определение (вернее, оглашение, ибо являющиеся на ЛИТО классики-лауреаты, как правило, заявляли Пэдику нахально и императивно: сегодня я читаю то-то и то-то, столько-то и столько-то, за тем-то и перед этим-то!) программы и ведение ее;
предоставление сидящим — по часовой стрелке (иногда, в виде смелого творческого эксперимента, предложенного отцом русского баснописания еще на заре минувшего века, — и против часовой) слова для критического отзыва, в котором чаще всего никто из читающих (если, конечно, им не оказывался впервые сюда попавший, трясущийся от робости и нервного возбуждения юный поэт, каким лет семь назад дебютировал на ЛИТО Арсений) не нуждался;
право резюмирующего высказывания, обычно глубокомысленного точно в такой же мере, в какой и абсурдного: слушая прозу или стихи, Пэдик никогда их не слушал — он напряженно искал ход для своего критического выступления, и легко удавалось уловить момент открытия этого хода, стоило посмотреть на Пэдика повнимательнее: лицо его гениально морщилось, знаменуя
приобретение на свой, весьма скудный, счет красных полихлорвиниловых папок, куда собственноручно вкладывал собственноручно же отпечатанные на разболтанной «Башкирии» (наследстве от третьей жены) лауреатские дипломы, и торжественное вручение этих дипломов очередным лауреатам; дипломы сопровождались премией: от пяти до пятидесяти рублей — когда сколько набегало, а последняя, как правило, тут же коллективно и пропивалась; впрочем, все более или менее регулярно посещающие ЛИТО лица были такими дипломами уже отоварены (почти как и в Союзе писателей — за выслугу лет), некоторые и дважды, и находить новых кандидатов в лавроносцы Пэдику становилось все сложнее и сложнее;
и, наконец, похлопывание по плечу авторов произведений, вне их круга — легально или нелегально, пусть шепотом, нашумевших, — похлопывание, сопровождаемое словами:
Кроме последней, от которой даже самые закаленные и старые Пэдиковы знакомые морщились, а порою и просто затыкали его, хоть и жалко было видеть надутые губы и по-детски обиженное пожилое лицо, и давали себе — никогда, впрочем, не сдерживаемое — слово впредь на ЛИТО не являться, — все прочие привилегии более или менее охотно предоставлялись мэтру, как ни смехотворно выглядело ЛИТО, чаще всего больше негде оказывалось прочесть последние стихи или в мучениях рожденную прозу: не в журнал же «Октябрь» нести, не в литобъединение при горкоме комсомола, не в Союз, черт возьми, писателей! — а для того, чтобы самим заниматься организационной бодягою, следовало слишком всерьез принимать этот, в общем-то, цирк (хотя в одной диссертации утверждается, что XIX век в России прошел под знаком именно конского цирка). И тут Пэдик приходился в самый раз.
Надо думать, их ЛИТО представляло собою наиболее демократичную организацию Москвы: на его заседания мог прийти кто угодно и этот кто угодно мог читать или говорить что угодно. Не исключено, что именно поэтому ЛИТО и казалось таким цирковым: на одно относительно умное выступление приходился, как минимум, десяток в разной мере глупых; на одно талантливо написанное стихотворение, даже строчку, — сотня, тысяча строчек графоманских; впрочем, даже столь низкий интеллектуально-творческий уровень ЛИТО многократно превышал, если судить по их продукции, уровень любой из секций СП. Однако грел и заставлял закрывать глаза на уровень тот факт, что читать и обсуждать на ЛИТО вещи, предназначенные или пригодные для официальной печати, считалось здесь — помимо воли Пэдика, сквозь всю свою длинную и бестолковую жизнь пронесшего неразделенную любовь именно к этой печати, — дурным тоном. Идеи ЛИТОвцев, более или менее жаждущих строгости и порядка, о введении каких-то правил, членства, литературной программы, творческого ценза, разделения голосов на совещательные и решающие и прочих признаков организации, о выпуске машинописного журнала, — наталкивались на твердую уверенность руководителя, что их всех не трогают и не разгоняют вот уже второй десяток лет потому только, что у них никакой организации как раз и нету, — и об эту уверенность разбивались. Получалось, что
В этот момент Арсений опомнился, что безжалостно долго держит своего — пусть даже давнего, бывшего, но все-таки родного — Арсения с поднятой над порогом ногою и протянутой к Пэдику для приветствия дланью, но, тем не менее, решил, что, прежде чем приведет героя в устойчивое положение, прежде чем даст услышать многозначительный, веской вертикалью указательного пальца сопровожденный Пэдиков шепот: Юра Жданов читает из нового романа, прежде, наконец, чем впустит героя в комнату и усадит на свободный табурет в углу, — все же скажет несколько слов о зарождении и истории ЛИТО, теряющейся в легендарных хрущевских временах, и объяснит, почему, собственно, Пэдика звали Пэдиком. Началось все с того — Арсению, мальчишке, жившему тогда еще в М-ске, не посчастливилось стать ни участником, ни свидетелем сказочного сего начала, — как в похоронившей Сталина Москве высыпали, словно грибы после дождя, молодые поэты. Стихи у них получались тогда сумбурные, захлебывающиеся, полные надежд и ожиданий. По вечерам поэты ходили к только что возведенному памятнику Маяковскому — читать, — и власти, занятые междоусобицею, снисходительно до поры взирали и на самих поэтов, и на толпы слушателей, состоящие, впрочем, тоже сплошь из поэтов, во всяком случае — потенциальных.
По мере того, как, демонстрируя себя с разных сторон, шло время, изменялись и его певцы: определялись, группировались, приближались к официозу или, напротив, удалялись от него. Несколько человек из наиболее последовательно удаляющихся образовали кружок, центром которого стала странная, яркая личность Симона Зарха — поэта, актера, мыслителя, карлика ростом едва в метр. Не очень понятно, как в этом кружке оказался и Пэдик: юный строитель и выпускник МГУ, лауреат недавно прогремевшего по Москве Всемирного фестиваля, синеглазый, русоволосый, модель одного из первых портретов Ильи Глазунова, — то ли Пэдика недостаточно, на его взгляд, высоко оценили в более благополучной среде, то ли ему хватало энергии, чтобы поспевать всюду.
Время продолжало развиваться, и вот то один, то другой член Зархова кружка, отложив стихи ради публицистической прозы открытого письма или красноречивого молчания демонстрации, стал исчезать из виду: в ссылку, в лагерь, в психушку, в эмиграцию. Редеющие ряды, разумеется, пополнялись, но за счет поэтов более смирных, и Пэдик, прежний аутсайдер, стал постепенно приобретать авторитет ветерана — тем более что Симону, все чаще и круче выпивающему, в один прекрасный момент как-то наскучило относиться к кружку слишком всерьез. Когда же Симон, не справясь с очередным почечным приступом, упал без сознания в коридоре своей коммуналки на Метростроевской — сердобольные соседи вызвали «скорую», и, как всегда, спешащая врачиха вкатила больному с телом ребенка взрослую, да еще и для верности двойную дозу лекарства, через четверть часа после чего Симон и умер, — Пэдик автоматически превратился в руководителя. Тогда-то он и бросил романтические устремления и неиссякаемую энергию, довольно давно переставшие находить применение в журналах и издательствах: там, наконец, устали интересоваться глуповатым целинным задором и лауреатскими дипломами Студенческого фестиваля, — исключительно на поддержание священного огня в очаге Русской Литературы: именно так, не больше и не меньше, расценивал Пэдик свою деятельность на ниве переродившегося в ЛИТО (от ЛИТОбъединения) Симонова кружка.
А Пэдиком Пэдика впервые несколько лет назвал Эакулевич. Почти пятидесятилетнему руководителю, чьи ровесники и соученики либо, подобно давним членам Симонова кружка, томились в психушках, в лагерях, в неуютной парижской эмиграции, либо, подобно Целищеву (из шестой главы, автору песни про
Обиделся тогда Пэдик сильно: надул губки, чуть не заплакал, покраснел, очки с внутренней стороны запотели, — но, будучи по природе человеком добрым и отходчивым, в конце концов успокоился, а прозвище неожиданно оказалось более чем клейким и стойким, — настолько, что со временем как-то само собою легализовалось. И хотя не было в этом крупном, сменившем пятерых жен и до сих пор пребывающем вполне в форме мужчине ни намека на склонность к гомосексуализму, прозвище никому из не посвященных в его генезис почему-то не казалось ни странным, ни неподходящим.
Несколько лет спустя, когда Арсений выбрался из Лефортово, к Пэдику на ЛИТО, — далеко не на то ЛИТО, которое было даже во времена Арсения, — на совсем уже хилое, худосочное, — пару раз явился довольно известный диссидент, единственный, оставшийся к тому времени на Родине или свободе, — собирать пожертвования в пользу польских детей: это шел как раз самый разгар разгрома «Солидарности». Диссидента спустя неделю арестовали и, придравшись к его посещению, стали трясти все ЛИТО, а Пэдика, давшего с испуга несколько не вполне корректных показаний, стали усиленно вербовать. Его кормили обедами в отдельном кабинете «Украины», катали по Москве на «волге», проникновенно беседовали, — Пэдик, взволнованный, прибегал после таких встреч к Эакулевичу, рассказывал, возмущался — но в один прекрасный момент перестал, из чего подмывало сделать пусть не вполне достоверные, однако достаточно вероятные и определенные выводы.
Вербовка, впрочем, оказалась непродуктивною: испуганные допросами по поводу диссидента, ЛИТОвцы ходить на ЛИТО перестали; новых же Пэдику так и не удалось набрать, и дело тут заключалось, кажется, не столько в испорченной репутации мэтра, сколько в отсутствии этих новых в принципе, ибо юных напыщенных концептуалистов, которые пришли на смену вчерашним поэтам и прозаикам, Пэдик за литераторов не признавал.
Вот и получалось, что, сколь бы ни комичным было ЛИТО поры написания Арсениевой книги, о нем оставалось вспоминать как о чем-то
Хотя в комнату стащили предназначенные и не предназначенные, но годящиеся для сидения предметы со всей квартиры и даже, кажется, от соседей, она казалась едва меблированной: скудная обстановка, которой, впрочем, для коммунальной клетушки хватало с избытком, так что и не продохнуть, попав на относительно обширное пространство нового жилища, подобно сжатому газу, вырывающемуся на свободу, рассосалась почти без следа. Курить — о чем Пэдик предупредил еще при входе — хозяйка запретила строжайше (прежде, особенно сразу после смерти супруга, садившая, запаляя одну от другой, сигарету за сигаретою, Тамара чем дальше, тем полнее становилась монахиней; ученой монахиней), и параллелепипед воздуха, ограниченный шестью плоскостями комнаты, казался хоть и не Бог весть как свежим, однако, во всяком случае, прозрачным.
Заметив привалившегося к дверям Яшу горбатого, Юра Жданов, сорокалетний, но уже седой и какой-то подломанный, запнулся на мгновение и весь вздрогнул, но взял себя в руки и тихим, занудным голосом, в обычной своей манере, продолжил чтение. С первых же услышанных слов Арсений понял, что речь идет опять про то же: про Ленинград, про голод, про блокаду. Юра в детстве все это пережил и с тех пор ни о чем другом ни писать, ни говорить, ни, наверное, думать — не мог. По кускам, главам, отрывкам, что с давних пор время от времени звучали на ЛИТО, не угадывалось, принадлежат ли они к одной большой книге или к разным маленьким, но угадывать не очень-то и тянуло: проза была скучна, хоть, наверное, и правдива (впрочем, бывает ли правда, истина скучна? — разве
Снова, как пятью часами раньше, Арсений повел глазами по кругу. Нынче съезд был особый: пришли
Один такой либерал, некто Писин, выпустивший к тому времени двадцать два сборника стихов и очерков, восхитительно гнусных и вполне верноподданнических и по форме, и по содержанию, как-то околачивался на ЛИТО целые полгода, не пропуская ни одного заседания и вызывая чем дальше, тем большее раздражение у всех, кроме руководителя. Дело заключалось в том, что, не имея достаточно способностей, сил и изобретательности тягаться с такими удачливыми своими коллегами, как Вознесенский, Евтушенко или Рождественский, Писин все стремительнее терял популярность у
В результате бешеной саморекламы, которую развил Писин, «Голос Америки» посвятил ему как-то сорокасекундное сообщение, а в «Литгазете» появился десяток строк — не выше, правда, шестнадцатой, юмористической полосы. Увы, солженицынской популярности почему-то не получалось, и Писин, за отсутствием других зрителей, стал навязчиво демонстрировать прекрасные порывы раскрепощенной души угнетенным собратьям-ЛИТОвцам. Утомленное блеском внутренностей новоиспеченного диссидента, ЛИТО начало потихоньку худеть, и Пэдик оказался на грани катастрофы: следовало либо ставить крест на любимом и, в сущности, единственном своем деле, либо рвать с несчастным страдальцем и борцом за социальную справедливость. По Пэдикову характеру ни то, ни другое возможным не представлялось, и если бы Писин, наконец, не смылся по израильскому вызову, бросив (с обещанием непременно выписать, когда устроится) на произвол судьбы юную последнюю жену с маленьким сыном (названным в честь африканского поэта Сенгором) на руках, ЛИТО, надо думать, рассосалось бы невосстановимо. Впрочем, жену: маникюршу, стерву и стукачку, — жалеть тянуло не очень. Да и вообще получалось так, что все маститые гости представлялись Арсениеву глазу подонками, и поди пойми, то ли подонство в их стране являлось одним из непременных и главных признаков маститости, то ли такие уж у Пэдика подобрались знакомые. И то сказать: не Зиновьеву, не Сахарову и не Белинкову же было к ним приходить, да и сами господа ЛИТОвцы, пожалуй, разбежались бы от таких гостей: испугались бы последствий.
Очередь меж тем шла (но ме-е-дленно-о…), и блокадный мальчик очутился внутри булочной. Здесь казалось теплее, и, временно прервав мечты о насыщении, он оглядывался кругом. Подробное, занудное описание троих продавщиц, экскурсы в биографии их и некоторых очередников шли по давным-давно протоптанным тропинкам Арсениева сознания, ничуть не мешая перебирать присутствующих.
Рядом с Владимирским на кухонных миниатюрных табуреточках, как на ветвях, сидели две джинсовые птички — из тех, что, меняясь одни другими, присутствовали на ЛИТО неизменно: независимые литераторы приводили их с собою, чтобы потрясти юные души полулегальной атмосферою, живым искусством из первых рук и своей ко всему этому причастностью, ибо тела душ потрясенных отдавались литераторам легче, чем непотрясенных.
Дальше — на стопке томов Медицинской энциклопедии, которую Тамара еще не успела реализовать в пользу памяти о покойнике, расположился обаятельный парень, одетый модно, дорого, с иголочки. Арсений не знал, кто он, хоть пару раз на ЛИТО и встречал. Кажется, парень однажды довольно резко говорил о чьих-то стихах… Хотя, впрочем… Нет, точно Арсений не помнил.
Стул рядом занимала весьма пожилая девица, бесталанная и неталантливая. Большую часть времени она проводила по психушкам, что и описывала в рассказах, выполненных в стиле изложения по русскому языку в нерусских школах. Второй темою, ее занимавшей, была
В углу, между девицыным стулом и разложенным диваном-кроватью, на котором помещалось сразу не то семеро, не то восьмеро
Разложенный диван-кровать целиком подпал под власть разных полов и возрастов представителей поэзии:
да бросалась в глаза буйная, совершенно седая шевелюра клюющего носом, по обыкновению, поддатого Коня.
Костя Конь, единственный, кроме Пэдика, осколок того, начального, Симонова кружка, в свое время попробовал и сто первого километра за тунеядство, и психушки, и ссылки в Казахстан, а теперь вчерную пил и время от времени, словно очнувшись, читал мальчишеским, захлебывающимся голосом бредовые стихи, в которых, впрочем, попадались совершенно пронзительные строчки. Коня понесло, шутили в такие минуты молодые ЛИТОвцы, но слушали жадно и тревожно, будто пророческий голос из преисподней.
Несколькими годами позже труп Коня, уже полуразложившийся, случайно обнаружат сидящим в подвальной комнатке, у стола, на котором останутся пустые водочные бутылки да два стограммовых стаканчика; Коня похоронят; следствие ничего не даст.
Внимание блокадного мальчика привлек меж тем некий доходяга. Он стоял у самого прилавка и жадными глазами смотрел туда, время от времени порываясь объяснить окружающим, что жена отобрала карточки и не отдает и что он не ел уже около недели. Окружающие понимать доходягу не собирались, потому что слишком хорошо понимали, к чему он клонит, и всячески пытались отпихнуть от прилавка и выдавить из магазина вообще, но доходяга с изобретательностью маньяка снова проникал обратно. Во время очередной эскапады такого рода, заставшей мальчика в двух человеках от заветных весов, в дверях появился очаровательный Эакулевич, сопровождаемый кукольницей.
Душка Эакулевич был молод, брадат, красив и один из немногих здесь умел грамотно и увлекательно писать по-русски; это свое умение он направлял в два русла: по одному его проза текла в журналы и издательства, принося противотоком приятно шуршащие купюры, что преобразились недавно в предмет Арсениевой зависти — ноль-третий «жигуленок», по другому — в правый нижний ящик стола. Новеллы из ящика предназначались составить «Новую тысячу и одну ночь» и посмертную славу литератора; темою их являлся почти идеально отчищенный от политики и социологии и разнообразно, чаще всего иронически, поданный секс. Арсений отдавал должное Эакулевичеву мастерству, но никак не мог уразуметь, почему — коль уж все равно в стол! — их паскудная жизнь интересует Эакулевича только ниже пояса, почему всему прочему не удалось заслужить писательского внимания. Кукольница, сопровождающая беллетриста, была смирна, мила, занималась изготовлением кукол для театра и кино и проходила пунктиром сквозь бурную и беспорядочную жизнь своего спутника.
Появление на ЛИТО Эакулевича произвело на Арсения впечатление неприятное: он понял, что тот пришел сюда ради встречи с Владимирским, обругавшим в «Литгазете» его последний рассказ. Особенно противно было, что и у Арсения имелся сходный мотив: герой романа рассчитывал произвести на критика впечатление своими непечатными стихами и подтолкнуть таким образом сборник печатных.
Мальчик тем временем получил свой кусок плюс довесочек и, поравнявшись с доходягою, так, безо всякой жалости, с почти академическим интересом представил себе его состояние, припомнив неделю, когда тоже ничего не ел по причине выкраденных соседкою карточек. У самых дверей мальчик обернулся и как раз застал взглядом в общем-то ожиданную сценку, доходяга схватил из-под ножа зазевавшейся продавщицы пайку и стал обеими руками запихивать в рот. Под матерный визг работниц прилавка голодные советские граждане бросились на вора…
Скандально хлопнула дверь, вероятно, не запертая за Эакулевичем, и в комнату, сопровождаемый двумя юными поддатыми пэтэушницами, ввалился предмет зависти Яши горбатого: юморист Кутяев. Остановившись посередине, обвел всех совершенно осоловелыми глазами, нетвердо, но очень громко сказал: з-здра-сь-сьти! и начал методично выбрасывать из карманов на пол слипшиеся, в табачных крошках, конфеты-подушечки и куски каких-то пирожков, после чего хлопнулся поверх всего этого и сам: п-прох-ход-дите, д-дев-воч-чки… А ты — п-прод-долж-жай. Я с-слуш-шаю.
Бедный Жданов мгновенно побелел, потом покраснел, захлопнул папочку и пошел к выходу. Яша горбатый высунулся из-за косяка и жадно смотрел на юмориста и его спутниц. Пэдик бросился за Ждановым — улаживать конфликт.
Первое отделение концерта окончилось. Опустела эстрада. Опустел зал. Моцарт подействовал на Юру странным образом: грустный и легкий, не принуждая следить за собою, он открывал дорогу непонятно как сцепляющимся друг с другом мыслям и образам, и не из восемнадцатого века, а из конкретной, из Юриной жизни. Мысли и образы были печальны, но впервые за последние две недели — не безысходны.
Толпа понесла Юру вниз. Едва ступив на ведущую в буфет лестницу, Юра увидел сверху толкучку очередей, облепивших каждую из четырех стоек. Это показалось фантасмагоричным, нелепым в контексте только что отзвучавшей музыки, и Юра повернул назад, преодолевая железную коллективную волю прущей навстречу толпы.
Нужно ли подходить к Лике после концерта? подумал он. И удобно ли? И куда? Да кто она, собственно, Арсению? Он сказал: знакомая. Что значит знакомая?
А Лика сидела в закулисной комнатке и думала: хватит ли ума у этого медведя зайти сюда, ко мне? Старый друг Арсения… Что же между ними было общего?..
Скандал потихоньку уладился: юмориста вместе с ремесленницами вынесли на кухню, в общество киря-ющих там мрачных непризнанных гениев русской литературы, что с удивительным постоянством посещали сессии ЛИТО, никогда ничего там не читая и никого не слушая, — словно им не все равно, где собираться, пить, зло перемывать косточки общим знакомым и отдавать дань гениальности друг друга, — и уже — стараниями гениев — прилично набравшейся вдовы; Жданова, поломавшегося минут пять, вплоть до надевания пальто, все же уговорили если не снять последнее — хотя бы завершить чтение, в процессе которого слушателям стало ясно то, что, казалось Арсению, было ясно и полчаса назад: доходягу затоптали насмерть, а мальчик, жуя довесочек, отправился домой. Сейчас шло обсуждение.
Первое слово, естественно, получил гость, тоже немного поломавшийся. Говорил он страстно и красиво, но все как-то вокруг да около, не об услышанном, а о том, как ему, дескать, приятно, что вот здесь, в Москве, в этом доме, собрались люди, которые… и об искусстве вообще, и о современной советской литературе, напоминающей ему, Владимирскому, айсберг, который, как айсбергу и подобает, в свое время непременно перевернется, явив миру блистающую под солнцем, покуда подводную, часть, и так далее, и тому подобное, и прочее, и прочее, и проч.
Арсений окинул взглядом подводную часть айсберга современной советской литературы, мысленно приплюсовав кусок с кухни, и нашел, что часть хиловата: она компоновалась преимущественно из каверн, наиболее крупной из которых представлялся поэтический диван-кровать, но попадались и твердые включения: монолиты, например, хорошо промерзших экскрементов, вроде Ивана Говно — студента сценарного факультета ВГИКа, ученика (как он сам рекомендовал себя) и последователя Василия Шукшина. Лицо Говно выражало крайнюю степень восхищения собою и на скандинавский манер окаймлялось рыжей бородкою, удивительно аккуратно подстриженной и ухоженной, прямо-таки символом разделенной к самому себе любви, и еще более удивительно к лицу не шедшей. Произведения Ивана посвящались полным тихой ностальгической грусти, умиления и одновременно — восторга воспоминаниям о родной деревеньке, а сквозным образом являлась могилка с покосившимся от ветхости (нет, не крестом!) обелиском под пятиконечной звездочкою; в могиле крепко и спокойно, поскольку за сына ей волноваться нечего, спала его, Ивана Говно, бедная мать. Арсений не понимал,
Но следовало отдать подводной части справедливость: встречались в ней и твердые включения вполне чистого, зеленоватого льда, спрессованного навалившейся на них тяжестью, льда, равного которому по незамутненности Арсений в надводной части не знал и который, возможно, и сверкнул бы под солнцем, если б ко времени более чем проблематичного переворота не был разъеден теплыми подводными течениями, что температурой, цветом и запахом точнее всего напоминают мочу.
Тихий, незаметный Черников, например (слушать его приходилось, придвигаясь вплотную), оставил в свое время и университет, и Литинститут, ни разу не попытался прорваться в официальную литературу и вообще играть в игры с государством и, холостяк, вот уже добрый десяток лет жил в какой-то клетушке на зарплату не то лифтера, не то дворника, не то чуть ли не мусорщика; подпольная психология не могла не отразиться на опусах Черникова, которые, некогда небезынтересные, все явственнее несли на себе следы распада личности их автора. Петр Каргун, человек, напротив, громкий, от природы здоровый, всегда капельку пьяный, инженер по профессии, сочинял сюрреалистические рассказы, смонтированные из осколков будничной жизни, идеологических фетишей и порождений собственной дикорастущей фантазии столь органично, что даже оторопь брала от дуновения его самородного таланта. В произведениях Каргуна Ленин выпивал из горла на задворках Казанского вокзала с Конем Чапая; старая эсерка, ныне — туалетная уборщица с Пресни, которую в финале, усадив в телегу, повезет народ от Лубянки на Красную площадь, казнить, — летала верхом, продев его сквозь анус и влагалище, на змее-Витеньке, третьем секретаре Фрунзенского райкома партии, над Москвою и в Мексику, к Троцкому; император Нерон, играя ногою на арфе, приказывал Любови Яровой стать мальчиком, — всего, впрочем, и не перечесть. Но, обремененный многочисленной семьею, пуганый, Каргун и помыслить не смел ни о снятии со своих текстов копий, ни о заграничных публикациях, — потому над текстами не работал. К тому же Каргун постепенно спивался, и его фантазии все меньше могли заинтересовывать непсихиатров.
Остальная же — основная — масса льда была белесовато-мутна, расколота трещинами и трещинками — в разной, конечно, степени и по разным причинам, но одну, по крайней мере, причину непрозрачности Арсению справедливым казалось выделить в качестве общей: мало кому из подпольных (подводных) литераторов хватало воли зарабатывать на жизнь — подобно Черникову или Каргуну — во внеидеологической сфере: юморист Кутяев, тискающий свои рассказики, похожие на Арсениево «Стекло», везде куда возьмут; Пэдик с его репортажами в «Комсомольскую жизнь»; Юра Жданов, сценарист «Новостей дня»; Эакулевич; сам Арсений; Арсениев тезка, наконец — немолодой, глуховатый преподаватель марксизма, автор вот уже более тридцати лет сочиняемых рифмованных максим…
В одной из этих последних, помеченной шестизначной датою Арсениева рождения, так что Арсений при желании мог отнестись к максиме, как к гороскопу, было сказано:
Арсений взглянул на стопку листов, посвященных литобъединению Пэдика. Глава явно превосходила первоначально предположенные, отведенные ей размеры. Я понимаю, подумал он. Роман перегружается подробностями и персонажами, движется слишком медленно, словно блокадный мальчик в хлебной очереди. Так нельзя!
Потом достал чистый лист и написал:
Владимирский меж тем завершил свою развернутую метафору, и все бы в ней казалось хорошо, кабы не раздражала уверенность критика в скорейшем и непременном перевороте айсберга, ибо исходила от человека, прочно закрепившегося на одном из достаточно теплых (если так можно выразиться в столь прохладном контексте) местечек его нынешней верхушки. Додумал ли Владимирский все до конца на случай переворота?
Обсуждение, подхлестываемое Пэдиком, покатило дальше. Одна из джинсовых птах заявила, что ей очень понравилось, жизненно, другая — что вокруг и так слишком много неприятного, чтобы еще читать об этом и в книгах. Яша горбатый появился из тьмы прихожей и завел обычную свою песенку: ты извини, старик, но это не литература. Это — извини — графомания. Ты понимаешь, что такое стиль? Ты знаешь, сколько Толстой, например, работал над каждой фразою? — а ты хочешь так, с наскоку, чохом… (Как же интересно, Толстой успел девяносто томов написать? вставил Арсений.) И потом — все это очень вторично, старик, эклектика. Ну, посуди сам… Ладно, неожиданно оборвал обычно деликатный автор. Ты пришел к середине, да и слушал вполуха! Как знаешь, старик. Я понимаю, правда глаза колет, невозмутимо отозвался Яша и снова исчез: в направлении, надо думать, Кутяева и его спутниц. Мальчик с иголочки от выступления воздержался, а прыщавая поборница чистой любви начала так: когда я в последний раз лежала в кащенке, у нас случилась история, очень похожая на…
Арсений встал и потихоньку вышел за дверь. Случай со Ждановым — вероятно, не без воздействия только что прочтенного «Страха загрязнения» — представился вдруг обезоруживающе ясным: блокадный мальчик неистребимо чувствует вину за гибель человека, с которым пожалел поделиться довесочком, и всю жизнь, не допуская губительного для психики осознания, пытается вину эту избыть в своих писаниях, оправдать перед собою и окружающими поступок, вернее непоступок, недостойный человека — нечеловеческими условиями существования. Сказать Юре об этом было нельзя, говорить о другом — не имело смысла.
Арсений заглянул на кухню, поздоровался с Тамарою, выпил стограммовый стаканчик омерзительного клейкого портвейна и вышел на площадку — покурить. Снова вспомнилась зажигалка, а вместе с нею и деньги, и Лика, и Юра Седых, и весь бестолковый, бесконечный день.
Красный огонек сигареты, беспомощно переворачиваясь, медленно полетел вниз и, когда столкнулся с твердой поверхностью асфальта, рассыпался едва различимыми с высоты искрами. Что, не понравилось? вздрогнул Арсений от неожиданного ждановского голоса из-за спины. А я тут читал недавно старикам. Ну, тем, кто все это пережил, — на них очень подействовало. И ребята хвалили. И Владимирский. А что касается Яшки — ты ж его знаешь. Арсений обернулся: перерыв? Угу. Курят, и Юра кивнул на площадку сквозь застекленную дверь. На стариков это, в самом деле, должно подействовать: им тоже есть в чем оправдываться. Во всяком случае, выжившим, подумал Арсений, а вслух сказал: видишь ли, мне кажется, разные истории только тогда становятся литературой, когда приоткрывают самую главную мировую тайну: человек может, человек должен приподниматься над собою, над своей животной, крысиной сущностью. Другими словами, когда они приоткрывают в человеке Бога… Ну? вопросительно произнес Юра, демонстрируя междометием свое покуда непонимание и приглашение продолжать, хоть Арсению и показалось, что непонимание снова, как и в самом отрывке, — насильственное. О чем ты написал? О поведении стаи животных? Оно достаточно подробно освещено в специальных трудах. О том, что человек в некоторых обстоятельствах звереет? Это общее место. Я тебе больше скажу: он звереет и в куда менее экстравагантных обстоятельствах. Он чаще всего целую жизнь проживает по звериным законам. Что, вообще говоря, куда страшнее. Но тоже — общее место. Не способность же человека быть скотом вселяет в нас определенную надежду! Вот если бы твой мальчишка отдал доходяге свой собственный довесочек… Ты просто не знаешь, что такое голод! взорвался Юра. Такого произойти не могло!
Юра молча слушал, пытаясь сделать вид, что речь все еще идет о литературе. И когда твой мальчишка шагает домой, продолжал разволновавшийся Арсений, этот не отданный доходяге кусок не лезет в глотку. Ну, там не знаю — выбрасывает мальчишка хлеб или нет. Может, просто начинается приступ рвоты — рвоты этим хлебом. Понимаешь? Вот что тогда станет главным, а лишние подробности сами собою превратятся в ненужные и уйдут. Рассказ стянется сюда, к центру, сделал, наконец, и Арсений вид, будто говорит только о литературе. А то, знаешь, пока как-то скучновато, затянуто…
Предположим, я вымараю вот этот абзац, помнишь? обрадовался Юра повороту разговора, который сам так неосторожно и завязал, но от необходимости отвечать спас Арсения появившийся в лоджии Пэдик: все, ребята, кончайте. Пошли. Ты будешь читать что-нибудь? Буду. Стихи? Арсений кивнул. Новые? старые? Успокойся, Паша, Я сам все скажу.
Арсений стоял под Яшкиным портретом, держа в чуть подрагивающей руке пачку испечатанных листков, что утром получил у машинистки. Он так и не научился справляться с охватывающим в подобных ситуациях волнением: пересохшее горло, кровь, прилившая к лицу, — хотя давно уже ходил в классиках и дважды — за прозу и за стихи — лауреатах. Впрочем, рыжая девочка, не желающая до самого светла иметь дело с унитазом, тоже была увенчана Пэдиковыми лаврами. В глубине души Арсений надеялся, что волнение не связано, ну — почти не связано с присутствием на ЛИТО Владимирского, но крупица истины в корреляции на критика, вероятно, все же заключалась, и Арсений, уловив ее, выругал себя: пес! с-сволочь! плебей! рабья душа! Рабы не имеют права писать стихи! Во всяком случае — читать их вслух!
Очистившийся ото всего земного, суетного и ставший куда крупнее, чем был при жизни, хотя художник и подчеркнул его маленький рост, Яшка глядел из-за Арсениева плеча саркастично, вполне в духе внутреннего монолога нашего героя, — и грустно. Лермонтов, начал, наконец, Арсений, незадолго до гибели составил первый и единственный собственноручный сборник. Туда вошло всего сорок стихотворений, — то, что казалось автору лучшим или наиболее важным. «Парус», например, не вошел. Мне кажется, каждый из нас в определенный момент жизни должен сам отобрать свои
даже в нем редактор обнаружил подтекст и крамолу и начисто стихотворение отверг. Это у них называется
Глава двенадцатая
ЗЕРКАЛО В ПРОСТЕНКЕ
Стихи на случай сохранились,
Я их имею; вот они…
ОРФЕЙ
ПОЭТ
КОНЦЕРТ ДЛЯ ФОРТЕПИАНО С ОРКЕСТРОМ
ПОРТРЕТЫ
АРГОНАВТЫ
СОНЕТ