Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Анна Иоанновна - Евгений Викторович Анисимов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Волынского страшила перспектива возможной войны с соседями: определить на каждого «для общей пользы некоторую тягость» в условиях дворянской демократии будет трудно, и в итоге сильнейшие окажутся в выигрыше, а «мы, средние, одни будем оставатца в платежах и во всех тягостях». Тревожила Волынского и одна из возможных льгот — свобода от службы. Это, считал он, неизбежно приведет к упадку армии, ибо «страха над ними (офицерами. — Е. А.) такова, какой был, чаю, не будет», а без страха служить никто не станет, и «ежели и вовсе волю дать, известно вам, что народ наш не вовсе честолюбив, но паче ленив и нетрудолюбив, и для того, если некотораго принуждения не будет, то, конечно, и такие, которые в своем доме едят один ржаной хлеб, не похотят через свой труд получать ни чести, ни довольной пищи, кроме что всяк захочет лежать в своем доме». В итоге все места в армии займут «одни холопи и крестьяне наши… и весь воинский порядок у себя, конечно, потеряем».

Одним словом, «неверием в творческие силы» своего сословия проникнуто письмо Волынского. Однако надо признать, что в этой злой сатире много правдивых черт, и мнение, что мы, россияне, «не доросли» до более справедливого порядка, до демократии, как видим, появилось не вчера. На фоне таких настроений и чувствований резко выдвинулась самодержавная партия, которая существовала и раньше в неоформленном виде, внутри движения реформаторов, и сливалась с ним в требовании ликвидации Верховного тайного совета. Когда же усилия прожектеров наткнулись на противодействие верховников, когда в обществе наметился раскол и разгорелись распри, эта «реставрационная группировка» выдвинулась на первое место, имея перед собой и ясную идейную цель — восстановление самодержавия, и конкретного, бесспорного кандидата на престол, самодержицу — Анну Иоанновну. Многие люди примкнули к ней, так как боялись «аристократической олигархии более, чем деспотической монархии» (из донесения саксонского посланника Лефорта). 23 февраля сторонники самодержавия, собравшись в доме у князя И. Ф. Барятинского, составили челобитную к Анне, требуя ликвидации Совета, уничтожения кондиций, восстановления самодержавия и власти Сената, как это было при Петре I и до образования Совета в 1726 году. Кружок Черкасского не разделял этих взглядов и восстанавливать самодержавие не собирался, но предложение обратиться к Анне поддержал. Это позволяло выйти из замкнутого круга бесплодных споров с верховниками и найти более конструктивный компромисс в соглашении с императрицей.

Между тем, вернувшись 15 февраля домой, в родимый Кремль, Анна почувствовала себя намного увереннее. За первые десять дней пребывания в Москве она сумела окончательно убедиться в том, что на ее стороне значительные силы, а самое главное — гвардия. Есть основания думать, что основным пропагандистом среди гвардейцев стал ее родственник Семен Салтыков, майор гвардии. Но вот что в это время делали верховники, остается непонятным. Они явно теряли инициативу.

25 февраля 1730 года начался последний акт исторической драмы. В этот день группа дворян во главе с А. М. Черкасским явилась в Кремль и в аудиенц-зале вручила Анне коллективную челобитную, подписанную 87 дворянами, которую прочитал В. Н. Татищев. Суть челобитной состояла в том, что дворянство, «всенижайше рабски благодарствуя» Анне за подписание кондиций, одновременно выражало беспокойство, так как «в некоторых обстоятельствах тех пунктов находятся сумнительства такия, что большая часть народа состоит в страхе предбудущаго беспокойства». Иначе говоря, кондиции-де хороши, да только все опасаются преимуществ, которые получат верховники, узурпировавшие власть посредством этих кондиций. Челобитчики жаловались, что верховники отказываются рассмотреть мнение о том, как «безопасную правления государственнаго форму учредить», и просили Анну дать распоряжение созвать некий учредительный орган — совет из высших чинов государства, чтобы «все обстоятельства исследовать, согласным мнением по большим голосам форму правления государственнаго сочинить и Вашему величеству ко утверждению представить».

Челобитная с таким содержанием понравиться императрице не могла. Не понравилась она и верховникам, которых тем самым лишали права законодательствовать и даже быть высшим арбитром при обсуждении реформ. Произошла словесная перепалка между Черкасским и В.Л.Долгоруким, который предложил Анне обсудить шляхетскую челобитную в узком кругу. Но тут, по свидетельству большинства иностранных наблюдателей, внезапно появилась старшая сестра Анны, Екатерина Иоанновна, с чернильницей и пером и потребовала у Анны немедленно наложить резолюцию на челобитную и разрешить подачу ей мнений об устройстве государства. Анна начертала: «Учинить по сему» — и это был конец всем усилиям верховников, пытавшимся притушить дворянское своеволие.

Довольные дворяне удалились на совещание в отдельный зал, верховников же Анна пригласила обедать. И далее произошло событие, которое решило судьбу и Анны, и России, и самодержавия. Пока Анна обедала с верховниками и тем самым не давала им возможности обсудить новую ситуацию наедине, без свидетелей, или что-то предпринять для спасения своего положения, шляхетство совещалось в отдельном помещении. Тем временем оставшиеся в аудиенц-зале гвардейцы, которые по приказу Анны охраняли собрание, подняли такой страшный шум, что императрица была вынуждена встать из-за стола и вернуться в аудиенц-залу.

Дадим слово испанскому посланнику де Лириа: «Между тем возмутились офицеры гвардии и другие, находившиеся в большом числе, и в присутствии царицы начали кричать, что они не хотят, чтобы кто-нибудь предписывал законы их государыне, которая должна быть такою же самодержавною, как и ее предшественники. Шум дошел до того, что царица была принуждена пригрозить им, но они все упали к ее ногам и сказали: «Мы, верные подданные Вашего величества, верно служили вашим предшественникам и пожертвуем нашу жизнь на службу Вашему величеству, но не можем терпеть тирании над Вами. Прикажите нам, Ваше величество, и мы повергнем к Вашим ногам головы тиранов!» Тогда царица приказала им, чтобы они повиновались генерал-лейтенанту и подполковнику гвардии Салтыкову, который во главе их и провозгласил царицу самодержавной государынею. Призванное дворянство сделало то же».

Здесь возникают неизбежные параллели с событиями в Зимнем дворце в ночь смерти Петра Великого 28 января 1725 года. Тогда угрозы гвардейцев, которыми умело дирижировали Меншиков и другие сторонники вдовы Петра Екатерины Алексеевны, решили судьбу престола в ее пользу. Теперь же — в 1730 году — управляемая истерика ражих гвардейцев не просто решила все дело в пользу Анны, а имела более серьезные последствия, а именно — привела к восстановлению самодержавия в России. Выступление гвардейцев 25 февраля 1730 года было, в сущности, спланированным дворцовым переворотом. Известно, что, как только Анна приехала во Всесвятское, к ней явились гвардейцы «и бросились на колени с криками и со слезами радости». Анна тотчас объявила себя шефом Преображенского полка. По-видимому, все это оказалось полной неожиданностью для верховников, но воспрепятствовать встрече они не смогли. Зато Анна была воодушевлена таким началом и «призвала в свои покои отряд кавалергардов, объявила себя начальником этого эскадрона и каждому собственноручно поднесла стакан вина». Так писал саксонский посланник Лефорт, человек весьма информированный. Да и логика поведения Анны и гвардии довольно легко угадывается в происшедших событиях.

Оба фельдмаршала — члены Совета М. М. Голицын и В. В. Долгорукий — сидели за обеденным столом в соседней комнате и не посмели выйти и утихомирить своих подчиненных. Подполковник Семен Салтыков, опиравшийся на мнение гвардейцев, оказался сильнее их обоих. И М. М, Голицына, и В. В. Долгорукого, не раз на полях сражений смотревших смерти в глаза, грешно обвинять в трусости — просто они прекрасно понимали, чем им грозит попытка утихомирить мятежного Салтыкова и гвардейцев — жизнь-то одна! Напомню читателю, что говорил на ночном совещании клана Долгоруких фельдмаршал Василий Владимирович о возможных действиях гвардейцев, если он будет поступать вопреки их желаниям и требовать возведения на престол невесты покойного Петра II: «…не токмо будут его, князь Василья, бранить, но и убьют». Впрочем, Лефорт передает слух о том, что князь Василий Васильевич, по-видимому, под давлением родственников, явился к преображенцам и предложил им присягнуть в верности государыне и Верховному тайному совету, однако «они отвечали ему, что переломают ему все кости, если он снова явится к ним с подобным предложением». При этом Лефорт отмечает особую роль в сопротивлении верховникам подполковника Салтыкова…

О том же, слушая вопли распаленных российских янычар, вероятно, думали дворяне-реформаторы, которые сидели в другом зале и совещались о проекте государственного переустройства. Им становилось явно неуютно. И когда после завершения обеда Анны и верховников они вновь вошли в аудиенц-залу, в руках князя Трубецкого оказалась новая челобитная, которую прочитал князь Антиох Кантемир. Это примечательно, ибо он и ранее был известен как последовательный сторонник самодержавия и даже был послан накануне уговорить кружок Черкасского подписаться под челобитной о восстановлении полновластия Анны. Новая, кремлевская, челобитная была написана не людьми из кружка Черкасского — Татищева, а теми, кто, как и Кантемир, принадлежал к партии сторонников восстановления самодержавия Анны. Авторы благодарят императрицу за подписание предыдущей челобитной. И пишут, что в знак «нашего благодарства всеподданнейше приносим и всепокорно просим всемилостивейше принять самодержавство таково, каково Ваши славные и достохвальные предки имели, а присланные к Вашему императорскому величеству от Верховного совета и подписанные Вашего величества рукою пункты уничтожить». Далее следует «нижайшая» просьба восстановить Сенат в том виде, какой он имел при Петре, довести его состав до 21 человека, а также «в члены и впредь на упалыя места в оный правительствующий Сенат, и в губернаторы, и в президенты поведено б было шляхетству выбирать баллотированием, как то при дяде Вашего величества… Петре Первом установлено было…». В конце челобитной эти благородные сыны Отечества, спорившие о судьбе России и ее недеспотическом будущем, смиренно дописали: «Мы, напоследок, Вашего императорского величества всепокорнейшие рабы, надеемся, что в благоразсудном правлении государства, в правосудии и в облегчении податей по природному Вашего величества благоутробию призрены не будем, но во всяком благополучии и довольстве тихо и безопасно житие свое препровождать имеем. Вашего императорского величества всенижайшие рабы». И далее следовало 166 подписей.

Не будем рассуждать о том, прав или не прав был в конечном счете Артемий Волынский, чьи взгляды на свое сословие, как мы видели, были совершенно беспощадны. Можно лишь представить, что произошло в палате, где собрались дворяне. Как только в соседней аудиенц-зале начали митинговать гвардейцы, мнение большинства дворян склонилось на сторону самодержавия. Иначе говоря, как и в 1725 году, гвардейцы оказали сильное моральное давление на колеблющихся членов дворянского собрания, запугали его. Тогда-то и была поспешно составлена новая челобитная, которая через час под ревнивыми взглядами гвардейцев была весьма благосклонно выслушана Анной.

Императрица приказала подать письмо и кондиции, подписанные ею в Митаве. «И те пункты, — бесстрастно фиксирует один из последних журналов Верховного тайного совета, — Ея Величество при всем народе изволила, приняв, изодрать». Верховники молча смотрели на это — их партия была проиграна. Понадобилось всего 37 дней, чтобы самодержавие в России возродилось. И вот уже в «Санкт-Петербургские ведомости» ушла корреспонденция: «Ея Величество, всемилостивейшая наша государыня императрица изволила вчерашнего дня, то есть 25 дня сего месяца, свое самодержавное правительство к общей радости, при радостных восклицаниях народа, всевысочайше восприять». Далее сообщалось, что город «иллуминирован», что все веселятся. Если бы от описанных выше исторических событий осталась бы только эта газетная заметка в 18-м номере «Ведомостей» от 2 марта 1730 года, то мы так никогда и не поняли бы, что же там все-таки произошло.

…Этот знаменитый исторический документ дошел до наших дней и хранится в архиве. Большого формата, желтый, неровно разорванный сверху донизу лист бумаги. Кто знает, может быть, он дал бы России новую историю, заложив основы конституционной монархии, ограниченной поначалу только советом родовитых вельмож. Но ведь кроме этого совета предполагалось создать еще дворянские выборные органы, пусть тоже несовершенные. Пусть! Впереди (по крайней мере до наших дней) им предстояло прожить два с половиной века парламентской истории. С годами выработались, окрепли бы начала парламентаризма, закрепились традиции несамодержавной жизни. Может быть, это было бы и не так плохо. И уж точно, мы жили бы в другой России… Но не будем фантазировать! Слепое властолюбие одних, раздоры и склоки других, глупость третьих, наглость четвертых не позволили реализоваться этой альтернативе русской истории. Шанс был упущен, отдушина в сплошном льду быстро затягивалась…

А после переворота 25 февраля 1730 года начались присяга, празднества, иллюминация. Но, глядя на всю эту красоту, люди вспоминали, что накануне въезда Анны в столицу, 14 февраля, видели на небе необычайное явление. Это было северное сияние, но какое-то странное, зловещее. С 10 часов вечера над горизонтом стали двигаться, скрещиваться и расходиться какие-то огромные огненно-красные столбы света. Сойдясь в зените, они образовали огненный шар, «который в подобие луны сиял». Как писала газета, «все сие продолжалось до третияго часа пополуночи, а потом все пропало». Люди с ужасом смотрели на небо — уж очень плохое предзнаменование для новой государыни! Но официально все обстояло благополучно — как выразился по поводу явления самой Анны Иоанновны лукавый поп Феофан Прокопович, «Бог неоскудно обвеселил нас»…

Глава 2. Порфирородная особа, или бедная родственница

* * *

Так, неожиданно для всех, в феврале 1730 года Анна Иоанновна стала российской императрицей и, конечно же, тотчас попала в фокус всеобщего внимания. В момент борьбы за власть никто не интересовался ею как личностью — ни боровшиеся за нее сторонники самодержавия, ни противники самодержавного всевластия. Те, кто был при дворе, конечно, знали Анну и ее сестер, но относились к ним весьма пренебрежительно. Княжна Прасковья Юсупова, сосланная впоследствии Анной Иоанновной в монастырь, говорила с презрением, что при Петре I «государыню (то есть Анну. — Е. А.) и других царевен цареднами не называли, а называли только Ивановнами». Анна была малоизвестна и в дипломатических кругах. Сообщая в Мадрид о замыслах верховников, испанский посланник де Лириа, путая сестер, писал, что на престол будет посажена «герцогиня Курляндская Прасковья». Да и откуда испанскому дипломату было знать, которая из дочерей забытого всеми царя Ивана Алексеевича была курляндской герцогиней, — все они пребывали на задворках власти, вне поля всеобщего внимания. И вот «Ивановна» оказалась самодержицей, власть которой не уступала власти Петра Великого.

В 1730 году появилась карикатура на новую императрицу работы некоего монаха Епафродита, который изображал Анну в виде урода с огромной, заклеенной пластырями головой, крошечными ручками и ножками и указующим в пространство пальцем. Подпись под карикатурой гласила: «Одним перстом правит». На допросе карикатурист дал пояснения: «А имянно в надписи объявлено, что вся в кластырех, и то значило, что самодержавию ее не все рады», то есть ее перед вступлением на престол здорово побили. Такой же карикатурно страшной увидела новую императрицу юная графиня Наталия Шереметева, невеста князя Ивана Долгорукого. Сразу же после свадьбы ее вместе с мужем — бывшим фаворитом Петра II сослали по воле Анны в Сибирь. Даже тридцать лет спустя графиня помнила то отталкивающее впечатление, которое оставила в ее душе Анна Иоанновна, хотя их встреча была весьма короткой: «…престрашнова была взору, отвратное лицо имела, так была велика, когда между кавалеров идет, всех головою выше, и чрезвычайно толста».

Другой мемуарист, граф Э. Миних-сын, писал об Анне значительно мягче: «Станом она была велика и взрачна. Недостаток в красоте награждаем был благородным и величественным лицерасположением. Она имела большие карие и острые глаза, нос немного продолговатый, приятные уста и хорошие зубы. Волосы на голове были темные, лицо рябоватое и голос сильный и пронзительный. Сложением тела она была крепка и могла сносить многие удручения». И на голштинского придворного Берхгольца курляндская герцогиня произвела в 1724 году весьма благоприятное впечатление: «Герцогиня — женщина живая и приятная, хорошо сложена, недурна собою и держит себя так, что чувствуешь к ней почтение». А вот мнение упомянутого выше герцога де Лириа: «Императрица Анна толста, смугловата, и лицо у нее более мужское, нежели женское. В обхождении она приятна, ласкова и чрезвычайно внимательна. Щедра до расточительности, любит пышность чрезмерно, отчего ее двор великолепием превосходит все прочие европейские (неужто даже Эскориал или Версаль? — Е. А.). Она строго требует повиновения к себе и желает знать все, что делается в ее государстве, не забывает услуг, ей оказанных, но вместе с тем хорошо помнит и нанесенные ей оскорбления. Говорят, что у нее нежное сердце, и я этому верю, хотя она и скрывает тщательно свои поступки. Вообще могу сказать, что она совершенная государыня, достойная долголетнего царствования». Впрочем, не будем придавать большого значения столь лестным характеристикам новой государыни. Испанского дипломата можно легко понять — он-то знал, что письма иностранных посланников перлюстрируются, а заработать столь невинным способом капиталец при дворе новой государыни для настоящего политика всегда очень важно — ведь его «секретное» послание может быть воспринято высокопоставленными русскими перлюстраторами за чистую монету.

Другие авторы, хорошо осведомленные о неприглядных делах Анны, идут по проторенной тропе тех мемуаристов, которые уверены (или делают вид, что уверены), будто правитель сам по себе очень добр, но только — вот беда — излишне доверчив, чем и пользуются его корыстные и низкие любимцы, на которых он так опрометчиво положился. У генерала К. Г. Манштейна читаем: «Императрица Анна была от природы добра и сострадательна и не любила прибегать к строгости. Но как у нее любимцем был человек чрезвычайно суровой и жестокий (речь идет о Бироне. — Е. А.), имевший всю власть в своих руках, то в царствование ее тьма людей впали в несчастье. Многие из них, и даже люди высшего сословия, были сосланы в Сибирь без ведома императрицы». Запомним это утверждение — мы к нему еще вернемся. Манштейну вторит сын фельдмаршала Миниха, граф Эрнст Миних: «Сердце [ее] наполнено было великодушием, щедротою, соболезнованием, но воля ее почти всегда зависела больше от других, нежели от нее самой» (имеется в виду, конечно, Бирон). Не отступает от распространенного мнения и жена английского посланника леди Рондо, часто видевшая Анну на официальных приемах и куртагах: полнота, смуглое лицо, царственность и легкость в движениях. И далее: «Когда она говорит, на губах появляется невыразимо милая улыбка. Она много разговаривает со всеми, и обращение ее так приветливо, что кажется, будто говоришь с равным; в то же время она ни на минуту не утрачивает достоинства государыни. Она, по-видимому, очень человеколюбива, и будь она частным лицом, то, я думаю, ее бы называли очень приятной женщиной».

Нет, не повезло нам с проницательными наблюдателями! Читатель уже понял, что автор не особенно жалует императрицу, и дело тут не в личных симпатиях или антипатиях: как ни абстрагируешься от стереотипов и негативных оценок нашей героини, сколько ни пытаешься взглянуть на нее с новой точки зрения, ничто не помогает. Сильнее субъективного стремления к переоценке традиций действует сам исторический материал, мощнейшая инерция подлинных документов. И все же попытаемся повнимательнее присмотреться к этой женщине, прожившей не очень длинную (всего лишь 47 лет!) жизнь, чтобы понять, как сформировались ее характер, нрав, привычки и привязанности.

Анна Иоанновна, родившаяся 28 января 1693 года, была одной из последних московских царевен (точнее сказать — предпоследней, так как последней царевной можно считать ее младшую сестру Прасковью, которая родилась 24 сентября 1694 года). Как и другие царские дети, Анна появилась на свет в Крестовой палате Московского Кремля, которая ко времени родов царицы по традиции убиралась с особым великолепием. В обычное время Крестовая использовалась как молельня, но на время родов туда переносили царскую кровать с «постелей лебяжьей, взголовье лебяжье ж, на него пуховик — пух чижевою, подушка атлас, червчат». В ногах рожениц лежали одеяло пуховое «по белой земле травки золотые». Царские роды в те времена в России проводили в бане, на особого рода стуле (отсюда запись в дворцовых разрядах: «И того дни… великая государыня изволила сесть на место»). Родившегося и обмытого повивальными бабками ребенка показывали вначале священнику, входившему в праздничных ризах. Тот прочитывал молитву и давал ребенку имя. Совершенно очевиден магический, «оберегальный» смысл этой церемонии: раньше родного отца новорожденного видел его духовный отец, который сразу же молитвой защищал ребенка от злых сил, «определял» новорожденному имя его высочайшего небесного покровителя. А уж потом младенца показывали отцу-государю и выносили в Крестовую палату. Первое, что мог увидеть там, хотя и не осознав, появившийся на свет ребенок — это дивный свет красок, цветное буйство настенных росписей, блеск золота и серебра иконных окладов, красота «ковра золотого кызылбашского» (то есть персидского), разноцветие уборов боярынь и мамок. Царской постели не уступали в красочности и стены дворцовых комнат. Они были затянуты сверху донизу цветными сукнами зеленого, голубого и различных оттенков красного цвета (багрец, червленые, червчатые), причем цвета эти могли чередоваться на стене в шахматном порядке. Праздничные «родинные столы» устраивались в построенной итальянскими мастерами роскошной Грановитой палате, которая сама по себе необыкновенно красива. При этом нередко стены и потолок царицыных покоев обивали атласом, златоткаными обоями и редкостной красоты тисненой золоченой кожей с изображениями фантастических птиц, животных, трав, деревьев. Из описания дворца мы точно знаем, что именно такими кожами были обиты в 1694 году стены комнаты царевны Анны Иоанновны.

Я намеренно подчеркиваю, что Анна была одной из последних московских царевен. Но девочку ждала иная судьба, чем ее предшественниц — царских дочерей XVII века, мир которых десятилетиями был неизменен и ограничен суровыми законами предков. Анне было суждено родиться не только на рубеже веков, но и в переломный момент российской истории, когда изменялись, переворачивались и переламывались судьбы людей и всей огромной страны. За свои 47 лет Анна прожила как бы три различные жизни. Первые пятнадцать лет — тихое, светлое детство и отрочество, вполне традиционные для московской царевны. В семнадцать лет по решению грозного дядюшки-государя Петра Великого она стала курляндскою герцогинею, и почти два десятилетия ей суждено было прожить в чужой, непонятной для нее стране. И наконец, волею случая и чужого политического расчета ставшая в январе 1730 года императрицей, она последние десять лет своей жизни просидела на престоле одной из могущественнейших империй мира. Это были очень разные жизни, потому что каждый раз Анна оказывалась в ином культурном окружении, ей приходилось заново приспосабливаться к новому укладу. Это наложило свой отпечаток на ее личность, нрав, поведение, сформировало причудливый, непростой характер.

…«Санкт-Петербургские ведомости» — единственная газета, выходившая в России в 1730 году, — писала через четыре месяца после вступления Анны на трон: «Из Москвы от 22 иуня 1730. Наша государыня-императрица еще непрестанно в Измайлове при всяком совершенном пожелаемом благополучии при нынешнем летнем времени пребывает». Там же, как сообщает газета, Анна присутствовала при полевых «упражнениях» гвардии, принимала знатных гостей. То, что в официальных сообщениях замелькало название Измайлова, не случайно — старый загородный дворец царя Алексея Михайловича был отчим домом Анны, куда она после двух десятилетий бесприютности, тревог и нужды вернулась в 1730 году полновластной царицей, самодержицей всея России.

Измайлово для Анны было тем же, что Преображенское для Петра — любимым уголком детства. Сходство бросается в глаза, если вспомнить, что именно в Измайлове Анна в 1730 году организовала новый гвардейский полк — Измайловский, ставший в один строй с полками старой петровской гвардии — Преображенским и Семеновским, названными в честь «малой родины» Петра Великого. С Измайловым у Анны были связаны самые ранние и, вероятно, — как это часто бывает в жизни — самые лучшие воспоминания безмятежного детства. Сюда после смерти царя Ивана в 1696 году переселилась вдовствующая царица Прасковья с тремя дочерьми: пятилетней Катериной, трехлетней Анной и двухлетней Прасковьей. История как бы повторялась снова — точно так же в 1682 году в подмосковное село Преображенское перебралась вдова царя Алексея Михайловича, Наталья Кирилловна, с десятилетним Петром и девятилетней Натальей. Но если тогда будущее обитателей Преображенского дворца было тревожно и туманно, то для хозяев Измайловского дворца политический горизонт был чист и ясен: к семье старшего брата Петр относился вполне дружелюбно и спокойно. Дорога его реформ прошла в стороне от пригородного дворца царицы Прасковьи, до которого лишь доходили слухи о грандиозном перевороте в жизни России. Измайловский двор оставался островком старины в новой России: две с половиной сотни стольников, штат «царицыной» и «царевниных» комнат. Десятки слуг, мамок, нянек, приживалок были готовы исполнить любое желание Прасковьи и ее дочерей.

Измайлово было райским, тихим уголком, где как бы остановилось время. Теперь, идя по пустырю, где некогда стоял деревянный, точнее, «брусяной с теремами» дворец, который напомнил бы современному человеку декорации Натальи Гончаровой к опере «Золотой петушок» Римского-Корсакова, с трудом можно представить себе, как текла здесь в конце XVII — начале XVIII века жизнь. Вокруг дворца, опоясывая его неровным, но сплошным кольцом, тянулись почти двадцать прудов: Просяной, Лебедевский, Серебрянский, Пиявочный и другие. По их берегам цвели фруктовые сады — вишневые, грушевые, яблочные. По мнению историков Москвы, в Измайлове со времен царя Алексея Михайловича было устроено опытное дворцовое хозяйство. На полях вокруг Измайлова выращивали злаки, в том числе и из семян, привезенных из-за границы. Тут были оранжереи с тропическими растениями, цветники с заморскими «тулпанами», большой птичник и зверинец. Алексей Михайлович развел в Измайлове тутовый сад и виноградник, который даже плодоносил. Во дворце был маленький театр, и там впервые ставили пьесы, играл оркестр и, как пишет иностранный путешественник И. Корб, побывавший в Измайлове в самом конце XVII века, нежные мелодии флейт и труб «соединялись с тихим шелестом ветра, который медленно стекал с вершин деревьев». При небольшом усилии фантазии легко представить себе трех юных царевен, одетых в яркие платья, медленно плывущих на украшенном резьбой, увитом зеленью и цветными тканями ботике (вспомним, что свой знаменитый ботик — «дедушку русского флота» — Петр I нашел именно здесь, в одном из амбаров Измайлова, где он, вероятно, служил царю Алексею Михайловичу для прогулок по Измайловским прудам) и кормящих плескающихся в водах рыб. Историк М. И. Семевский утверждал, что в Измайловских прудах водились щуки и стерляди с золотыми кольцами в жабрах, надетыми еще при Иване Грозном, и что эти рыбы привыкли выходить на кормежку по звуку серебряного колокольчика.

Есть старинное русское слово — прохлада. По Владимиру Далю, это «умеренная или приятная теплота, когда ни жарко, ни холодно, летной холодок, тень и ветерок». Но есть и обобщенное, исторически сложившееся понятие «прохлады» как привольной, безоблачной жизни — в тишине, добре и покое. Именно в такой «прохладе» и жила долгое время, пока не выросли девочки, семья Прасковьи Федоровны. Нельзя, конечно, сказать, что Измайлово было полностью изолировано от бурной жизни тогдашней России — новое приходило и сюда. С ранних лет царевнам, помимо традиционных предметов — азбуки, арифметики, географии — преподавали немецкий и французский языки, танцы, причем учителем немецкого был Иоганн Христиан Дитрих Остерман — старший брат будущего вице-канцлера Андрея Ивановича Остермана, а танцы и французский преподавал француз Стефан Рамбург. Учитель гимназии Глюка, он был «танцевальным мастером телесного благолепия и комплиментов чином немецким и французским». В 1723 году Рамбург жаловался, что он с царевнами занимался пять лет, их «со всякой прилежностью танцевать учил», но ему так и не заплатили жалованье. Думаю, что Прасковья Федоровна поступила справедливо — языка Мольера и Расина Анна так и не выучила, неважно обстояли дела и с танцами — неуклюжей и немузыкальной царевне танцевальные фигуры и «поступи немецких учтивств» так и не дались.

В неустойчивом мире Петровской эпохи царица Прасковья Федоровна сумела найти свое место, ту «нишу», в которой ей удавалось жить, не конфликтуя с новыми порядками, но и не следуя им буквально, как того требовал от других своих подданных Петр. Причина заключалась не только в почетном статусе вдовой царицы, но и в той осторожности, политическом такте, которые всегда проявляла Прасковья. Она демонстративно держалась вдали от политических распрей той эпохи. Ее имя не упоминалось ни в деле царевны Софьи и стрельцов в 1698 году, ни в деле царевича Алексея и Евдокии в 1718 году. Это показательно, ибо Петр, проводя политический розыск, не щадил никого, в том числе и членов царской семьи. Прасковья оставалась в стороне от всей этой борьбы и тем спаслась. Может быть, отстраненность вдовствующей царицы объясняется ее особой приземленностью, тем, что она была не очень знатного рода (Салтыковых) и не была связана родством с Милославскими.

Как бы то ни было, ее двор был вторым после Преображенского двора сестры Петра Натальи Алексеевны островком, на который изредка ступала нога царя. Петру было памятно Измайлово. Некоторые историки считают, что именно тут он и родился. Царь не чурался общества своей невестки, хотя и считал ее двор «госпиталем уродов, ханжей и пустосвятов», имея в виду многочисленную придворную челядь царицы.

Блаженная жизнь в Измайлово продолжалась до 1708 года, когда царь «выписал» свою «фамилию», то есть семью, в новую столицу. Петр встречал 20 апреля 1708 года под Шлиссельбургом своего сына, 18-летнего царевича Алексея, и восемь женщин, в число которых входили единокровные сестры Петра I Федосья и Мария (от первой жены царя Алексея Михайловича Марии Милославской), единоутробная сестра Наталья Алексеевна и две снохи — вдовы покойных братьев Петра, царей Федора Алексеевича и Ивана Алексеевича, царица Марфа Матвеевна (урожденная Апраксина, сестра генерал-адмирала) и Прасковья Федоровна. Последняя взяла с собой в дорогу дочерей Екатерину, Анну и Прасковью.

Царь привез «фамилию» в Шлиссельбург. Здесь русские царевны и царицы увидели широкую, серую и неприветливую Неву, которая быстро несла к морю свои воды. Она была так непохожа на светлые, теплые речки Подмосковья… Грозный братец как-то сказал, что приучит свою семью к воде, и решил с этим не тянуть. В Шлиссельбурге, под грохот пушек, он посадил женщин на яхту и поднял парус. Когда показался Петербург, сестры, уже порядком укачавшиеся на волне, ничего, в сущности, и не увидели — город еще жался к земле вокруг низкой крепости и не производил впечатления рая — «парадиза», как ласково называл его царь. Но мнением родни Петр не интересовался, он с гордостью водил сестер и снох по первым петербургским улицам, а потом, вспомнив о своем зароке, направил яхту в открытое море — катал их вокруг Кронштадта.

Впрочем, экскурсии и жизнь в Петербурге продолжались недолго. Пришла срочная депеша — шведы перешли Березину, и война вступила в решающую фазу. Петр поспешил навстречу своей славе полтавского героя. Родственники же уехали в Москву. Но вся история с прибытием сестер, снох и племянниц на берега Невы была важной и символичной. Отныне Романовы считались жителями Петербурга, ибо царской родне полагалось пребывать в новой столице постоянно. К этому и шло после победной для русской армии Полтавы в 1709 году. В Петербурге для них строили дома. Переселение семейства Прасковьи Федоровны произошло тогда, когда Анне было пятнадцать или шестнадцать лет. Прасковья Федоровна жила в собственном дворце на Московской стороне, ближе к современному Смольному. И хотя эти места были повыше и посуше, нежели болотистая Городская (Петербургская) сторона или Васильевский остров, привыкнуть к новому, «регулярному», построенному по строгим архитектурным канонам дворцу московским царевнам было трудно. Туманы, сырость и слякоть, пронизывающий ветер новой столицы — все это так отличалось от родного Измайлова. С этого времени для Анны кончилось безмятежное детство московской царевны и началась юность.

Переезд в Петербург для Прасковьи Федоровны совпал с тем тревожным для каждой матери временем, когда решается женская судьба подросших дочерей. В старину царица не испытывала бы никакого беспокойства на этот счет — московские царевны жили в Кремлевском дворце, летом выезжали в загородные дворцы, а с годами тихо перебирались в уютную келейку расположенного неподалеку, в Кремле же, Вознесенского монастыря. Под полом Вознесенского собора находили они и свое последнее пристанище. Замуж их не выдавали — против этого была традиция: «А государства своего за князей и за бояр замуж выдавати их не повелось, потому что князи и бояре их есть холопи и в челобитье своем пишутся холопьми. И то поставлено в вечный позор, ежели за раба выдать госпожу. А иных государств за королевичей и за князей давати не повелось для того, что не одной веры и веры своей оставить не хотят, то ставят своей вере в поругание». Так писал о московских царевнах Григорий Котошихин, автор сочинения о России времен царствования Алексея Михайловича.

Однако в новой российской столице дули новые, свежие балтийские ветры. Волнение старой царицы объяснялось просто — Петр задумал серией браков связать династию Романовых с правящими в Европе родами. Первым кандидатом стал сын царя Алексей, переговоры о женитьбе которого на Вольфенбюттельской кронпринцессе Шарлотте Софии уже вовсю шли в 1709 году и закончились в 1711 году свадьбой Алексея и Шарлотты в Торгау. Подумывал Петр о будущем и любимых дочерей — Анны и Елизаветы. Их с малых лет воспитывали так, чтобы подготовить к браку с европейским монархом или принцем. После поездки в Париж царь возмечтал в будущем выдать семилетнюю Елизавету Петровну за ее ровесника — французского короля Людовика XV. Намеревался Петр выгодно пристроить и племянниц — дочерей покойного брата Ивана, только следовало тщательно подобрать им хорошие заморские партии. Критерий при этом был один — польза государству Российскому! В 1709 году такой жених появился — молодой курляндский герцог, племянник прусского короля, Фридрих Вильгельм. Почему именно он достался, как вскоре выяснилось, в мужья нашей героине? Дело в том, что Петр активно пожинал созревшие под солнцем победной Полтавы дипломатические и военные плоды. В 1710 году русской армии сдались Ревель и Рига, а с ними в руках царя оказались обширные прибалтийские территории Эстляндии и Лифляндии, которые Петр — о чем сразу же было заявлено — не собирался никому уступать. После взятия Риги — столицы шведских заморских территорий в Восточной Прибалтике русские владения вплотную подошли к Курляндии — ленному, вассальному владению Речи Посполитой, стратегически важному герцогству. По его земле уже прошлась русская армия, изгнавшая из столицы герцогства Митавы и других городов шведские войска, оккупировавшие герцогство в начале Северной войны. Забегая вперед, скажу, что Петр так и не смог «проглотить» Курляндию — эту задачу он оставил потомкам — а именно Екатерине II, включившей в 1795 году в состав России вассальное герцогство Речи Посполитой по Третьему разделу Польши уже вместе с ее сюзереном — Польшей.

Положение Курляндии в петровское время было незавидным. Ее теснили со всех сторон. Во-первых, территорию герцогства неоднократно пытались присоединить (инкорпорировать) как обыкновенное старостатство поляки Речи Посполитой. Во-вторых, другой сосед курляндцев — прусский король Фридрих Вильгельм I, давний собиратель германских земель, тоже выжидал момент, чтобы захватить Курляндию. О том же долго мечтали господствовавшие в течение всего XVII века в Риге и Лифляндии (Видзема, Латгалия и Южная Эстония) шведы. Когда вместо шведских гарнизонов в Лифляндию пришла еще более могущественная русская армия, ситуация в Курляндии, естественно, изменилась в пользу России. Однако так просто проблему расширения своей империи за счет Курляндии Петр решить не мог, ибо устойчивость положения герцогства достигалась как раз равновесием тянущих в разные стороны соперников — поляков, пруссаков и русских. Применить же грубую военную силу Петр тоже не мог — это вряд ли понравилось бы балтийским державам, а согласие с Пруссией и Польшей было чрезвычайно важно для решения главной задачи — победы над Швецией в ходе Северной войны.

Поэтому, стремясь усилить влияние России в Курляндии, Петр предпринял обходной и весьма перспективный в отдаленном будущем маневр: в октябре 1709 года при встрече в Мариенвердере с прусским королем Фридрихом I он сумел, на гребне полтавского успеха, добиться согласия пруссаков на то, чтобы молодой курляндский герцог Фридрих Вильгельм женился на одной из родственниц русского царя. В итоге судьба семнадцатилетнего юноши, который после оккупации герцогства шведами в 1701 году (а потом — саксонцами и русскими) жил в изгнании в Гданьске со своим дядей-опекуном герцогом Фердинандом, была решена без его ведома. Впрочем, иного способа вернуть себе когда-то потерянное в огне Северной войны владение молодому Фридриху Вильгельму и не представлялось. Поэтому-то в 1710 году он и оказался в Петербурге. Герцог не произвел благоприятного впечатления на формирующийся петербургский свет: хилый и жалкий юный властитель разоренного войной небольшого владения, он вряд ли казался завидным женихом. Узнав от Петра, что в жены герцогу предназначена одна из ее дочерей, Прасковья Федоровна пожертвовала не старшей и обожаемой ею дочерью Катериной, которую звала в письмах «Катюшка-свет», а второй, нелюбимой, семнадцатилетней Анной. Думаю, что никто в семье, в том числе и невеста, не испытывал радости от невиданного со времен Киевской Руси династического эксперимента — выдания замуж в чужую, да еще «захудалую» землю царской дочери.

До нас дошел весьма выразительный документ — составленное, вероятно, в Посольской канцелярии в 1709 году письмо Анны Иоанновны к своему далекому и незнакомому жениху: «Из любезнейшего письма Вашего высочества, отправленного 11-го июля, я с особенным удовольствием узнала об имеющемся быть, по воле Всевышняго и их царских величеств моих милостивейших родственников, браке нашем. При сем не могу не удостоверить Ваше высочество, что ничто не может быть для меня приятнее, как услышать Ваше объяснение в любви ко мне. Со своей стороны уверяю Ваше высочество совершенно в тех же чувствах: что при первом сердечно желаемом, с Божией помощью, счастливом личном свидании представляю себе повторить лично, оставаясь, между тем, светлейший герцог, Вашего высочества покорнейшею услужницею». В этом послании, полном галантности и вежливости, совсем нет искренних чувств. Да и откуда им взяться? Как не вспомнить «Путешествие из Москвы в Петербург» А. С. Пушкина: «Спрашивали однажды у старой крестьянки, по страсти ли вышла она замуж? «По страсти, — отвечала старуха, — я было заупрямилась, да староста грозился меня высечь». Таковые страсти обыкновенные Неволя браков давнее зло». «По страсти» в XVIII веке выходили замуж и русские царевны, только старостою у них был сам царь-государь. У знающих Анну нет сомнений в том, что она не сама писала это письмо. Интересно другое — читала ли она его вообще? Как бы то ни было, свадьба намечалась на осень 1710 года.

Любопытно, что много лет спустя, в 1740 году по доносу одного усердного «патриота» копииста Колодошина была схвачена и доставлена в Тайную канцелярию посадская баба из Шлиссельбурга Авдотья Львова, которая очень некстати, при посторонних людях, запела давнюю песню о царевне Анне Иоанновне. В компании зашел разговор о правящей императрице, и вспомнили, что она была курляндской герцогиней. Тут Авдотья и сказала: «Как изволила [государыня] замуж итить, то и песня была складена тако». И далее Авдотья запела:

Не давай меня, дядюшка, царь-государь Петр Алексеевич, в чужую землю нехристианскую, бусурманскую, Выдавай меня, царь-государь, за своего генерала, князь-боярина.

«И потом, — продолжает доносчик, — спустя с полчаса или менее, оная жинка Авдотья говорила, что был слух, что у государыни сын был и сюда не отпущал, а кого сюда не отпущал, того оная жинка именно не говорила». На допросе перед страшным начальником политического сыска генералом Андреем Ивановичем Ушаковым несчастная баба лепетала, что все это «говорила с самой простоты своей, а не ис какова умыслу, но слыша тому лет с тритцать (то есть примерно как раз в 1710 году. — Е. А.) в робячестве своем, будучи в Старой Русе, говаривали и певали об оном малые робята мужеска и женска полу, а кто имянно, того она, Авдотья, сказать не упомнит». Ушаков дал приказ начать пытку, и Авдотью подняли на дыбу. Она по-прежнему стояла на своем первоначальном показании и говорила, что «таких непристойных слов от других от кого, она, Авдотья, не слыхала».

Подследственную пытали еще дважды, но ничего нового выведать у нее не смогли и наконец 9 сентября 1740 года было приказано Авдотью Львову «бить кнутом нещадно и свободить, а при свободе сказать, что Ея императорского величества указ под страхом смертной казни, чтоб таковых непристойных слов отнюдь нигде никому, никогда она не произносила и не под каким видом отнюдь же бы не упоминала». Несчастной бабе выдали паспорт до Шлиссельбурга, и она навсегда исчезла из нашего поля зрения. Вполне допускаю, что стареющая императрица, которая регулярно слушала доклады Ушакова практически о всех делах его ведомства, ознакомившись с делом, могла дрогнуть и указала отпустить певунью, напомнившую песней старую историю ее несчастного замужества. Замечательна не только точность, с которой Авдотья указала время появления песни, но и то, как чутко общество, народ откликались на драмы, происходившие в царской семье. Эта песня о несчастной 17-летней девушке, царевне Анне, которую насильно, не по любви, выдают за «бусурманина», нерусского человека, встает в один ряд с подобными песнями о несчастной судьбе женщин царского рода. Тут и песня о насильно заточенной в монастырь царице Евдокии Федоровне («Постригись, моя немилая, построгись, моя постылая…»), тут и песня о том, «Кто слышал слезы царицы Марфы Матвеевны», — о 15-летней царице, которая была супругой царя Федора Алексеевича всего лишь два месяца, а потом долгих 34 года, до самой смерти, влачила жалкую одинокую участь вдовицы.

Однако вернемся к нашей героине. 31 октября 1710 года только что познакомившиеся молодые, которым исполнилось тогда по семнадцать лет, были торжественно обвенчаны. Венчание и свадьба происходили в Меншиковском дворце. На следующий день там же был устроен царский пир. Его открыл Петр, разрезавший кортиком два гигантских пирога, откуда, к изумлению пирующих, «появились по одной карлице, превосходно разодетых». Так описывал это настольное действо бывший на празднестве ганноверский дипломат Вебер. Карлики на столе протанцевали изящный менуэт. Собственно, свадьбы было две: Фридриха Вильгельма и Анны Иоанновны, а чуть позже — личного карлика Петра I Екима Волкова и его невесты. По сохранившимся гравюрам можно представить, как это происходило: столы герцогской пары и их высокопоставленных гостей стояли в большом зале Меншиковского дворца в виде разомкнутого кольца. Внутри этого стола помещался второй, низенький стол для карликов-молодоженов и их сорока двух собранных со всей страны миниатюрных гостей. Высокоумные иностранные наблюдатели усмотрели в такой организации торжества бракосочетания герцога Курляндского некую пародию, явный намек на ту ничтожную роль, которую играл молодой герцог со своим жалким герцогством в европейской политике. Не думаю, что именно в этом состояла суть затеи Петра, — он всегда был рад позабавиться, и идея параллельной свадьбы шутов могла ему показаться весьма оригинальной и смешной. После свадьбы Петр не дал молодоженам долго прохлаждаться в «парадизе» — спустя немногим более двух месяцев, 8 января 1711 года, герцогская пара отправилась в Курляндию. И тут, на следующий же день, произошло несчастье, существенным образом повлиявшее на всю последующую жизнь и судьбу Анны Иоанновны, — на первом же яме, в Дудергофе, герцог Фридрих Вильгельм умер, как полагают, с перепоя, ибо накануне позволил себе состязаться в пьянстве с самим Петром. Анна, естественно, вернулась назад, в Петербург, к матери. Мы не знаем, что она думала, но можем предположить, что семнадцатилетней вдовой владели противоречивые чувства: с одной стороны, она облегченно вздохнула, так как теперь уже могла не ехать в чужую немецкую землю, но, с другой стороны, даже безотносительно к тем чувствам, которые она испытывала к своему нежданному мужу, она не могла особенно и радоваться: бездетная вдова — положение крайне унизительное и тяжелое для русской женщины того времени. Ей нужно было или вновь искать супруга, или уходить в монастырь. Впрочем, Анна полностью полагалась на волю своего грозного дядюшки, который, исходя из интересов государства, должен был решить ее судьбу.

Петр долго молчал, но в следующем, 1712 году сделал выбор, скорее всего неожиданный для Анны: ей не нашли нового жениха, ее не отправили в монастырь, а попросту приказали следовать в Курляндию той же дорогой, на которой ее застало несчастье 9 января 1711 года. Это решение явно не обрадовало ни Анну, ни курляндское дворянство, получившее 30 июня 1712 года именную грамоту Петра, в которой, со ссылкой на заключенный перед свадьбой контракт, было сказано: подготовить для вдовы герцога Фридриха Вильгельма пристойную резиденцию, а также собрать необходимые для содержания двора герцогини деньги. Вместе с Анной в Митаву отправился русский резидент П. М. Бестужев-Рюмин, которому Анна и должна была во всем подчиняться. Впрочем, Петр и не рассчитывал, что приезд русской герцогини будет с восторгом встречен местным дворянством. В письме Бестужеву-Рюмину в сентябре 1712 года он предлагал ему не стесняться в средствах для поиска необходимых для содержания Анны доходов и, если будет нужно, попросить вооруженной помощи у рижского коменданта, благо оккупированная в 1710 году русскими Рига была в двух часах езды от Митавы.

Итак, с осени 1712 года потянулась новая, курляндская, жизнь Анны. В чужой стране, одинокая, окруженная недоброжелателями, не знавшая ни языка, ни культуры, она полностью подпала под власть Бестужева, который, по-видимому, через некоторое время стал делить с молодой вдовой ложе. Анна не чувствовала себя ни хозяйкой в своем доме, ни герцогиней в своих владениях. Да и власти у нее не было никакой. Герцогством после смерти Фридриха Вильгельма формально владел его дядя Фердинанд, которого судьба забросила в Гданьск. Оттуда он и пытался управлять делами герцогства. А это было непросто, ибо фактическая власть в герцогстве принадлежала дворянской корпорации. Поддерживаемые Речью Посполитой, вольнолюбивые немецкие дворяне уже давно сделали власть своего герцога формальной, оставив ему лишь управление его собственным доменом да сборы некоторых налогов. А на съезде «братской конференции» в 1715 году дворяне лишили герцога власти за превышение полномочий и под тем предлогом, что он не может править ими из-за границы. Польская комиссия 1717 года в споре дворянства с герцогом встала, естественно, на сторону курляндских дворян, но Фердинанд, опираясь на поддержку России, не желавшей расширения польского влияния. в Курляндии, опротестовал в суде решения «братской конференции» 1715 года. Тяжба затянулась на двадцать лет, вплоть до смерти Фердинанда в 1737 году.

Можно лишь посочувствовать Анне. Ее жалкое пребывание в Митаве нужно было одному лишь русскому правительству, которое могло вмешиваться в дела Курляндии. А делалось это под предлогом защиты бедной вдовы — племянницы русского царя. При своем высоком статусе Анна была бедна как церковная мышь. Формально курляндцы выделили ей, по брачному контракту 1710 года, вдовью часть герцогского домена. Но прожить на средства, получаемые с разоренного и разворованного за время долгого отсутствия в стране герцогов домена, было невозможно. В 1722 году Анна писала Петру, что, приехав в Митаву в 1712 году, она нашла герцогский замок разоренным и поначалу была вынуждена поселиться в заброшенном мещанском дворе. Ей пришлось закупать все необходимое для жизни. Другое письмо Анны от 11 сентября 1724 года, посланное в Кабинет Петра I, гласило: «Доимки на мне тысяча четыреста рублев, а ежели будет милость государя батюшки и дядюшки, то б еще шестьсот мне на дорогу пожаловали по своей высокой милости». На челобитной курляндской герцогини стоит резолюция Петра: «Выдать по сему прошению». Но так бывало не всегда — батюшка-дядюшка был, как известно, прижимист и сам ходил в штопанных своей царицей чулках. Все, даже малейшие, расходы двора Анны были возможны только после одобрения Петром. Он сам или через кабинет-секретаря А. В. Макарова определял, сколько и каких вин посылать в Митаву, какие траты на еду, одежду, украшения Анне можно позволить, а какие нет.

Как только представлялась возможность, Анна уезжала в Россию — в Петербург или Москву. Но Петр не давал племяннице особенно долго прохлаждаться в «парадизе», а тем более в Измайлове, и гнал ее обратно на место «службы». Так было и в 1716 году, да и в 1718 году, когда Анна, по мнению царя, непозволительно долго задержалась в Петербурге, нянча понравившегося ей маленького сына Петра и Екатерины царевича Петра Петровича. Петр хотел, чтобы в Курляндию отправилась и царица Прасковья, которая переживала за дочь, но старая царица жить в «неметчине» не возжелала. С какого-то момента отношения Анны с матерью испортились. Возможно, они не были добрыми с давних пор — ведь неслучайно за бедного курляндского герцога Прасковья Федоровна выдала не старшую дочь Екатерину (как требовал обычай), а среднюю Анну. Из переписки матери с дочерьми видно, что отношения Прасковьи Федоровны к дочерям сильно разнились: материнские тепло и нежность доставались «Катюшке-свет», а суровая взыскательность — Анне. Из писем Анны к императрице Екатерине Алексеевне также явствует, что царица Прасковья считала Анну как будто в чем-то виноватой перед собой, и дочь даже побаивалась писать матери.

Возможно, одна из причин этих странных отношений состояла в том, что Анна, находясь в Митаве, пыталась поступать по-своему хотя бы в личных делах. Мать же, узнав о «срамной», по ее мнению, связи Анны со стариком Бестужевым-Рюминым, добивалась у Петра отзыва Бестужева из Митавы и очень хотела или самой приехать к дочери и лично навести там порядок, или же посадить постоянно при дворе Анны своего брата, Василия Салтыкова, который бы выполнял поручения царицы и доносил о всех делах и проделках племянницы. Анна этому явно противилась. Сварливый Василий Салтыков, как-то приехав в Митаву, сразу же рассорился с Бестужевым-Рюминым и писал Прасковье Федоровне самое плохое и о Бестужеве, и об Анне. Что это был за человек, хорошо видно из его письма в Юстиц-коллегию, датированного 1720 годом. Салтыкову пришлось объясняться за жестокое обхождение с собственной женой Александрой, жаловавшейся на побои самому государю: «Жену безвинно мучительски не бил, немилостиво с ней не обращался, голодом ее не морил, убить до смерти не желал… только за непослушание бил жену сам своеручно, да нельзя было не бить: она меня не слушала, противность всякую чинила…»

Упрямство и скрытность Анны, приписываемые ей грехи — все это вызывало раздражение Прасковьи Федоровны, которая то прерывала с дочерью переписку, то требовала, чтобы та с повинной явилась к ней в Петербург. В 1720 году Анна сообщала царице Екатерине, что мать ей давно не пишет и «со многим гневом ка мне приказывать: для чево я в Питербурх не прашусь, или для чево я матушку к себе не заву». Ни того ни другого Анна как раз и не хотела и потому умоляла хорошо относившуюся к ней жену Петра поучаствовать в небольшой инсценировке — обмане: «Хотя к матушке своей о том писать я стану и праситца к ним (в Петербург. — Е. А.), аднакож, матушка моя, дорогая тетушка, по прежнему моему прошению до времени меня здеся додержать соизволите». Анна испытывала страх перед матерью и не раз просила Екатерину не вызывать ее из Курляндии, несмотря на требования царицы Прасковьи.

Незадолго до смерти, осенью 1723 года Прасковья написала дочери письмо, по-видимому, не очень доброе. Анна вновь прибегла к посредничеству Екатерины, прося ее передать матери следующее: «Ежели в чем перед нею, государынею матушкою погрешила, [то] для Вашего величества милости, меня изволит прощать». Екатерина, по-видимому, просьбу Анны передала царице Прасковье и та написала в Митаву: «Слышала я от моей вселюбезнейшей невестушки, государыни императрицы Екатерины Алексеевны, что ты в великом сумнении якобы под запрещением или, тако реши (так сказать. — Е. А.), — проклятием от меня пребываешь, и в том ныне не сумневайся: все для вышеупомянутой Ея величества моей вселюбезнейшей государыни невестушки отпущаю вам и прощаю вас во всем, хотя в чем вы предо мною и погрешили». «Отпущает», как видим, да только ради «невестушки».

Царица (а с 1724 года императрица) Екатерина Алексеевна была, пожалуй, единственным человеком, который по-доброму, с сочувствием относился к несчастной Анне. Екатерина изредка направляла весточку митавской «узнице», и та радостно откликалась, посылала государыне какой-нибудь скромный подарок вроде настольного янтарного прибора. Письма Анны к Екатерине лучше всяких слов показывают то униженное, жалкое положение, в котором долгие годы находилась курляндская герцогиня. В 1719 году она так писала Екатерине: «Государыня моя тетушка, матушка-царица Екатерина Алексеевна, здравствуй, государыня моя, на многие лета вкупе с государем нашим батюшкой, дядюшком и с государынями нашими сестрицами! Благодарствую, матушка моя, за милость Вашу, что пожаловала изволила вспомнить меня. Не знаю, матушка моя, как мне благодарить за высокую Вашу милость, как я обрадовалась, Бог Вас, свет мой, самое так порадует… ей-ей, у меня, краме Тебя, свет мой, нет никакой надежды. И вручаю я себя в миласть Тваю матеренскую…. При сем прашу, матушка моя, как у самаво Бога, у Вас, дарагая моя тетушка: покажи нада мною материнскую миласть: попроси, свет мой, миласти у дарагова государя нашева батюшки дядюшки оба мне, чтоб показал миласть — мое супружественное дело ко окончанию привесть, дабы я болше в сокрушении и терпении от моих зладеев, ссораю к матушке не была… Также неволили Вы, свет мой, приказывать ко мне: нет ли нужды мне в чем здесь? Вам, матушка моя, известна, что у меня ничево нет, кроме што с воли вашей выписаны штофы, а ежели к чему случей позавет, и я не имею нарочитых алмазов, ни кружев, ни полотен, ни платья нарочетава… а деревенскими доходами насилу я магу дом и стол свой в гот содержать… Еще прошу, свет мой, штоб матушка (Прасковья Федоровна. — Е. А.) не ведала ничево».

Как мы видим по этому письму, Анну более всего волновало «супружественное дело» — жить почти десять лет вдовой было тяжело. Но найти для нее жениха оказалось непросто: ведь его кандидатура должна была устраивать Россию, причем не вызывая протеста у других заинтересованных сторон — Польши и Пруссии, — и в то же время не нарушить сложившегося неустойчивого равновесия сил вокруг Курляндии и внутри ее самой. Поэтому Петр I отклонял одного за другим возможных женихов Анны. Почти три сотни писем, посланных Анной из Курляндии и дошедших до нашего времени, напоминают жалобные челобитья сирой вдовицы, бедной родственницы, человека совершенно беззащитного, ущемленного и униженного. Подобострастные письма к Петру и Екатерине («батюшке-дядюшке» и «матушке-тетушке») лежат вместе с не менее жалкими письмишками к влиятельным петровским сподвижникам. Анна не забывает всякий раз поздравить светлейшего князя Меншикова и его домочадцев с очередным праздником, именинами, стараясь таким образом напомнить о себе и своих вдовьих горестях.

В 1726 году, уже после смерти Петра I, когда на российском престоле сидела благодетельница Анны императрица Екатерина I, возник неожиданный и очень достойный кандидат на руку Анны — Мориц, граф Саксонский, внебрачный сын польского короля Августа II и графини Амалии Вильгельмины Авроры Кенигсмарк. Молодому энергичному человеку надоела служба во французской армии, и он решил устроить разом свои династические и семейные дела. Он приехал в Курляндию, предстал перед Анной и совершенно обаял еще нестарую вдову. Мориц понравился и курляндскому дворянству, которое 18 июня 1726 года на съезде выбрало его своим герцогом, а старика Фердинанда, по-прежнему жившего в Гданьске, лишило курляндского трона. Мориц посватался к Анне. Вдова была счастлива и, узнав, что в Курляндию едет с поручением Екатерины I А. Д. Меншиков, бросилась навстречу светлейшему и, как он потом описывал эту сцену в письме к императрице Екатерине I, «приказав всех выслать и не вступая в дальние разговоры, начала речь о известном курляндском деле с великою слезною просьбою, чтоб в утверждении герцогом Курляндским князя Морица и по желанию о вступлении с ним в супружество мог я исхадатайствовать у Вашего величества милостивейшее позволение, представляя резоны: первое, что уже столько лет как вдовствует (пятнадцать, отметим мы. — Е. А.), второе, что блаженные и вечно достойные памяти государь император имел о ней попечение и уже о ее супружестве с некоторыми особами и трактаты были написаны, но не допустил того некоторый случай». Но Меншиков, достигший в это время пика своего могущества, ехал с другими целями и мечтал о другом. Выходка Морица встревожила Россию и Пруссию. Избрание сына польского короля Августа II на трон Курляндии резко нарушало баланс сил, равновесие в этой части Прибалтики. Кроме того, у Меншикова были свои виды насчет Курляндии. Как и многие выскочки, он хотел получить еще один титул — «герцога Курляндии и Семигалии». Свои намерения он высказал уже в Петербурге и даже уверял членов Верховного тайного совета, начавших обсуждать эту щекотливую проблему, что достаточно ему явиться в Митаву, как ему поднесут герцогскую корону — курляндцы якобы «не без склонности… на его избрание».

Неудивительно, что при встрече с герцогиней он тотчас охладил ее романтические порывы. Меншиков сказал то, что думали тогда в Петербурге: выборы Морица герцогом недопустимы: как сын польского короля, он будет поступать «по частным интересам короля, который чрез это получит большую возможность проводить свои планы в Польше». А как раз усиления королевской власти в Польше никто из ее соседей — будущих участников раздела Речи Посполитой во второй половине XVIII века — не хотел. Анна, поняв наивность своих просьб, сникла и (по словам Меншикова) сказала, что ей более всего хочется, чтобы герцогом был сам Александр Данилович, который смог бы защитить ее домены и не дал ей лишиться «вдовствующего пропитания». Возможно, Меншиков точно передал этот вполне формальный ответ Анны, но он явно не отражал истинных чувств и намерений герцогини. Во-первых, избрание самого Меншикова на курляндский трон обращало Анну из герцогинь в царевны, и она должна была вернуться в Россию, где ее никто не ждал. Во-вторых, Анна решила бороться дальше и сразу же после встречи с Меншиковым помчалась прямо в Петербург, чтобы переговорить о своих делах уже с самой императрицей Екатериной I. Но «матушка-заступница» на этот раз не помогла — интересы империи были превыше всего, да и возражать Меншикову Екатерина не хотела.

Тем временем в Митаве разгорался скандал, получивший в истории русской внешней политики название «Курляндского». Меншиков, находясь в Риге, встретился с представителем России в Курляндии П. М. Бестужевым-Рюминым и русским посланником в Варшаве, уже известным по первой главе князем Василием Лукичом Долгоруким. По требованию Меншикова они вынесли кандидатуру светлейшего перед дворянским собранием Курляндии и тут же потерпели фиаско — курляндцы не хотели менять полюбившегося им Морица на Меншикова. И тогда светлейший решил поехать в Митаву лично — после смерти Петра Великого в январе 1725 года еще не было случая, чтобы ему кто-нибудь посмел возражать. 29 июня Меншиков встретился с дворянами и пригрозил наказать их за упрямство — определить на постой в Курляндии 20 полков русской армии. Как известно, такое квартирование было пострашнее ссылки. В целом, Меншиков вел себя как пресловутый медведь из русской сказки, который пытался взгромоздиться на теремок мышки-норушки и лягушки-квакушки и раздавил все это хрупкое сооружение. Австрийский посланник в России граф Рабутин писал тогда, что Меншиков «являлся здесь как бы авторитетом, от которого зависит судьба человечества. Он казался крайне удивленным тем, что жалкие смертные могли действовать столь необдуманно и столь мало понимали свои выгоды, что не желали чести быть подданными князя. Напрасно они с таким глубоким почтением объявляли, что не могут считать его вправе давать им приказания, он им ответил, что они говорят вздор и что он им это докажет ударами палки». И все же вежливая форма отказа была воспринята Меншиковым как завуалированная форма согласия. Он был убежден, что курляндцы поломаются-поломаются, да и согласятся на его кандидатуру. Этой иллюзии способствовала и встреча Меншикова с Морицем, который притворно обещал уступить свое место более достойному кандидату и даже выразил желание похлопотать за светлейшего перед отцом — польским королем. Однако, вернувшись в Ригу, Меншиков с удивлением узнал, что ни дворяне, ни Мориц его условий исполнять и не собираются. Он написал канцлеру Курляндии Кейзерлингу такое письмо, что обязанный передать его Василий Лукич Долгорукий ослушался приказа Меншикова и письмо скрыл, опасаясь в случае оглашения его текста грандиозного международного скандала. Одновременно Меншиков просил разрешения Екатерины утихомирить Курляндию вооруженной рукой. Тогда, писал светлейший императрице, «все курлянчики иного мнения воспримут и будут то дело производить к лучшей пользе интересов Вашего величества». Но грубые действия Меншикова, который, как сказал один острослов, охотился на птиц с дубиной, произвели сильное впечатление в Польше — все-таки Курляндия была вассальной территорией этой страны. Польский сейм, заседавший в Гродно, принял решение объявить Курляндию «поместьем Республики» и включить ее в состав Речи Посполитой. Екатерина срочно отозвала Меншикова в Петербург и послала в Польшу П. И. Ягужинского — замять совершенно ненужный России международный скандал.

А что же Анна? Она вернулась в Митаву и получила на голову те шишки, которые натряс в Курляндии Меншиков — дворянское собрание решило урезать и без того скудное содержание марионеточной герцогини. В те дни лета 1726 года Анна видела, как посланные в Курляндию русские отряды охотятся за Морицем. Тот был известен как большой любитель риска и женщин, что часто совпадает, и, несмотря на предупреждения своих доброжелателей, отказывался покидать герцогство, не перепробовав всех местных красавиц. Русские же отряды все туже затягивали кольцо окружения вокруг Морица. 17 июля Мориц с 60 слугами занял круговую оборону в своем доме. Его уведомили, что этой ночью русские попытаются штурмом захватить дом и арестовать его. Когда первые русские разведчики просочились в парк возле дома, то они увидели, как из окна осторожно спускается закутанный в темный плащ человек. Полагая, что это и есть утекающий от врагов мятежный принц, они накинулись на него. Но, оказывается, в их руки попал не Мориц, а прелестная девушка, которая вылезла из спальни своего кавалера-любовника. Сам Мориц в это время, по-видимому, отдавал вооруженной прислуге последние распоряжения и заряжал пистолеты, готовясь отразить штурм. Завязался бой и, потеряв 70 человек убитыми и ранеными, русский «спецназ» отступил. Мориц жил в Курляндии еще полгода, доводя до белого каления и официальный Петербург, и курляндских мужей-рогоносцев. Наконец охоту за будущим французским маршалом возглавил с целым войском тоже будущий (русский) фельдмаршал П. П. Ласси. Он осадил Морица в Южной Лифляндии, и тому пришлось срочно бежать вроде своей подружки через окна, впопыхах бросив все свои вещи. Чуть позже его встретил ехавший в Россию испанский посланник де Лириа, который писал, что Мориц умолял его выхлопотать у русского правительства «множество записочек, кои получил он от разных дам и хранил в сундуке, который отняли у него русские». Но более всего он расстраивался, что не успел спасти «журнал любовных шашней при дворе короля, отца своего» Августа II, который он тщательно вел в течение нескольких лет. Мориц был убежден, что этот журнал взорвет европейский мир, а главное — подорвет его престиж. При этом неясно, у кого: у дам или у кавалеров. Обошлось! Сундук, наверное, разграбили, надушенные записочки дам пошли на пыжи, а «журнал любовных шашней» извели в нужнике.

Мориц навсегда покинул Курляндию и впоследствии, вероятно, радовался такому повороту событий, ибо, вернувшись во Францию, стал одним из самых выдающихся полководцев XVIII века, прославив свое имя на полях многих сражений. Его походы потом изучали в военных академиях. Анне оставалось только вспоминать о необыкновенно завидном женихе — ведь ловеласы всегда высоко ценятся вдовами. После этого понятен смысл речи знаменитого витии Феофана Прокоповича, которую он произнес 12 марта 1730 года, сразу же после вступления Анны на престол: «Твое персональное доселе бывшее состояние всему миру известно: кто же, смотря на оное, не воздохнул, видя порфирородную особу в самом цвету лет своих впадшую в сиротство отшествием державных родителей (Иван V умер в 1696 году, Прасковья Федоровна в 1723 году. — Е. А.), тоску вдовства приемшую лишением любезнейшаго подружия (герцог Фридрих Вильгельм умер в 1711 году. — Е. А.), не по достоинству рода пропитание имеющую (имеется в виду ее отчаянная бедность. — Е. А.), но что и вспомянуть ужасно, сверх многих неприятных приключений от неблагодарного раба и весьма безбожного злодея (Феофан ненавидел Меншикова. — Е. А.) страх, тесноту и неслыханное гонение претерпевшую». Как ни лукав и подобострастен Феофан, сказанное им — все истинная правда! Судьба Анны была тяжкой.

Уехал Меншиков, уехал Мориц, и Анна возобновила свою жалобную вдовью «работу» — переписку с сильными мира сего. Вот перед нами очередное душещипательное письмо Анны к русскому послу в Польше П. И. Ягужинскому. Оно кончается типичной для посланий Анны того времени фразой: «…за что, доколе жива, вашу любовь в памяти иметь [буду] и пребываю вам всегда доброжелательна Анна». Но и Ягужинский, которого также отозвали в Петербург, не помог Анне в ее вотчинных и супружественных делах. И вновь она осталась у разбитого корыта.

Справедливости ради скажем, что она не была так уж одинока — давний роман с обер-гофмейстером Петром Бестужевым-Рюминым все еще тянулся. Но в 1727 году Меншиков, раздосадованный «Курляндским кризисом», взвалил всю вину за его возникновение на Петра Михайловича, который якобы постарел и слишком уж разнежился под боком курляндской герцогини. Словом, по настоянию светлейшего в июне 1727 года Бестужева решили отозвать из Курляндии. И тут неожиданно Анна сорвалась. Сохранилось 26 жалобных писем Анны, написанных с июня по октябрь ко всем, кому только можно было написать в столице. Анна просила, настаивала, требовала, умоляла: оставьте в Митаве Бестужева, без него все дела «встанут»! В письме к Остерману порфирородная царевна прибегает к оборотам, более уместным в челобитье солдатской вдовы: «Нижайше прошу Ваше Превосходительство попросить за меня, сирую, у Его Светлости (Меншикова. — Е. А.)… Умилосердись, Андрей Иванович, покажите миласть в моем нижайшем и сироцком прошении, порадуйте и не ослезите меня, сирой. Помилуйте, как сам Бог!.. Воистину в великой горести, и пустоте, и в страхе! Не дайте мне во веки плакать! Я к нему привыкла!» Последняя фраза все и объясняет.

Впоследствии историки-моралисты с неким осуждением писали о чрезмерной привязанности герцогини к этому старику, а потом и к Бирону. Между тем Анна никогда не была особенно любострастна. Женщина простая, незатейливая, не очень умная и не отличавшаяся женственностью, она всю свою вдовью жизнь, жестоко исковерканную железной волей Петра, мечтала лишь о надежной защите, поддержке, которую ей мог дать муж, мужчина, хозяин дома, господин ее судьбы. Искренним желанием найти себе хотя бы какую-нибудь защиту объясняется униженный тон всех ее писем к членам царской семьи и сановникам петербургского двора, исполненных готовностью «предать себя в волю» любому покровителю, защитнику. Просьбами как можно скорее разрешить ее «супружественное дело» проникнута вся ее переписка с Петром, Екатериной, матерью. Она буквально рвалась замуж именно от ощущения беззащитности, неприкаянности. Но жизнь, как назло, препятствовала исполнению ее сокровенного и совсем не грешного желания. Поэтому со временем Бестужев-Рюмин стал для нее опорой — тем, что она хотела получить от мужчины. Конечно, это был не самый лучший вариант. Бестужев был старше Анны на 19 лет, характер имел тяжелый и в то же время был не в меру блудлив. Как писал один из доносчиков на Бестужева, «фрейлин водит зо двора и [им] детей поробил».

И когда Бестужева-Рюмина отозвали, Анна стала неприлично убиваться по нему как по покойнику и совсем не потому, что беззаветно любила старика. Анна просто не могла и не хотела быть одной, она «к нему привыкла». Ее страшили пустота, одиночество, холод вдовьей постели. Именно об этом буквально вопит она в своих 26 письмах лета — осени 1727 года…

Но не будем отчаиваться! Время — лучший доктор. Уже в октябре непрерывный поток писем внезапно прекращается, хотя положение разлученных нисколько не улучшилось — Бестужеву в Митаву дорога была прочно перекрыта. В письмах Анны за октябрь 1727 года, когда главный недруг ее и Бестужева Меншиков уже «считал березки» по знаменитому тракту в Сибирь, имя Бестужева даже не упоминается. Дело в том, что у Анны появился новый возлюбленный и, как показало время, на всю оставшуюся жизнь. Это был знаменитый впоследствии Эрнст Иоганн Бирон.

Явление Бирона в новом качестве — любовника Анны — следует отнести к осени 1727 года. Как раз после свержения Меншикова, Бестужев наконец получил возможность вернуться в Митаву, но место его было уже занято. «Я в несностной печали, — писал он тогда дочери Прасковье, — едва во мне дух держится, что чрез злых людей друг мой сердечный от меня отменился, а ваш друг (это иронично о Бироне. — Е. А.) более в кредите остался… Знаешь ты, как я того человека (Анну. — Е. А.) люблю?» Но было поздно, и Бестужев понял, что проиграл: Анна уже подпала под влияние нового фаворита, который был опасен Бестужеву, и последний не захотел даже связываться с ним: «Они могут мне обиду сделать: хотя Она и не хотела [бы], да Он принудит». Последней главкой романа Анны и Бестужева стало письмо герцогини императору Петру II, написанное в августе 1728 года. Анна послала в Москву с доверенным человеком жалобу на Бестужева и просила тогдашние компетентные органы разобраться, как Бестужев ее «расхитил и в великие долги привел». Всплыли какие-то махинации бывшего обер-гофмейстера с герцогской казной, куда-то пропавшими сахаром и изюмом. Конечно, речь шла не об исчезнувшем по вине бывшего обер-гофмейстера изюме, а о полной и безвозвратной «отмене» Бестужева, против которого начал действовать новый счастливчик, как раз и занявший его место возле дарового изюма и сахара…

Впрочем, из переписки Анны Иоанновны с новыми людьми у власти (речь идет о дворе Петра II и его окружении) видно, что в жизни ее мало что изменилось — то же безвластие, бедность, неуверенность. Стремясь угодить юному императору-охотнику Петру II, она посылает ему «свору собачек». Теперь она пишет подобострастные письма уже не Меншикову или его свояченице, которые давно находились в ссылке, а сестре Петра II великой княгине Наталье Алексеевне, новым фаворитам — князьям Долгоруким, другим сановникам, и всех их слезно просит не забывать ее, и что «вся надежда на Вашу высокую светлость».

Может быть, так бы и состарилась бывшая московская царевна в захолустной Митаве, среди курляндцев, если бы не яркая вспышка московских событий начала 1730 года, когда по указке князя Д. М. Голицына верховники посмотрели в ее сторону и тем самым решили ее судьбу.

Глава 3. Всероссийская помещица Ивановна и ее двор

* * *

Итак, в тридцать семь лет герцогиня захудалой Курляндии стала российской императрицей. Сохранилось много исторических документов, по которым мы можем достаточно полно представить себе ее образ жизни, ее привычки и вкусы. Приведу пример наиболее характерный. В 1732 году в Тайной канцелярии рассматривалось дело по доносу на солдата Новгородского полка Ивана Седова. Тот рассказывал: «Случилась Ладожеского полку салдатам быть на работе близ дворца Ея императорского величества и видели, как шел мимо мужик, и Ея императорское величество соизволила смотреть в окно и спрашивала того мужика, какой он человек, и он ответствовал: «Я — посацкой человек». — «Что у тебя шляпа худа, а кафтан хорошей?» И потом пожаловала тому мужику на шляпу денег два рубли». Эта заурядная бытовая сцена не привлекла бы нашего внимания, если бы речь шла о лузгающей семечки мещанке, купчихе, барыне, которая смотрит на двор, где «под окном индейки с криком выступали вослед за мокрым петухом».

Нельзя забывать, что в данном случае речь идет об императрице, самодержице, что события эти реальные и происходили они в Петербурге, в императорском дворце. Естественно, ничего странного и предосудительного в описанном поведении Анны нет — не должна же она в самом деле целый день сидеть на троне с державой и скипетром в руках. Но мелькнувший образ скучающей помещицы, которая в полуденный час глазеет на прохожих, никак не соотносится, например, с императрицей Екатериной II или даже с Елизаветой Петровной. Однако, как мне кажется, вполне соотносим именно с Анной Иоанновной, в чьем характере проявлялось немало подобных черт. Да вот только имением ее было не сельцо Ивановское с деревеньками Большое и Малое Алешино, а огромное государство. Вот она в июле 1735 года открыла как-то окошко, понюхала воздух, да тут же села и написала, как помещица управляющему, начальнику Тайной канцелярии Ушакову: «Андрей Иванович! Здесь так дымно, что окошка открыть нельзя, а все оттого, что по-прошлогоднему горит лес; нам то очень удивительно, что того никто не смотрит, как бы оные пожары удержать, и уже горит не первый год. Вели осмотреть, где горит и отчего оное происходит, и при том разошли людей и вели как можно поскорее, чтоб огонь затушить».

Именно с такой помещицей Ивановной мы встречаемся в рассказе жены управляющего дворцовым селом Дединовым Настасьей Шестаковой, которая каким-то образом попала во дворец Анны в 1738 году. По-видимому, императрица некогда знала Шестакову и вызвала ее к себе — так она не раз делала со своими знакомыми по «прежней», доимператорской жизни. Шестакова рассказывает, что вначале во дворце она попала к Ушакову и начальник Тайной канцелярии, поговорив с ней, приказал проводить ее в императорские покои. Вечером ее привели в спальню государыни, и та «изволила меня к ручке пожаловать и тешилась: взяла меня за плечо так крепко, что с телом захватила, ажно больно мне было». Мужиковатость и сила были присущи Анне, о чем свидетельствуют и другие источники, да и стреляла она как заправский мужчина, не боясь ушибить плечико прикладом. «И изволила привесть меня к окну, — продолжает Шестакова, — и изволила мне глядеть в глаза, сказала: "Стара очень, никак была Филатовна, только пожелтела". И я сказала: "Уже, матушка, запустила себя: прежде пачкавалась белилами, брови марала, румянилась". И Ее величество изволила говорить: "Румяниться не надобно, а брови марай". И много тешилась и изволила про свое величество спросить: "Стара я стала, Филатовна?" И я сказала: "Никак, матушка, ни маленькой старинки в Вашем величестве!" "Какова же я толщиною — с Авдотью Ивановну?" И я сказала: «Нельзя, матушка, сменить Ваше величество с нею, она вдвое толще». Только изволила сказать: "Вот, тот, видишь ли!" А как замолчу, то изволит сказать: "Ну, говори, Филатовна!" И я скажу: "Не знаю что, матушка, говорить, душа во мне трепещется, дай отдохнуть". И Ее величеству это смешно стало, изволила тешиться: "Поди ко мне поближе"»…

После этого совсем помертвевшую от страха и восторга Филатовну вывели из спальни императрицы. А утром Анна стала распрашивать ее, где она живет, чем занят муж, спросила: «А где вы живете, богаты ли мужики?» — «Богаты, матушка». — «Для чего ж вы от них не богаты?» Тут в первый раз Шестакова осмелела и ответила остроумно: «У меня… муж говорит, всемилостивейшая государыня, как я лягу спать, ничего не боюся и подушка в головах не вертится». Очень хороший образ: подушка вертится в головах только у тех, кто неспокоен, кто боится! Анна выразила одобрение сказанному неким неуклюжим афоризмом: «Этак лучше, Филатовна: не пользует имение в день гнева, а правда избавляет от смерти». «И я в землю поклонилась, — продолжает Шестакова. — А как замолчу, изволит сказать: "Ну, говори, Филатовна, говори!" И я скажу: "Матушка, уже все высказала". — "Еще не все сказала: скажи-ка, стреляют ли дамы в Москве?" — "Видела я, государыня, князь Алексей Михайлович (Черкасский) учит княжну стрелять из окна, а поставлена мишень на заборе". — "Попадает ли она?" — "Иное, матушка попадает, а иное кривенько". — "А птиц стреляет ли?" — "Видела, государыня, посадили голубя близко к мишени и застрелила в крыло, и голубь ходил на кривобок, а другой раз уже пристрелила". — "А другие дамы стреляют ли?" — "Не могу, матушка, донесть, не видывала". Изволила мать моя милостиво распрашивать, покамест кушать изволила». Остановимся на минутку. Ни до, ни после императрицы Анны Иоанновны, безумно любившей стрельбу в цель, государственные деятели вроде канцлера князя Черкасского не обучали своих нежных дочерей пулевой стрельбе, а тут вдруг разом увлеклись! К нему бы это? А дело известное — пристрастие правителя в России становится безумием светской черни!

Сцена завтрака императрицы, перед столом которой стояла Шестакова, закончилась для последней вполне благополучно: «"Прости, Филатовна, я опять по тебе пришлю, поклонись Григорью Петровичу, Авдотье Ивановне"… И пожаловала мне сто рублев, изволила сказать: "Я-де помню село Дединово: с матушкой ездила молиться к Миколе". А я молвила: "Нут-ко, мол, матушка, ныне пожалуй к Миколе-то Чудотворцу помолиться". И Ее величество изволила сказать: "Молись Богу, Филатовна, как мир будет". Изволила меня послать, чтобы я ходила по саду: "Погляди, Филатовна, моих птиц". И как привели меня в сад, и ходят две птицы величиною и от копыт вышиною с большую лошадь, копыта коровьи, коленки лошадиные, бедра лошадиные, а как подымет крыло — бедра голые, как тело птичье, а шея как у лебедя длинна, мер в семь или восемь…; головка гусиная и носок меньше гусиного; а перье на ней такое, что на шляпах носят. И я стала дивится такой великой вещи и промолвила: "Как-та их зовут", то остановил меня лакей: "Постой". И побежал от меня во дворец, и прибежал ко мне возвратно: "Изволила государыня сказать — эту птицу зовут строкофамил (ошибся лакей или рассказчица — строфокамил! сиречь страус. — Е.А.), она де яйца те несет, что в церквах по паникадилам привешивают"».

Нравы помещицы, не особенно умной, мелочной, ленивой, суеверной и капризной, отразились и в ходивших в обществе рассказах о том, как сурово она обращалась со своими фрейлинами — в сущности, высокопоставленными дворовыми девками: била их по щекам за плохой танец, а если они просили пощады, то отправляла их стирать белье на Прачечном дворе (он находился там, где теперь Прачечный мост через Фонтанку). Пока государыня была в спальне, фрейлины должны были сидеть в соседней комнате и, как дворовые девки, заниматься рукоделием, вязанием. Соскучившись, как пишет историк С. Н. Шубинский, Анна «отворяла к ним дверь и говорила: "Ну, девки, пойте!"» — и девки пели до тех пор, пока государыня не кричала: «Довольно!»

Быть придворным и дворцовым служителем при Анне было непросто. Но угодившие государыне могли надеяться на щедрую милость. В 1740 году Анна отправила указ Сенату, определивший судьбу известной семьи Милютиных: «Всемилостивейше пожаловали Мы двора нашего комнатного истопника Алексея Милютина в дворяне и на оное дворянство дать ему диплом». Видно, хорошо топил печи Милютин, дров по утрам на пол с грохотом не бросал, долго поленья не растапливал, в топку не дул, дыму в палаты не запускал, к полуночи умел ловко и незаметно входить и тихо закрывать вьюшки, да так, чтобы и печь не выстудить, и государыню с Бироном угарным газом не отравить. В общем, большое искусство — есть за что дать дворянскую грамоту.

Иногда Анна требовала к себе гвардейских солдат с их женами и приказывала им плясать по-русски и водить хороводы, «в которых заставляла принимать участие присутствовавших вельмож». По словам Шестаковой, главные фрейлины Анны — Аграфена Александровна Щербатова и Анна Федоровна Юшкова — развлекали гостью. Кроме того, Шестакова вспоминает, что за столом с ней сидели княгиня Голицына и другие знатные дамы. Особенно ценила Анна графиню Авдотью Чернышову за то, что та мастерски рассказывала городские сплетни и анекдоты.

Источники Шубинского о вышесказанном мне неизвестны, но они кажутся вполне достоверными, подтверждаются другими источниками, хорошо показывают образ жизни и личности государыни — помещицы Ивановны. Десятки писем императрицы Анны, которые она в течение нескольких лет посылала в Москву к С. А. Салтыкову, расширяют наше представление об Анне. Семен Андреевич — близкий родственник императрицы по матери — после событий 25 февраля 1730 года, в которых он вместе с гвардейцами сыграл такую важную роль, сделал стремительную карьеру: уже 6 марта он был пожалован в генерал-аншефы, обер-гофмейстеры, действительные тайные советники и стал губернатором Смоленской губернии. Вскоре, после смерти 5 октября 1730 года дяди императрицы Василия Федоровича Салтыкова, Семен стал генерал-губернатором или, как тогда называли, главнокомандующим Москвы и российским графом. Именно Семена Андреевича, хоть и не отличавшегося умом и благонравием, зато беспредельно преданного, Анна, переехав в Петербург, оставила своеобразным вице-королем Москвы, чтобы он, как предписывала инструкция-наказ, все «чинил к нашим интересам и престережению опасных непорядков». И на протяжении многих лет императрица могла быть спокойна за свою вторую столицу — главнокомандующий Москвы был надежен и верен, как скала. Она ценила его, писала ласковые письма и в 1735 году послала ему в подарок «чарку прадедушки нашего», то есть царя Михаила Федоровича. Но потом государыня узнала, что Салтыков ведет дела по Москве не так уж хорошо, злоупотребляет властью, много пьет, и в ее письмах к Салтыкову исчезли сердечность и родственное чувство, из-за чего тот очень убивался. И все-таки долгое время Салтыков пользовался личной доверенностью императрицы (она часто писала ему: «И пребываю к Вам неотменно в моей милости») и с готовностью исполнял ее частные, порой довольно щекотливые, поручения. Свыше двухсот писем Анны к Салтыкову сохранилось в архивах, и они дают нам возможность более определенно говорить о внутреннем мире Анны, круге ее интересов. Ценность их в том, что эти письма — частного характера, шедшие не через официальные каналы, и они-то как раз и позволяют изучить нравы «всероссийской помещицы», писавшей к «приказчику» по делам своего лучшего «имения» — Москвы и «людишек», ее населявших. При этом хорошо видно, как императрица питается слухами, просит Салтыкова действовать не публично, «как возможно тайным образом истину проведать», «под рукой разузнать…». И это придает переписке особую ценность.

Читая письма государыни, можно подумать, что больше всего императрицу интересовали сплетни, слухи, матримониальные истории и, конечно, шуты, точнее — поиск наиболее достойных кандидатов в придворные дураки. 2 ноября 1732 года она писала: «Семен Андреевич! Пошли кого нарочно князь Никиты Волконского в деревню ево Селявино и вели роспросить людей, которые больше при нем были в бытность его тамо, как он жил и с кем соседями знался, и как их принимал — спесиво или просто, также чем забавлялся, с собаками ль ездил или другую какую имел забаву, и собак много ль держал, и каковы, а когда дома, то каково жил, и чисто ли в хоромах у него было, не едал ли кочерыжек и не леживал ли на печи… и о том обо всем его житии, сделав тетрадку, написать сперва «Житие князя Никиты Волконского» [и] прислать».

Князь Волконский принадлежал к родовитой знати. Его жена Аграфена Петровна (или в дружеском кругу — Асечка) была урожденной Бестужевой, дочерью того самого Петра Михайловича Бестужева-Рюмина, которого так ловко вытеснил из сердца курляндской герцогини Анны Иоанновны Бирон. Вместе с мужем Асечка часто бывала у отца в Митаве, и Волконский, видимо, уже тогда обратил на себя внимание Анны своими причудами. После смерти Петра I Асечка испытала большие потрясения. С ней и ее кружком друзей, среди которых был Абрам Ганнибал, грубо расправился Меншиков: за вполне невинную болтовню их всех отправили в ссылку. Асечка оказалась в подмосковной деревне, а потом ее заключили в монастырь, где она и умерла в 1732 году. Как только Анна, приложившая свою руку к ужесточению заключения Асечки в монастыре, узнала о ее смерти, она предписала выведать, как там поживает в своей деревне вдовец. После того как она потребовала от Салтыкова, чтобы он прислал так называемое «Житие» Волконского, последовало уточнение: «К «Житию» Волконского вели приписать, спрося у людей, сколько у него рубах было и поскольку дней он нашивал рубаху».

Интерес Анны к таким интимным сторонам жизни своего подданного понятен: она берет Волконского к себе шутом и не желает, чтобы он был спесив, грязен или портил воздух в покоях. Дело в том, что поиск шутов для Анны был делом весьма серьезным и ответственным. Также были затребованы данные о поведении с детства Ивана Матюшкина: «Какое он имел с малолетства воспитание при отце и как содержан был». В ответе, присланном из Москвы в марте 1733 года, сказано о том, что интересовало государыню:

«Иван Иванович с малолетства при отце своем жил в великой неге и когда станут обедать, за столом не резывал ничего: отец его или мать отрежат мяса или рыбы… и поставят перед ним».

Слово «дурак» — столь часто употребляемое и ныне — в прошлом и применительно к шутовству включало в себя нечто большее, чем констатация человеческой глупости. Конечно, дурак — это смешной человек, шут, обязанный развлекать царственную особу. Он должен быть прежде всего потешным, смешным, иметь какую-то свою забавную «роль», черту, особенность поведения. Если этого не было, то кандидата забраковывали. Именно поэтому мы читаем в одном из писем Анны к Салтыкову, что она возвращает ранее вызванного из Москвы некоего Зиновьева, потому что он «не дурак». Правда, благодаря литературе мы привыкли к известному стереотипу: сидящий у подножия трона шут в форме прибауток кого-то «обличает и разоблачает». Конечно, доля правды в этом есть, но в реальности все оказывалось гораздо сложнее — шутов держали вовсе не для того, чтобы они «колебали основы». Шуты были непременным элементом института «государственного смеха», имевшего древнее происхождение, связка «повелитель — шут», в которой каждому отводилась своя роль, была традиционной и устойчивой во все времена.

Для всех было ясно, что шут, дурак, исполняет свою «должность», памятуя о ее четких границах. В правила этой должности — игры входили и известные обязанности, и известные права. Защищаемый древним правилом: «На дураке нет взыску», шут действительно мог сказать что-то нелицеприятное, но мог и пострадать, если выходил за рамки, установленные повелителем.

Шутовство можно назвать придворной службой, порой тяжелой, грязной, а иногда и опасной. В одном из появившихся много лет спустя «анекдотов» о шуте Балакиреве описан случай, когда тот, спасаясь от рассердившегося на его каламбуры Петра I, прячется под шлейфом платья царицы Екатерины. Это значит, что слово — единственное оружие шута — дало осечку, шутка была не понята, старинное правило прощения шута «На дураке нет взыску» не сработало, и знаменитая дубинка грозного царя нависла над его головой. Так бывало и позже. Во время путешествия императрицы Елизаветы Петровны в Троице-Сергиев монастырь ее шут принес в шапке ежа и показал его императрице. Еж высунул мордочку, а императрица, подумав, что это крыса, страшно испугалась. Шута немедленно схватили и «с пристрастием» допрашивали в застенке Тайной канцелярии, с какой целью он хотел напугать императрицу и кто «подучил» его совершить это государственное преступление.

В системе самодержавной власти роль такого человека, имевшего доступ к повелителю, была весьма значительна, и оскорблять шута опасались, ибо уместной шуткой он мог повлиять на принятие важного решения. Как повествуют «Анекдоты о шуте Балакиреве», в основе которых могли лежать реальные факты, «некто из придворных, совершенно без способностей, своими происками достиг, наконец, до того, что Петр Великий обещал ему одно довольно важное место. Балакирев молчал до времени, но когда государь приказал придворному явиться к себе за решительным определением, то Балакирев притащил откуда-то лукошко с яйцами и сел на него при входе в приемную. Скоро явился придворный и стал просить шута, чтобы тот доложил о нем государю. Сначала Балакирев не соглашался, отговариваясь тем, что ему некогда; но потом согласился с тем, однако, условием, чтобы проситель тем временем посидел на его месте и до возвращения не сходил бы с лукошка. Придворный, нимало не думая, охотно занял место шута и уселся на лукошко, как ему было приказано. Балакирев же, зайдя в кабинет Петра, попросил царя заглянуть в прихожий покой. «Вот кому даешь ты видное место, государь! — заметил Балакирев, когда Петр Великий отворил дверь в прихожую. — Место, на которое я посадил его, ему приличнее и, кажется, по уму доступнее. Рассуди и решай!» И государь тотчас решил удалить от себя молодца, не умнее яйца».

В другом случае, наоборот, шут своими средствами мог кого-то спасти. Согласно еще одному «анекдоту», «один из близких родственников Балакирева подпал под гнев и немилость царя. Государь отдал его под суд и уже готов был утвердить приговор онаго, как вдруг является Балакирев с грустным лицом и весь расстроенный. Государь, увидав причину прихода Балакирева, обратился к присутствующим и сказал; «Наперед знаю, зачем идет ко мне Балакирев, но даю честное слово не исполнить того, о чем он будет просить меня». Между тем Балакирев начал речь свою так: «Государь всемилостивейший! Удостой услышать просьбу твоего верноподданного: сделай такую милость, не прощай бездельника, моего родственника, подпавшего под твой гнев царский и ныне осужденного судом и законами!» — «Ах ты, плут! — вскричал Петр. — Каково же ты поддел меня? Нечего делать, я обязан не исполнить твоей просьбы и потому должен простить виновного…»

Интересно, что Петр I, рьяно искоренявший все старомосковские обычаи, сохранил и развил традицию шутовства. Как и все его предшественники на троне, он проходит через русскую историю, окруженный не только талантливыми сподвижниками, но и пьяными, кривляющимися шутами, которые потешно, ради смеха государя и его окружения, ссорились и дрались. А между тем распри шутов были нешуточные — борьба за милость государя шла между ними с не меньшим напряжением, чем в среде придворных. В этой борьбе все средства — кляузы, подлости, мордобой — были хороши. Что, собственно говоря, и веселило…

Конечно, шутов-дураков держали при дворе в основном для забавы, смеха. Так было и при Анне Иоанновне. Ей более всего нравились «пьесы», которые годами разыгрывали ее шуты, сплетничая и жалуясь друг на друга. Особенно ее развлекали свары и драки шутов. Г. Р. Державин вспоминал рассказ современника Анны Иоанновны о том, как, выстроив шутов друг за другом, императрица заставляла их толкаться, что приводило к драке и свалке. При виде этой неразберихи государыня и двор хохотали. О подобном же развлечении писал и один свидетель-иностранец — человек, чуждый русской жизни. Он так и не понял всей сути потехи: «Способ, как государыня забавлялась сими людьми, был чрезвычайно странен. Иногда она приказывала им всем становиться к стенке, кроме одного, который бил их по поджилкам и чрез то принуждал их упасть на землю (это было представление старинного правежа. — Е. А). Часто заставляли их производить между собою драку, и они таскали друг друга за волосы и царапались даже до крови. Государыня и весь ее двор, утешаясь сим зрелищем, помирали со смеху».

Но это был не просто смех, столь естественный для человека. Если бы нам довелось посмотреть на кривлянье шутов XVII–XVIII веков, послушать, что они говорят и поют, то многие из нас с отвращением отвернулись бы от этого, без преувеличения, похабного зрелища. И напрасно — все имеет свое объяснение. Его весьма удачно дал Иван Забелин, писавший о шутовстве XVII века как об «особой стихии веселости»: «Самый грязный цинизм здесь не только был уместен, но и заслуживал общего одобрения. В этом как нельзя лучше обрисовывались вкусы общежития, представлявшего с лицевой стороны благочестивую степенность и чинность, постническую выработку поведения, а внутри исполненного неудержимых побуждений животного чувства, затем, что велико было в этом общежитии понижение мысли, а с нею и всех изящных, поэтических, эстетических инстинктов. Циническое и скандальезное нравилось потому, что духовное чувство совсем не было развито». Важно заметить, что императрица Анна была ханжой, строгой блюстительницей общественной морали, но при этом состояла в незаконной связи с женатым Бироном. Отношения эти осуждались верой, законом и народом (последнее она достоверно знала из материалов Тайной канцелярии). Не исключено, что шуты с их непристойностями позволяли императрице снимать неосознанное напряжение. Шутовство — всегда представление, спектакль. Анна и ее окружение были большими охотниками до шутовских спектаклей, «пьес» шутов. Конечно, за этим стояло древнее восприятие шутовства как дурацкой, вывернутой наизнанку традиционной жизни, шутовское воспроизведение которой поэтому и смешило зрителей до колик, но было непонятно иностранцу, человеку другой культуры.

Впрочем, суть не только в различии культур — шутов и в средневековой Европе было немало. Но XVIII век смотрел на это иначе. Шутовство в том безобразном виде, в котором оно пришло к русскому двору с древних времен, в преддверии надвигающейся эпохи Просвещения и относительной терпимости, отживало свой век даже в России. Неслучайно при расследовании дела Бирона в 1741 году на него взвалили вину за разгул придворного шутовства, хотя в этом и других случаях он виноват только относительно — шуты и их проделки были утехой самой императрицы, вульгарной частью ее мира. Но здесь важно то, что перелом в отношении к средневековому шутовству уже произошел, и мы хорошо видим это из официального обвинения Бирону: «Он же, будто для забавы Ея величества, а в самом деле, по своей свирепой склонности, под образом шуток и балагурства, такия мерзкия и Богу противныя дела затеял, о которых до сего времени в свете мало слыхано. Умалчивая о нечеловеческом поругании, произведенном не токмо над бедными от рождения или каким случаям дальнего ума и разсуждения лишенными, но и над другими людьми, между которыми и честной породы находились, о частых между оными заведенных до крови драках и о других оным ученным мучительств и безстыдных мужеска и женска полу обнажениях, и иных скаредных между ними его вымыслом произведенных пакостях, уже и то чинить их заставливал и принуждал, что натуре противно и объявлять стыдно и непристойно». Может быть, в последнем весьма туманном отрывке идет речь о радостном придворно-шутовском событии, которым Анна Иоанновна с воодушевлением поделилась 2 сентября 1734 года с Салтыковым: «Да здесь играичи женила я князь Никиту Волконского на Голицыном»?

Словом, возвращаясь к шутам, скажем, что в первой половине 30-х годов XVIII века при дворе императрицы сформировался целый «штат» шутов: шесть человек, двое иностранцев и четверо русских, да около десятка лилипутов — «карлов». Среди шутов были и старые придворные дураки, унаследованные от Петра I, и новые, благоприобретенные в царствование Анны. Самым опытным был «самоедский король» Ян Д'Акоста, которому некогда царь Петр I подарил пустынный песчаный островок в Финском заливе. Петр часто беседовал с шутом по богословским вопросам — ведь памятливый космополит, португальский еврей Д'Акоста мог соревноваться в знании Священного Писания не только с Петром, но и со всем Синодом. Другой персонаж, неаполитанец Пьетро Мира (в русской редакции Петрилий или Педрилло) приехал в Россию в составе итальянской труппы в качестве певца и скрипача, но поссорился с капельмейстером Франческо Арайя и примерно в 1733 году перешел в придворные шуты. С ним Анна обычно играла в подкидного дурака, он же держал банк в карточной игре при дворе. Исполнял он и разные специальные поручения императрицы: дважды ездил в Италию и нанимал там для государыни певцов, покупал ткани, драгоценности, да и сам приторговывал бархатом. Граф Алексей Петрович Апраксин происходил из знатной, царской семьи. Он был сыном боярина и президента Юстиц-коллегии времен Петра I Петра Матвеевича Апраксина, племянником генерал-адмирала Апраксина и царицы Марфы Матвеевны. Этот шут был проказником по призванию и, как о нем говорил Никита Панин, «несносный был шут, обижал всегда других и за то часто бит бывал». Возможно, за ревностное исполнение своих обязанностей он получал от государыни богатые пожалования.

Живя годами рядом, шуты, придворные и повелители становились как бы единой семьей, со своим укладом, обычаями, принятыми ролями, проблемами и скандалами. Отзвуки их порой доносятся сквозь время и до нас. Так вдруг 23 апреля 1735 года Главная полицмейстерская канцелярия с барабанным боем разнесла по улицам «по всем островам» строгий именной указ российской императрицы Анны Иоанновны о том, чтоб к шуту Ивану Балакиреву в дом никто не ездил и его к себе никто «в домы свои не пущали, а ежели кто поедет к нему в дом или пустит к себе, из знатных — взят будет в крепость, а подлые будут сосланы на каторгу».

«Что за странный указ?» — подумаем мы. «Да ничего особенного, — сказал бы петербургский житель тех времен. — Видно, шут Ванька Балакирев прогневил матушку-государыню, надрался, как свинья, а она — ой строга! — пьяных на дух не выносит». И верно — «епитимью» с Балакирева сняли ровно через месяц — 23 мая, когда милостивая к своим заблудшим овцам матушка-императрица повелела: «… К помянутому Балакиреву в дом знатным и всякого чина людям ездить позволить и его, Балакирева, в домы свои к себе пускать без опасения, токмо под таким подтверждением: ежели те, приезжающие к нему, Балакиреву, в дом, или он к кому приедет, и будет пить, а чрез кого о том донесено будет и за то оные люди, какого б звания ни был, будут жестоко штрафованы». Вся эта история напоминает расправу провинциальной помещицы со своим холопом Петрушкой, которого за пьянство посадили на неделю в «холодную», чтоб знал меру и при госпоже не появлялся в непотребном виде. Масштаб, правда, другой — делом Петрушки занялся бы приказчик, а дело царского шута вел столичный генерал-полицеймейстер Василий Салтыков.

Но, когда нужно, императрица грудью защищала своего непутевого «члена семьи». В феврале 1732 года она писала в Москву Семену Салтыкову, что Балакирева обманул его тесть Морозов, не выдав ему обещанные в приданое две тысячи рублей. Анна велит «призвать онаго Морозова и приказать ему, чтоб он такия деньги Балакиреву, конечно, отдал, а ежели станет чем отговариваться, то никаких его отговорок не принимать, а велеть с него доправить». В другой раз долгое время при дворе разыгрывался еще один «спектакль» Балакирева. О нем писала Салтыкову императрица: «При сем посылаю вам бумажку: Балакирев лошадь проигрывает в лот и ты изволишь в Москве приказать, чтоб подписались, кто хочет и сколько кто хочет, и ты, пожалуй, подпиши, а у нас все пишут». Надо думать, что московские высшие чиновники как один подписались участвовать в лотерее, чтобы спасти лошадь царского шута. В шутовские «спектакли» Балакирева втягивались не только придворные, но и иерархи Русской Православной Церкви. Как-то Балакирев стал публично жаловаться на свою жену, которая отказывала ему в постели. Этот «казус» стал предметом долгих шутовских разбирательств, а потом Священный Синод на своем заседании принял решение о «вступлении в брачное соитие по-прежнему» Балакирева со своей супругой. Пикантность всей ситуации придавал известный всем факт сожительства Бирона с Анной. Почти так же открыто, как при дворе обсуждали беды Балакирева, в обществе говорили о нем, при этом некоторые особо отмечали, что Бирон с Анной живут как-то уж очень скучно, «по-немецки, чиновно», — и это вызывало насмешку.

Но вернемся к Ивану Емельяновичу Балакиреву. Столбовой дворянин, в молодости он попал в армию, служил в Преображенском полку. Ловкий и умный преображенец чем-то приглянулся Петру и был зачислен в штат придворных служителей. Его шутки при дворе первого императора были увековечены в знаменитых «Анекдотах». Но Балакирев сильно пострадал в конце царствования Петра I, оказавшись втянутым в дело фаворита царицы Екатерины Виллима Монса. Он якобы работал у любовников «почтальоном», перенося любовные записочки, что вполне возможно для добровольного шута. В 1724 году за связь с Монсом Балакирев получил 60 ударов палками и был сослан на каторгу в Рогервик. Подобные обстоятельства, как известно, мало способствуют юмористическому взгляду на мир. К счастью для Балакирева, Петр вскоре умер. Екатерина же Алексеевна, став государыней Екатериной I, вызволила с каторги верного слугу и определила его снова в Преображенский полк. Но военная служба у Балакирева не пошла. При Анне Иоанновне отставного прапорщика Ивана Балакирева окончательно призвали в шуты, и тут он и прослыл большим остроумцем. Достойно внимания то, что после смерти Анны в 1740 году Балакирев выпросился в отставку и до самой смерти в 1760 году уединенно жил в своей деревне. Наверное, окрестные помещики не встречали более мрачного соседа — Балакирев свое отшутил…

Как уже сказано выше, каждый шут играл собственную, затверженную роль. Педрилло не только ездил в Италию за покупками для императрицы, но и разыгрывал свои «пиесы» с большой пользой для себя. Так, современник рассказывал, что однажды Бирон в шутку осведомился, не женат ли он на козе, намекая на редкую уродливость его супруги. Шут радостно отвечал, что это «не только правда, но жена моя беременна и должна на днях родить. Смею надеяться, что Ваше высочество будете столь милостивы, что не откажетесь, по русскому обычаю, навестить родильницу и подарить что-нибудь на зубок младенцу». Бирон, смеясь, обещал заглянуть в дом шута. Через несколько дней шут объявил Бирону, что коза — его жена благополучно разрешилась от бремени, и напомнил ему об обещании. Затем Анна, любившая такие шутки и следующее за ними обсуждение, послала всех придворных к роженице. Они увидели в постели шута настоящую козу, украшенную бантами. Каждый поздравлял «супругов» и клал под подушку червонец «на зубок» новорожденному. Так у шута с козой быстро образовался неплохой капитал. В 1735 году по поручению Анны Педрилло написал тосканскому герцогу Гастону Медичи — слабоумному и бездетному правителю о желании своей государыни приобрести «ваш самобольшой алмаз (у герцога был огромный бриллиант в 139,5 карата. — Е. А.), о котором слава происходит, что больше его в Италии не имеется; ежели недорогою ценою оный продать намерены, то я вам купца нашел, ибо (правду вам сказать) я хочу малой прибылью попользоваться. Ее императорское величество намерена тот алмаз купить и деньги за оный заплатить, но изволит, чтоб я себя купцом представил и торговал». Не исключено, что все это было задумано как очередная забава шута, вступившего в переписку с миланским дураком в короне.

Вообще такие шутки и довольно неуклюжие розыгрыши были по нраву государыне. Особенно часто для этого использовались письма. Анна требовала, чтобы ей «ради смеху» присылали письма шутов и их родственников, которые потом, под смех присутствующих, торжественно зачитывали при дворе. В 1732 году она предписала главнокомандующему на Украине князю А. И. Шаховскому посмотреть, «как живет жена Матвеева, смирно ли и что родила: человека или урода, сына или дочь и каков? О том всем отпиши». И при этом добавляла: письмо об этом пошли в Петербург в двух вариантах: «В одном напиши правду, а при том другое приложи фальшивое, чтоб было чему посмеяться, а особливо ребенка опиши так, чтоб на человека не походил». Можно вообразить себе, как солидный генерал изощрялся в нелепых шутках и как потешалась потом над своими придворными Анна, прочитав им полученное от наместника Украины «фальшивое письмо» о монстре, родившемся у госпожи Матвеевой.

История другого шута — Михаила Голицына — весьма трагична. Он был внуком знаменитого боярина князя Василия Васильевича Голицына — первого сановника времен царевны Софьи, жил с дедом в Пинеге, а потом был записан в солдаты. В 1729 году он уехал за границу. В Италии перешел в католицизм, женился на простолюдинке-итальянке и вернулся с ней в Россию. Свою новую веру и брак с иностранкой Голицын тщательно скрывал. Но потом все открылось и в наказание за отступничество его взяли в шуты. В иных обстоятельствах Голицын в лучшем случае мог бы попасть в монастырь. Однако до императрицы Анны дошли сведения о его необычайной глупости. Она приказала привезти Голицына в Петербург, на «просмотре» князь понравился государыне, и 20 марта 1733 года Анна сообщила Салтыкову, что «благодарна за присылку Голицына, Милютина и Балакиревой жены, а Голицын всех лучше и здесь всех дураков победил, ежели еще такой же в его пору сыщется, то немедленно уведомь». Его же несчастной жене-итальянке в чужой стране жилось нелегко. Анна справлялась о ней у Салтыкова, и тот поручил разведать о жене Голицына каптенармусу Лакостову. Каптенармус нашел женщину в Немецкой слободе в отчаянном положении — без денег, без друзей. «Она нанимает квартиру бедную и в той квартире хозяин выставил двери и окошки за то, что она, княгиня, денег за квартиру не платит, а ей… не токмо платить деньги, и дневной пищи не имеет и ниоткуда никакой помощи к пропитанию не имеет… и валяется на полу, постлать и одеться нечем». Женщина «со рвением говорила, хотя бы-де мне дьявол денег дал, я бы ему душу свою отдала, видишь-де какое на мне платье и какая у меня постеля… При том же она говорила и тужила: где-де ныне мой сын, князь Иван, которого я родила с ним, князем Михаилом Алексеевичем», который, по ее словам, внезапно исчез и не подавал никаких вестей. Неизвестно, помогла ли ей Анна тогда, но через год несчастную женщину было велено привезти в Петербург и чтобы «явитца у генерала Ушакова тайным образом». Это было в сентябре 1736 года. С тех пор следы Голицыной теряются в Тайной канцелярии. Муж же ее благополучно жил при дворе и получил прозвище Квасник потому, что ему поручили подносить государыне квас.

У князя Никиты Волконского, супруга покойной Асечки, были другие обязанности — он кормил любимую собачку императрицы Цитриньку и разыгрывал бесконечный шутовской спектакль — будто он по ошибке женился на князе Голицыне. При этом императрица, увлеченная очередной «интригой», писала Салтыкову, чтобы главнокомандующий Москвы передал письмо Волконского его управителю, «в котором написано, что он женился вправду, и ты оное сошли к нему в дом стороною, чтоб тот человек не дознался и о том ему ничего сказывать не вели, а отдай так, что будто то письмо прямо от него писано». Так и видишь, как самодержица Всероссийская вот-вот лопнет со смеху от задуманной ей смешной интриги в ожидании еще более забавного продолжения.

Не все, конечно, подходили в шуты привередливой госпоже. Апраксину, Волконскому и Голицыну нужно было немало потрудиться, чтобы угодить ей. В отборе шутов императрица была строга — обмана не терпела, и благодаря одному только княжескому титулу удержаться в шутах не представлялось возможным. При этом ни шуты, ни окружающие, ни сама Анна не воспринимали назначение в шуты как оскорбление дворянской чести. Когда в августе 1732 года Анна потребовала прислать в Петербург упомянутого Волконского, то, чтобы успокоить кандидата в шуты, вероятно напуганного внезапным приездом за ним нарочных гвардейцев, она писала Салтыкову: «И скажи ему, что ему ведено быть за милость, а не за гнев». Именно как милость, как привилегированную государеву службу воспринимали потомки Рюриковичей и Гедиминовичей службу в шутах. Впрочем, нередко и в прежние времена шутами в России бывали знатные люди. Известна печальная судьба шута — князя Осипа Гвоздева, убитого на пиру Иваном Грозным. В списке придворной челяди вдовой царицы Евдокии Федоровны за 1731 год мы находим имя князя Д. Елышева — лакея.

Шуты из знати существовали и при Петре I. Это неудивительно — титулованные высокопоставленные чиновники, князья, графы, обращаясь к государю, по-прежнему подписывались: «Раб твой государской, пав на землю, челом бьет» (эта формула заменила запрещенные Петром подписи XVII века на челобитных: «Холоп твой Ивашка (или Петрушка, Никишка и т. д.) челом бьет…»). Так подписывался, к примеру, генерал-адмирал, кавалер и президент Адмиралтейской коллегии Ф. М. Апраксин. При Анне подписывались так же: «Всенижайше, рабски припадая к стопам Вашего императорского величества…» И это не была какая-то особая форма унижения, сопровождающая слезную просьбу, это была обыкновенная форма подписи под рапортом, докладом на высочайшее имя. Естественно, что в обществе поголовных государевых холопов ни для князя, ни для графа, ни для знатного боярина не считалось зазорным быть шутом или лакеем, выносящим горшки, — тоже ведь государева служба. Грань между шутовской и «серьезной» должностью была вообще очень тонкой — вспомним шутовского «князь-папу» думного дворянина, графа Никиту Зотова, который одновременно был и шутом при дворе Петра I, и начальником Ближней канцелярии — центрального финансового органа управления. Уместно припомнить и шутовского «князь-кесаря» князя Федора Ромодановского, долгие годы ведавшего страшным Преображенским приказом — политическим сыском…

Читая письма Анны, начинаешь понимать, что для нее подданные — государственные рабы, судьбой, жизнью, имуществом которых она свободно распоряжалась по своему усмотрению: «Изволь моим указом сказать Голицыной — «сурмленой глаза» (кличка. — Е. А.), чтоб она ехала в Петербург, что нам угодно будет, и дать ей солдата, чтоб, конечно, к Крещенью ее в Петербург поставить или к 10 января» (декабрь 1732 года). В другом письме от 8 февраля 1739 года читаем: «Прислать Арину Леонтьеву с солдатом, токмо при том обнадежите ее нашею милостию, чтоб она никакого опасения не имела и что оное чинится без всякого нашего гневу».



Поделиться книгой:

На главную
Назад