Решад Нури Гюнтекин
1924
Клеймо
Глава первая
Августовская ночь и праздничное торжество - это и есть мои первые воспоминания детства. Теперь мне кажется, что всё это было не наяву, а в сказке, услышанной давным-давно, в волшебной сказке, оставившей в моей памяти неизгладимый след.
Огромный сад, без конца и края, будто совсем в другом мире. Меж деревьев - разноцветные фонарики. Ослепительно-белые узкие тропинки. Шумная, пёстрая толпа людей. Яркие вспышки ракет и рассыпающиеся в небе разноцветные огни фейерверка. Фантастический мир, в котором только свет и тьма! И мне иногда представляется, что я родился именно в ту ночь, - из бездны вечного мрака.
Матери я не помню. И даже не знаю, когда она умерла. Но в ту ночь она была рядом со мной. Меня держала на руках белокурая женщина. Может быть, это была моя мать. А может быть, я всё выдумал, чтобы не чувствовать себя несчастным сиротою.
Праздничный августовский вечер запомнился не только мне. Он оказался знаменательным для всей нашей семьи. Моего отца - мы величали его не иначе как паша[1]-батюшка - султан назначил в тот день визирем, вверив ему министерство внутренних дел. А моя старшая сестра, ныне уже покойная, стала невестой.
Я почти не помню нашего большого дома за городом, в Эренкёе.
Спустя много лет мы однажды приехали в Эренкёй к знакомым, и мне показали тогда сад, огороженный низкой каменной стеной. Жалкий сад - совсем без травы, лишь кое-где тощий кустарник вперемежку с увядшей лавандой да редкие, чахлые сосенки, пожелтевшие от пыли. В глубине сада - ветхая, облупившаяся беседка.
- Когда ты был маленьким, - сказали мне, - мы жили вон в том доме. Потом его продали.
А вот другой наш дом в старой части Стамбула, в Аксарае, я помню очень хорошо, - каждый уголок и закоулок, всё-всё помню. Если мне случается бывать в тех краях, я стараюсь обязательно заглянуть в наш квартал. Против того места, где находился наш дом, стоит одинокий платан. От моего прежнего знакомца сохранился один ствол - все ветки спилены.
Я всегда останавливаюсь около этого дерева, хотя бы на несколько минут. На противоположной стороне улицы раньше теснились одноэтажные старые домишки, кирпичные и деревянные. От этих домов не осталось теперь и следа, да и я их смутно помню. Зато белый величественный фасад нашего особняка с красивой резной галереей, высокую стену, которая тянулась от угла улицы до самого колодца, я вижу как наяву, словно они сейчас передо мной. Вот широкие ворота с низким сводом, и в них двустворчатая дверь. А дальше уютный внутренний дворик, где даже в самые жаркие дни всегда прохладно и тихо.
Я поднимаюсь по широкой и пологой лестнице в селямлык - мужскую половину, и сразу попадаю в другой мир. Голубые и красные стены, низкие потолки с поблекшей от времени позолотой, длинные коридоры с хрустальными люстрами, пустынные, мрачноватые комнаты с тяжёлыми дамасскими занавесями на окнах.
Я брожу по этим комнатам, и ничто не ускользает от моего взгляда. И хотя я брожу по воображаемому дому, я всё помню до мельчайших подробностей. В одной из комнат я останавливаюсь перед дощечкой, на которой вязь персидского изречения похожа на таинственный рисунок. Тогда я не умел ещё читать, но этот рисунок так прочно врезался в мою память, что, кажется, сейчас, спустя много лет, я мог бы по слогам произнести персидский текст, начертанный на дощечке.
Из передней селямлыка на верхний этаж, где расположена женская половина дома, ведёт узкая тёмная лестница, которая упирается в застеклённую зелёным непрозрачным стеклом дверь. Не знаю почему, но мне кажется, что все самые важные события моего детства проходили перед этой небольшой дверью.
По ночам в месяц рамазана в просторной передней селямлыка собирались все домашние, чтобы молиться и слушать чтение Корана. И здесь, около стеклянной двери, на ступенях лестницы стоял я со своей няней Кямияп-калфой[2] и, как все, воздев руки, произносил шёпотом непонятные мне слова молитвы.
Через эту дверь в день свадьбы вывел свою невесту мой старший брат, ныне тоже уже умерший. Белое покрывало невесты, помню ещё, зацепилось за дверной косяк. Старший брат стоял на лестнице и горстями бросал монеты в толпу гостей, собравшихся внизу, в передней.
Перед этой дверью, отправляясь первый раз в школу, мы с братом Музаффером целовали руку отцу. На головах у нас красовались усыпанные блёстками башлыки, а через плечо висели нарядные сумки, расшитые бисером.
Через эту дверь однажды вынесли завёрнутое в белый саван тело Суада, моего младшего брата, который умер совсем неожиданно. Я был всего на год старше его. И, наконец, в ту ночь, когда загорелся наш дом, Кямияп-калфа схватила меня на руки, кинулась по лестнице и, споткнувшись, упала у этой двери.
Воспоминания далеких, невозвратимых дней чередой проходят перед моим взором и отзываются в сердце сладостной, щемящей болью.
Стоит мне вот так постоять под платаном всего не-сколько минут, и я снова чувствую себя прежним Иффетом[3].
Глава вторая
Моя мать - я узнал об этом уже потом - была хорошей хозяйкой, расчётливой, бережливой. После её смерти всё в доме пошло кувырком. Отец хозяйством не интересовался, мой покойный старший брат был страшный мот и гуляка, а сёстры вообще ни во что не вникали. И поэтому все мы оказались в кабале у невежественных дядек-воспитателей и вороватых управляющих. Они и вершили всеми делами в доме. Даже мне это было ясно.
Раз в две недели отец отправлялся во дворец, а все остальные дни проводил в своей комнате за чтением толстых, увесистых томов арабских и персидских книг.
Был у нас учитель, наш друг и наставник, Махмуд-эфенди[4]. Мне казалось, будто он всегда был в нашем доме как член семьи. Махмуд-эфенди учил меня и брата Музаффера. Жил он скромно, даже бедно в своем маленьком домишке в Сарыгюзеле. Когда-то, говорят, Махмуд-эфенди носил чалму и обучал в мечетях чтению священных текстов. Уже потом, при нас, он стал зарабатывать на жизнь частными уроками в богатых домах.
Отца своего я видел редко. Это был крепкий и высокий старик с величественной осанкой. Из-под белой ермолки-такке на широкие плечи ниспадали длинные, редкие волосы с проседью; жёсткая косматая борода, крупный мясистый нос на большом красном лице внушали мне скорее страх, чем нежность. Я не решался заглянуть отцу в глаза, - огромные, чёрные, они грозно сверкали из-под густых, лохматых бровей.
Со мной отец никогда не разговаривал. Редко, очень редко жаловал он меня своим вниманием: схватит вдруг за подбородок или больно похлопает по плечу - это было у него высшим знаком благоволения.
Он мог весь день просидеть в углу на тахте, завернувшись в шерстяной плащ, листая старые книги или читая вслух звонкие персидские двустишия нашему учителю Махмуд-эфенди, который сидел перед ним в смиренной позе. Именно таким сохранился отец в моей памяти.
***
Меня вырастила старая черкешенка, кормилица моей матери, Кямияп-калфа. Она заменила мне мать, и я очень привязался к ней.
На верхнем этаже особняка находилась небольшая светёлка, окна которой фонарём выходили в сад. Мы часто уединялись в этой комнатушке с Кямияп-калфой, порой даже трапезничали там.
Окна смотрели не только в сад перед женской половиной, но и во двор мечети. Вечером, когда во дворе собирались дети, я пододвигал стулья к окну, складывал на них все подушки, какие попадались под руку, взбирался на подоконник и наблюдал оттуда за шумной игрой ребятишек. Я был непоседой и, естественно, с завистью смотрел, как резвятся на воле, бегают и дерутся мои сверстники. В доме я рос один, играть было не с кем. Правда, у меня был целый полк двоюродных братьев и сестёр, они иногда приходили к нам в гости. Но эти тихони и барчуки, благовоспитанные, разряженные, словно куклы на витрине, не нравились мне, с ними было скучно. Меня тянуло к уличным сорванцам, которые дрались, носились как угорелые, вырывали друг у друга из рук хлеб, прыгали на повозки, лазали по деревьям. С ними я мог бы подружиться. Но, увы, не то, что дружить с ними, нам не разрешали даже выходить на улицу.
День, когда нас с братом должны были отдать в школу, начался как настоящий праздник. Около ворот нас ожидал экипаж, неподалёку от него выстроились маленькие школьники. Дети стояли на коленях, читали молитву и громко славословили бога. В новой одежде я чувствовал себя скованным. Через плечо у меня висела расшитая бисером сумка, на голове красовался усыпанный блёстками башлык. Я нетерпеливо переминался с ноги на ногу и ждал, когда, наконец, окажусь среди своих сверстников.
Но моим надеждам не суждено было сбыться. Наше поступление в школу ограничилось только этой церемонией, чтением огромного, в позолоченном кожаном переплёте букваря, который возлежал на нарядном, инкрустированном пюпитре, да целованием руки учителю, - вот и всё.
После этого к нам на дом два раза в неделю стал приходить Махмуд-эфенди. Он давал уроки Музафферу, а заодно и мне. Старший брат понимал то, что ему читали, а я, совсем ещё малыш, сидел тихонько рядом и зевал, прикрывая ладошкой рот. И хотя я уже считался школьником, мне по-прежнему, как девчонке, приходилось сидеть дома. Это было моё первое серьёзное разочарование в жизни.
Глава третья
Одна только Кямияп-калфа понимала моё горе и, как могла, утешала меня. Когда няня отправлялась в гости к своей подруге, Махпейкер-калфе, с которой они ещё молодыми были вместе в услужении, то частенько брала с собой и меня. Махпейкер-калфа жила в районе Кызташи, - при всём желании я ни за что бы не нашёл теперь этого места.
В целом мире, пожалуй, не было более симпатичного и уютного уголка, чем тёмный, ветхий, покосившийся домишко старой Махпейкер в узком переулке. Вот где я чувствовал себя свободным. Там я подружился с сыном хозяйки этого домика, Мурадом; вместе с ним мы ставили в саду силки на птиц или во дворе играли в чижика.
А потом появились у меня и другие приятели.
На углу улицы, в пяти минутах ходьбы от дома Мах-пейкер-калфы, была школа. В ней учились Мурад и все ребята из этого квартала. И я им ужасно завидовал.
— Я тоже хочу учиться в школе. Запишите меня, - приставал я к няне и к Махпейкер-калфе.
В конце концов они сжалились надо мной и отвели меня в школу вместе с Мурадом.
— Пусть Иффет хоть иногда у вас будет гостем, ходжа[5]-эфенди, - попросили они учителя. - А то плачет мальчуган: просится в школу. Никак его не успокоить.
И вот мечта моя сбылась. Теперь раз или два в неделю я тоже ходил в школу. Правда, положение "гостя" меня немного удручало. Учитель делал мне всякие поблажки: сажал рядом с собой; не ругал и не отчитывал, если я не знал урока; на мои проказы смотрел сквозь пальцы и не драл, как других ребят, за уши.
У детей, как и у взрослых, бывают свои горести и обиды, о которых они молчат, особенно когда задето самолюбие. Ох, как я мучился потому, что учитель относился ко мне не так, как ко всем моим товарищам - этим сорванцам-голодранцам. Привилегированное положение мешало мне проказничать и драться со всеми наравне, как я того хотел.
***
Однажды всю школу пригласили на поминки. Учитель уже строил во дворе учеников, как вдруг откуда-то появилась няня и взяла меня за руку.
- Ты не ходи с ними. Не дай Бог, узнает отец, нам обоим влетит.
Я вышел из строя и, опустив голову, встал рядом с няней в сторонке.
Ребята тронулись в путь. Взявшись за руки, они шагали в ногу, на ходу читая молитву, и время от времени дружно, хором выкрикивали: "Аминь!" Я с завистью смотрел им вслед, а потом не выдержал и, прижавшись к няне, разрыдался. Слёзы мои, видно, разжалобили её. Не говоря ни слова, она повела меня темными закоулками, чтобы никто не видел, и мы быстро догнали процессию. И вот, шагая вместе с товарищами и выкрикивая "аминь!", я почувствовал себя взрослым, будто и вправду стал старше на несколько лет. Слёзы быстро высохли. Но теперь настала очередь няни: она плелась позади нашей колонны и то и дело прикладывала платок к глазам.
Вернувшись в школу, мы накинулись на сладкие пышки, которыми потчуют на поминках, а потом какой-то бородатый эфенди достал из большой красной сумки горсть новеньких блестящих монет и принялся раздавать их нам.
Когда очередь дошла до меня, я тоже протянул руку. Но тут учитель поспешно сказал:
- Это сынок его превосходительства Халиса-паши.
- Ах вот что! Ну, как, маленький бей, твои успехи? Бородатый эфенди ласково потрепал меня по щеке и смущённо прошёл мимо. Так я и остался стоять с протянутой рукой. Будто я не кричал вместе со всеми "аминь!" и не заработал своей монеты?! Я затаил в душе обиду на учителя, так унизившего меня перед товарищами.
Наш ходжа-эфенди был, наверное, переселенцем из Болгарии. Он любил, что называется, пошутить: каждому ученику непременно давал прозвище; меня почему-то прозвал "Героем".
Случалось, учитель устраивал в школе нечто вроде массовой порки. Ему жаловались, например, что ученики залезли в чужой сад и наворовали слив. Или он узнавал, что днём, когда он уходил совершать намаз[6], ребята кидались камнями и палками и разбили стекло. Разумеется, воспитывать детей - обязанность учителя. И если ему не удавалось найти виновного, он наказывал всех подряд – виновный, таким образом, не мог избежать наказания. Мы считали это вполне справедливым.
Однажды, когда учитель отправился на молитву, несколько сорванцов, гоняясь за кошкой, забежали в класс, перевернули пюпитры с книгами и опрокинули чернильницы.
Вернувшись, учитель страшно разгневался. Без лишних слов он запер дверь на ключ (при всеобщей порке такая предусмотрительность была весьма уместной, ведь иначе ученики могли разбежаться) и принялся за дело.
В тот день я впервые присутствовал при наказании. В классе поднялся переполох, ребята плакали, просили пощады, кричали!
- Я не виноват! Ей-Богу, не виноват!
- Мамочка! Мама!
- Аллах! Аллах!
Но ходжа-эфенди всех по очереди заставлял разуваться и ложиться под фалаку[7], чтобы палкой отсчитать каждому положенное количество ударов. (В школе существовало такое правило: получивший свою порцию, обливаясь слезами, держит ноги следующей жертвы. Это было не только обязанностью, но и своеобразным поощрением - становясь соучастником экзекуции, ребёнок понемногу забывал о своей боли.)
В классе учился мальчик по прозвищу "Вонючий Тахир". Его единственного освобождали от порки. Худой, болезненный, он еле держался на ногах. Когда очередь доходила до него, он от страха напускал в штаны.
Никогда не забуду: в тот день на мне был новый бордовый костюм в чёрную крапинку; пока мои однокашники причитали и плакали, я отошёл в сторонку и стал торопливо развязывать шнурки на ботинках; настал мой черёд, я приблизился к учителю:
- Чулки тоже снимать, ходжа-эфенди?
Увидев, что я не плачу и с радостью готов принять наказание, бедняга растерялся. Он застыл в нерешительности, ища для меня оправдания.
- Ты отойди в сторонку, - проговорил он, наконец. - Ты гость.
Но в сторонке, куда показал учитель, стоял Вонючий Тахир. Он скалил свои гнилые зубы и делал мне знаки.
Оставить товарищей и присоединиться к нему? Такого позора я не мог перенести!
- Я здесь не гость, ходжа-эфенди! И должен быть наказан вместе со всеми.
Как всякий избалованный ребёнок, я не просил, а приказывал.
- Ну что ж, ложись! - сказал учитель после некоторого колебания.
Он бережно приподнял мои ноги и раза два-три легонько, словно лаская, дотронулся до них палкой.
После занятий учитель подозвал меня. В его взгляде были любовь и нежность, которых я прежде не замечал. Он дёрнул меня за ухо:
- Эй, Герой! Ты, надо думать, вырастешь неплохим человеком!
Глава четвёртая
Был у нас в школе мальчик, которого называли "Маленьким Омером". В холодные дни он обычно приходил в школу в старой материнской кофте с вышивкой на груди, поэтому я прозвал его "Девчонка Омер". А он, в свою очередь, наградил меня кличкой "Рыжий еврей". Это потому, что волосы у меня и впрямь были рыжие, и ещё я носил очки, так как был близоруким.
Однажды в полдень мы, как обычно, высыпали на перерыв в школьный сад и принялись за свои завтраки. Стояла золотая осень. Листья с чинар уже почти облетели и плотным ковром устилали землю. Омер сидел напротив меня и жевал хлеб с маслинами. А мне совсем не хотелось есть надоевшие котлеты. Вот я и предложил Омеру поменяться завтраками. Он с радостью согласился. Я набросился на хлеб и маслины, а он с ещё большим аппетитом - на котлеты. Кто-то из ребят наябедничал учителю: Омер, дескать, обманул Иффета и уплетает его завтрак. Прибежал разъяренный учитель, схватил Омера за худенькие плечи, поставил на ноги и отвесил ему две пощёчины. Потом отнял у него котлеты и возвратил их мне. От испуга я не вымолвил ни слова. Но после этого меня начала мучить совесть: ведь по моей вине Омеру досталось ни за что ни про что.
С тех пор я привязался к Маленькому Омеру. На уроках садился рядом с ним, на переменах мы всегда играли вместе. От Маленького Омера я впервые узнал, что такое жизнь. Как большинство детей, выросших в нищете, он знал всё и обо всём.
- А моя бабушка - параличная, - рассказывал он. - Мать ходит стирать в чужие дома. По вечерам мы часто сидим в темноте. Иногда спать ложимся без ужина.
При воспоминании, как я дразнил Омера за женскую кофту, мне становилось стыдно, я готов был провалиться сквозь землю.
Старший брат Омера учился в военной школе, вся надежда была на него. Но перед выпуском, когда он должен был получить офицерский чин, случилась беда: его оклеветали, судили и сослали в Физан[8].
Когда Омер вспоминал о брате, то делался серьёзным и печально опускал голову.
- Живи он с нами, всё бы не так плохо нам приходилось.
И вот однажды меня вдруг осенило:
- Знаешь, Омер, что мне пришло в голову: попрошу-ка я отца. Он ведь у нас паша. Пусть уговорит султана помиловать твоего брата.
Я думал, Омер от радости бросится мне на шею. Но он, как старик, скривил губы и недоверчиво покачал головой:
- Ничего не выйдет!
Мысль о спасении его брата не выходила, однако, у меня из головы. В том возрасте всё представлялось мне простым и доступным.
Несколько раз я подходил к отцовской двери с твёрдым намерением броситься ему в ноги. Раз даже решился войти к нему в комнату, но, увидев отца, так испугался, что лишился дара речи.
Случилось так, что я сильно простудился, заболел инфлюэнцей, и меня уложили в постель. В бреду, обливаясь холодным потом, преследуемый кошмарами, я не переставал думать о брате Омера. Однажды ночью, пробудившись от тяжёлого сна, я увидел у изголовья отца. Он потрогал мой лоб, ласково погладил по голове. Я почувствовал на своей щеке холодное прикосновение янтарных чёток, которые всегда висели у отца на запястье.
- Ну, как себя чувствуешь, Иффет? Болит где-нибудь?