мерсии или Нортумбрии, прежде чем стать Хейзлемом или Борхесом.

В субботу мы прочитали, что Юлий Цезарь первым из ромбуржцев прибыл подмять Британию; Значит, и гроздья еще не созреют, как я услышу того соловья из загадки и плач двенадцати воинов над погребенным вождем.

Версиями позднейших английских или немецких слов, знаками знаков мне кажутся эти слова, а ведь в каждом из них был образ, и человек призывал их во славу меча и моря; завтра они возвратятся к жизни и fyr будет означать не fire[20], а удел прирученного и многоликого бога, чей вид повергает нас в первобытный трепет.

Благословен лабиринт бесконечных причин и следствий, что на пути к тому зеркалу, где никого не увижу или увижу другого, мне даровал созерцать зарю языка.

Адроге

Кого теперь встревожит, как когда-то, Что потеряюсь, забредя в глухие Куртины, где для праздного заката И неискоренимой ностальгии Возводят кров незримый дрозд на ветке, Колдующий над песнею старинной, Круговорот струи, мираж беседки, Виденья статуй и фантом руины? На черном черный (знаю) в запустенье Пустой каретник проступает, сдвинув Границы мира пыли и жасминов, Что помнит об Эррере и Верлене. От эвкалиптов по ночным террасам Плывет целебный аромат былого — Тот аромат, что вне уловок слова И времени зовем домашним часом. Ищу и нахожу свой долгожданный Порог. Все тот же дом под черепицей Рисуется, и так же из-под крана Вода на плитки дворика сочится. А в зоркой тьме строения пустого Спят за дверьми сновиденные тени — Хозяева нетронутых владений Утраченного и пережитого. Я знаю в этих призрачных пределах Любую мелочь: блестки на граненом И выгоревшем камне, повторенном В зеркальных анфиладах помутнелых, И стиснутое в медной пасти львиной Кольцо, и разноцветные кристаллы Веранды той, что в детстве открывала Два мира мне — зеленый и карминный. Ни бедам, ни смертям не подначальны, Хранят свое былое эти тени, Но все они, как всё вокруг, реальны Лишь в памяти — в четвертом измеренье. Там, только там от времени закляты Сады и дворики. Пережитое Их обвело магической чертою, В одно связав рассветы и закаты. Кто б смог нарушить хоть в одной детали Строй этой жалкой и бесценной прозы, Уже недосягаемой, как розы, Которые в Эдеме расцветали? И память об оставшемся за гранью Домашнем крове я несу как бремя, Не понимая, что такое время, Хоть сам я — время, кровь и умиранье.

Искусство поэзии

Глядеться в реки — времена и воды — И вспоминать, что времена как реки, Знать, что и мы пройдем, как эти реки, И наши лица минут, словно воды. И видеть в бодрствованье — сновиденье, Когда нам снится, что не спим, а в смерти — Подобье нашей еженощной смерти, Которая зовется "сновиденье". Считать, что каждый день и год — лишь символ, Скрывающий другие дни и годы, И обращать мучительные годы В строй музыки — звучание и символ. Провидеть в смерти сон, в тонах заката Печаль и золото — удел искусства, Бессмертный и ничтожный. Суть искусства — Извечный круг рассвета и заката. По вечерам порою чьи-то лица Мы смутно различаем в Зазеркалье. Поэзия и есть то Зазеркалье, В котором проступают наши лица. Улисс, увидев после всех диковин, Как зеленеет скромная Итака, Расплакался. Поэзия — Итака Зеленой вечности, а не диковин. Она похожа на поток бескрайний, Что мчит, недвижен, — зеркало того же Эфесца ненадежного, того же И нового, словно поток бескрайний.

Музей

О строгой науке

…Искусство Картографии достигло у них в Империи такого совершенства, что Карта одной-единственной Провинции занимала целый Город, а карта Империи — целую Провинцию. Со временем эти Несоразмерные Карты нашли неудовлетворительными, и Коллегия Картографов создала Карту Империи, которая была форматом в Империю и совпадала с ней до единой точки. Потомки, не столь преданные Изучению Картографии, сочли эту Пространную Карту бесполезной и кощунственно предали ее Жестокостям Солнца и Холодов. Теперь в Пустынях Запада еще встречаются обветшалые Развалины Карты, где находят приют Звери и Бродяги. Других следов Географических Наук в Империи нет.

Суарес Миранда, "Путешествия осмотрительных мужей", т. IV, гл. XIV. Лерида, 1658

In memoriam Дж. Ф. Кеннеди

Это старая пуля.

В 1897 году ее выпустил в уругвайского президента юноша из Монтевидео по имени Арредондо, несколько месяцев живший в одиночестве, чтобы его не заподозрили в сговоре с сообщниками. Тремя десятилетиями раньше тот же свинец убил Линкольна по преступному или колдовскому замыслу актера, которого шекспировские слова превратили в Марка Брута, покончившего с Цезарем. В середине семнадцатого века месть уже пользовалась им, чтобы посреди общей гекатомбы боя умертвить шведского короля Густава Адольфа.

А до того пуля принимала множество обличий, ведь пифагорейские переселения затрагивают не только людей. Она была шелковым шнурком, который на Востоке вручают визирям; винтовками и штыками, уничтожившими защитников Аламо; трехгранным клинком, отсекшим голову королевы; темными гвоздями, пронзившими плоть Спасителя и древо Креста; ядом, который карфагенский военачальник хранил в кованом перстне; безмятежной чашей, осушенной под вечер Сократом.

На заре времен она была камнем, который Каин метнул в Авеля, и будет еще многим и многим, о чем мы сейчас не подозреваем и о чем можем только гадать, думая о людях и их необыкновенной, хрупкой судьбе.



Поделиться книгой:

На главную
Назад