— Мне незачем выходить, — отвечал недовольно Гиацинт, — вам нечего передо мной стесняться, я тоже знаю, что такое любовь, и знаю…
— Ты не знаешь! — воскликнул Гумпелино.
— В доказательство того, что я знаю, господин маркиз, мне достаточно назвать имя Юлии Максфилд. Успокойтесь, и вас тоже любят, но от этого мало толку. Зять вашей возлюбленной не спускает с нее глаз и сторожит ее, как брильянт, днем и ночыо.
— О, я несчастный! — сокрушался Гумпелино. — Я люблю, и меня любят, мы тайком пожимаем друг другу руки, мы встречаемся ногами под столом, делаем знаки друг другу глазами, а случай все не представляется! Как часто стою я при свете луны на балконе и воображаю, что сам я — Юлия, и мой Ромео или мой Гумпелино назначил мне rendez-vous[122], и я декламирую, совсем как Крелингер:
Но — увы! — лорд Максфилд непрестанно сторожит нас, и мы умираем от страсти. Я не доживу до того дня, когда настанет ночь, когда «цвет юности чистейший залогом станет жертвенным любви!» Ах, такая ночь приятнее, чем главный выигрыш в гамбургской лотерее!
— Что за фантазия! — воскликнул Гиацинт. — Главный выигрыш — сто тысяч марок!
— Да, приятнее, чем главный выигрыш, — продолжал Гумпелино, — одна такая ночь, и — ах! — она не раз уже обещала мне такую ночь, при первом удобном случае, и я уже представлял себе, как наутро она будет декламировать, совсем точно Крелингер:
— Главный выигрыш за одну-единственную ночь! — многократно повторял между тем Гиацинт, не будучи в состоянии успокоиться. — Я высокого мнения о вашей образованности, господин маркиз, но я никогда бы не подумал, что вы так далеко зайдете в своих фантазиях. Любовь — дороже, чем главный выигрыш! Право, господин маркиз, с тех пор как я имею дело с вами в качестве вашего слуги, я немало приобрел образованности, но знаю наверняка, что не дал бы за любовь и одной восьмушечки главного выигрыша! Боже упаси меня от этого! Если даже отсчитать пятьсот марок налогу, то все-таки остается еще двенадцать тысяч марок! Любовь! Если сосчитать, сколько мне стоила любовь, то выйдет всего-навсего двенадцать марок и тринадцать шиллингов. Любовь! Я часто был счастлив в любви и даром, мне она ничего не стоила; лишь иногда я, par complaisance[123], срезал мозоли моей возлюбленной. Истинную, полную чувства, страстную привязанность я испытал один-единственный раз: это была толстая Гудель с Грязного Вала. Она играла при моем посредстве в лотерее, и когда я являлся к ней, чтобы возобновить билет, она каждый раз всовывала мне в руку кусок пирога, кусок очень хорошего пирога, а иногда она давала мне и немножко варенья, с рюмочкой ликеру, а когда я как-то раз пожаловался ей, что страдаю меланхолией, она дала мне рецепт порошков, которые принимает ее собственный муж. Я до сих пор принимаю эти порошки, они всегда действуют — других последствий наша любовь не имела. Я полагаю, господин маркиз, вам следовало бы попробовать такой порошок. Первое, что я сделал, приехав в Италию, — пошел в аптеку в Милане и заказал порошки, и они постоянно со мной. Погодите, я поищу их, а поищу, так и найду, а найду, так вы, ваше превосходительство, должны их принять.
Слишком долго было бы повторять те комментарии, которыми Гиацинт, деловито принявшись за поиски, сопровождал каждый предмет, вытаскиваемый из карманов. Извлечены были: 1) половинка восковой свечи, 2) серебряный футляр с инструментами для срезания мозолей, 3) лимон, 4) пистолет, хотя и не заряженный, но завернутый в бумагу, быть может затем, чтобы вид его не наводил на опасные мысли, 5) печатная таблица выигрышей последней большой гамбургской лотереи, 6) книжка в черном кожаном переплете с псалмами Давида и со списком должников, 7) сухие прутья ивы, как бы сплетенные узлом, 8) пакетик в вылинявшей розовой тафте с квитанцией лотерейного билета, некогда выигравшего пятьдесят тысяч марок, 9) плоский кусочек хлеба, наподобие белого корабельного сухаря, с небольшой дырочкой посередине, и, наконец, 10) вышеупомянутые порошки, которые человек этот и стал рассматривать не без волнения, удивленно и скорбно покачивая головой.
— Когда я вспомню, — вздохнул он, — что десять лет тому назад толстая Гудель дала мне этот рецепт, и что я теперь в Италии, и у меня в руках этот рецепт, и когда я снова читаю слова: sal mirabile Glauberi[124], что значит по-немецки — самая лучшая глауберова соль самого лучшего сорта, то — ах! — мне кажется, будто я принял уже глауберову соль и чувствую ее действие. Что такое человек! Я в Италии, а думаю о толстой Гудель с Грязного Вала! Кто бы мог представить себе это! Она, я воображаю, сейчас в деревне, в своем саду, где светит луна, тоже, конечно, поет соловей или жаворонок.
«То соловья, не жаворонка трели!» — вздохнул Гумпелино и продекламировал опять: —
— Это совершенно безразлично, — продолжал Гиацинт, — по мне пусть даже канарейка; птицы, которые в саду, обходятся всего дешевле. Главное дело — оранжерея, и обивка в павильоне, и политические фигуры, что поставлены там. А там стоят, например, голый генерал, из богов, и Венера Уриния, и цена им вместе триста марок. Посреди сада Гудель завела себе также фонтанчик. А сама стоит теперь, может быть, там и почесывает нос, и наслаждается мечтами, и думает обо мне… Ах!
За вздохом этим последовала выжидательная тишина, которую маркиз прервал внезапно томным вопросом:
— Скажи по чести, Гиацинт, ты действительно уверен, что твой порошок подействует?
— Честное слово, подействует, — отвечал Гиацинт. — Почему он может не подействовать? Действует же он на меня! А разве я не такой же человек, как вы? Глауберова соль всех уравнивает, и когда Ротшильд принимает глауберову соль, то так же чувствует ее действие, как и самый маленький маклер. Я все скажу вам наперед: я всыплю порошок в стакан, подолью воды, размешаю, и как только вы проглотите это, вы скорчите кислую физиономию и скажете: «Бр… бр…» Потом вы услышите сами, как что-то бурлит внутри, вам станет как-то странно, и вы ляжете на кровать, и, даю вам честное слово, вы с нее встанете, и опять ляжете, и опять встанете и т. д., а на следующее утро почувствуете себя легко, как ангел с белыми крыльями, запляшете от избытка здоровья, и только будете несколько бледнее с виду; но я знаю, вам приятно, когда у вас томно-бледный вид, а когда у вас томно-бледный вид, то и другим приятно посмотреть на вас.
Несмотря на такие убедительные доводы и на то, что Гиацинт стал уже приготовлять порошки, все это ни к чему бы не привело, если бы внезапно маркизу не пришло в голову то место трагедии, где Джульетта выпивает роковой напиток.
— Что вы думаете, доктор, о венской Мюллер?* — воскликнул он. — Я видел ее в роли Джульетты, и — боже, боже! — как она играет! Я ведь величайший поклонник Крелингер, но Мюллер в тот момент, когда она выпивает кубок, потрясла меня. Взгляните-ка, — сказал он, с трагическим жестом взяв в руки стакан, в который Гиацинт высыпал порошок, — взгляните-ка, вот так она держала бокал и сказала, содрогнувшись и вызвав всеобщее содрогание:
Вот так стояла она, как я стою сейчас, держа бокал у губ, и при словах:
она осушила бокал…
— На здоровье, господин Гумпель! — произнес торжественно Гиацинт, когда маркиз, с таким увлечением подражая артистке, осушил стакан и, в изнеможении от своей декламации, опустился на софу.
Но он не долго пробыл в таком положении; внезапно раздался стук в дверь, и в комнату вошел маленький жокей леди Максфилд; он, улыбаясь, с поклоном передал маркизу записку и тотчас же удалился. Маркиз поспешно распечатал письмо; пока он читал, нос и глаза его сверкали от восторга. Но вдруг призрачная бледность покрыла его лицо, дрожь ошеломления свела мускулы, он вскочил с жестом отчаяния, горестно захохотал и стал бегать по комнате, восклицая:
— Что такое? Что такое? — спросил Гиацинт дрожащим голосом, судорожно сжав в дрожащих руках распятие, за чистку которого он вновь принялся. — На нас нападут этой ночью?
— Что с вами, господин маркиз? — спросил я, тоже немало изумившись.
— Читайте! Читайте! — воскликнул Гумпелино, бросив полученную им записку и все еще бегая по комнате в полном отчаянии, причем голубое домино его развевалось как грозовая туча. — О горе мне, посмешищу судьбы!
В записке мы прочли следующее:
«Прелесть моя, Гумпелино! На рассвете я должна отбыть в Англию. Мой деверь отправился уже вперед и встретит меня во Флоренции. Никто теперь не следит за мною — к сожалению, только в эту единственную ночь. Воспользуемся ею, осушим до последней капли чашу нектара, которую преподносит нам любовь. Жду, трепещу.
— О горе мне, посмешищу судьбы! — стонал Гумпелино. — Любовь преподносит мне чашу нектара, а я… ах! — я, глупое посмешище судьбы, я осушил уже чашу глауберовой соли! Кто освободит мой желудок от ужасного напитка? Помогите! Помогите!
— Тут уж не поможет ни один живой человек на земле, — вздохнул Гиацинт.
— Всем сердцем сочувствую вам, — выразил я свое соболезнование. — Испить вместо чаши с нектаром чашу с глауберовой солью — слишком уж горько. Вместо трона любви вас ждет теперь ночной стул.
— Иисусе! Иисусе! — продолжал кричать маркиз. — Я чувствую, как напиток бежит по всем моим жилам. О, честный аптекарь! Твой напиток действует быстро, но это все-таки не остановит меня, я поспешу к ней, упаду к ее ногам, истеку кровью!
— О крови не может быть и речи, — успокаивал Гиацинт. — У вас ведь нет
— Нет, нет! Я хочу к ней, в ее объятья! О, эта ночь, эта ночь!
— Говорят вам, — с философским спокойствием продолжал Гиацинт, — вы не найдете покоя в ее объятьях, вам придется раз двадцать вставать. Только не волнуйтесь! Чем больше вы прыгаете взад и вперед по комнате, чем больше горячитесь, тем скорее подействует глауберова соль. Ведь настроение играет на руку природе. Вы должны сносить как мужчина то, что судьба послала вам. Что это так случилось, — может быть, хорошо, и, может быть, хорошо, что это случилось так. Человек — существо земное и не ведает божественного промысла. Часто человек думает, что идет навстречу счастью, а на пути ждет его, может быть, несчастье с палкой в руках, а когда мещанская палка пройдется по дворянской спине, то человек ведь чувствует это, господин маркиз!
— О горе мне, посмешищу судьбы! — все еще бушевал Гумпелино, а слуга его продолжал спокойно:
— Часто человек ждет чаши с нектаром, а получает палочную похлебку, и если нектар сладок, то удары тем горше. И поистине счастье, что человек, который колотит другого, в конце концов устает, иначе другой, право, не выдержал бы. А еще опаснее, когда несчастье с кинжалом и ядом подстерегает человека на пути любви, так что он и в своей жизни не уверен. Может быть, господин маркиз, и правда хорошо, что вышло так, ведь, может быть, вы побежали бы в пылу любви к возлюбленной, а по дороге на вас напал бы маленький итальянец с кинжалом длиною в шесть брабантских футов и только уколол бы вас, — без злой мысли будь сказано, — в икры. Ведь здесь нельзя, как в Гамбурге, позвать сейчас же караул: в Апеннинах-то нет ночных сторожей. Или даже, может быть, — продолжал он неумолимо утешать, нисколько не смущаясь отчаянием маркиза, — может быть даже, в то время как вы сидели бы спокойно и уютно у леди Максфилд, вернулся бы вдруг с пути деверь и приставил бы вам к груди заряженный пистолет и заставил бы вас подписать вексель в сто тысяч марок. Без злой мысли будь сказано, но беру такой случай: вы, предположим, красавец, и, предположим, леди Максфилд пришла в отчаяние, что ей предстоит потерять такого красавца, и, ревнуя вас, как свойственно женщинам, она не пожелала бы, чтобы вы осчастливили другую, — что бы она сделала? Она берет лимон или апельсин, подсыпает туда немножко порошку и говорит: «Прохладись, любимый мой, ты набегался, тебе жарко», — и на другое утро вы и в самом деле похолодевший человек. Был такой человек, звали его Пипер, у него была страстная любовь с некоей девушкой, которую звали Ангелочек Трубный Глас, она жила в Кофейной улице, а он на Фулентвите*…
— Я бы хотел, Гирш, — бешено закричал маркиз, беспокойство которого достигло крайних пределов, — я бы хотел, чтобы и твой Пипер с Фулентвите, и Ангелочек Трубный Глас с Кофейной, и ты, и Гудель, чтобы все вы напились моей глауберовой соли!
— Что вы от меня хотите, господин Гумпель? — возразил Гиацинт не без запальчивости. — Чем я виноват, что леди Максфилд собирается уехать именно нынче ночью и пригласила вас именно нынче? Разве мог я знать это наперед? Разве я Аристотель? Разве я на службе у провидения? Я только обещал вам, что порошок подействует, и он действует — это так же верно, как то, что я некогда удостоюсь блаженства, а если вы будете и дальше бегать так беспокойно, и так волноваться, и так беситься, то он подействует еще скорее.
— Ну, так я буду сидеть спокойно! — простонал Гумпелино, топнув ногою об пол, и сердито бросился на софу, с усилием подавив свое бешенство.
Господин и слуга долгое время молча смотрели друг на друга, и, наконец, первый, вздохнув глубоко, почти с робостью обратился ко второму:
— Но послушай, Гирш, что подумает обо мне эта дама, если я не приду? Она ждет меня теперь, ждет с нетерпением, трепещет, пылает любовью.
— У нее красивая нога, — произнес Гиацинт про себя и скорбно покачал головкой, но что-то в его груди начало приходить в движение, под его красной ливреей явственно заработала смелая мысль…
— Господин Гумпель, — произнес он наконец, — пошлите меня!
При этих словах яркий румянец разлился по его бледному деловитому лицу.
Глава X
Когда Кандид* прибыл в Эльдорадо, он увидел, как мальчишки на улицах играют большими слитками золота вместо камней. Роскошь эта дала ему основание думать, что перед ним дети короля, и он немало изумился, услышав, что в Эльдорадо золотые слитки ничего не стоят, так же как у нас булыжники, и что ими играют школьники.
С одним из моих друзей, иностранцем, случилось нечто подобное: он приехал в Германию, стал читать немецкие книжки и сперва поразился богатству мыслей, содержавшихся в них, но скоро он заметил, что мысли в Германии столь же заурядное явление, как золотые слитки в Эльдорадо, и что писатели, которых он счел за властителей духа, — обыкновенные школьники.
История эта постоянно приходит мне на ум, когда я собираюсь письменно изложить прекраснейшие свои размышления об искусстве и жизни, — и вот я начинаю смеяться и предпочитаю удержать на кончике пера мои мысли или же черчу вместо них на бумаге какие-нибудь рисунки или фигурки, стараясь убедить себя, что узорные обои в таком роде много пригоднее в Германии, этом духовном Эльдорадо, чем самые золотые мысли.
На обоях, которые я теперь разворачиваю перед тобой, любезный читатель, ты можешь вновь увидеть хорошо знакомые тебе физиономии Гумпелино и его Гирша-Гиацинта, и если первый изображен в недостаточно определенных очертаниях, то я надеюсь все-таки, что ты окажешься достаточно проницательным и уяснишь себе этот отрицательный характер без особых положительных указаний. Последние могли бы навлечь на меня обвинение в оскорблении личности или в чем-либо еще более скверном, ибо маркиз благодаря своим деньгам и связям очень силен. К тому же, он — естественный союзник моих врагов и оказывает им поддержку своими субсидиями, он аристократ и ультрапапист, и лишь одного ему не хватает… — ну, да когда-нибудь он этому научится, — руководство у него в руках, как ты в дальнейшем увидишь на обоях.
Опять вечер. На столе стоят два подсвечника с зажженными восковыми свечами, отсветы их колеблются на золотых рамах образов, которые висят на стенах и словно оживают в трепете света и игре теней. Снаружи, перед окном, стоят, озаренные серебряным сиянием месяца, унылые, таинственно неподвижные кипарисы, а издали доносятся скорбные звуки песенки в честь девы Марии — отрывистый, словно больной детский голос. В комнате царит какая-то особенная духота, маркиз Кристофоро ди Гумпелино сидит или, лучше сказать, лежит опять с небрежно важным видом на подушках дивана; его благородное, потеющее тело облачено опять в легкое голубого шелка домино, в руках у него книжка в переплете красного сафьяна с золотым обрезом, и он декламирует что-то из этой книжки громко и томно. Глаза его светятся при этом каким-то своеобразным маслянистым блеском, как это бывает обыкновенно у влюбленных котов, а щеки и ноздри подернуты болезненною бледностью. Но бледность эта, любезный читатель, довольно просто объясняется с философско-антропологической точки зрения, если припомнить, что накануне вечером маркиз проглотил целый стакан глауберовой соли.
А Гирш-Гиацинт сидит на корточках и чертит большим куском мела на коричневом паркете в крупном масштабе приблизительно следующие знаки:
Занятие это, кажется, не очень по вкусу маленькому человечку, — он, наклоняясь, каждый раз вздыхает и сердито бормочет: спондей, трохей, ямб, антиспаст, анапест и чертов пест. При этом он для большего удобства движений снял красную ливрею, и вот обнаружились две коротенькие скромные ножонки в узких ярко-красных штанах и две тощие несколько более длинные руки, торчащие из белых широких рукавов рубашки.
— Что это за странные знаки? — спросил я, поглядев некоторое время на его работу.
— Это стопы в натуральную величину, — простонал он в ответ, — и я, несчастный, должен помнить все эти стопы наизусть, и руки мои болят от этих стоп, которые мне приходится писать. Это истинные, настоящие стопы поэзии. Делаю я это только ради образованности, иначе я давно махнул бы рукой на поэзию со всеми ее стопами. Сейчас я беру частные уроки поэтического искусства у господина маркиза. Господин маркиз читает мне вслух стихи и объясняет, из скольких стоп они состоят, а я должен отмечать их и проверять потом, правильные ли стихи…
— Вы, действительно, — произнес маркиз дидактически-патетическим тоном, — застали нас за поэтическим занятием. Правда, я знаю, доктор, что вы принадлежите к поэтам, у которых упрямая голова, и вы не согласны с тем, что стопы — главное дело в поэтическом искусстве. Но образованный ум можно привлечь только совершенной формой, а этой последней можно научиться только у греков и у новых поэтов, которые стремятся ко всему греческому, мыслят по-гречески, чувствуют по-гречески и таким способом передают свои чувства другому.
— Разумеется, другому, а не другой, как поступают обыкновенно не-классические поэты-романтики, — заметил я, грешный.
— Господин Гумпель говорит порой точно книга, — прошептал мне сбоку Гиацинт и сжал узкие губы, а глазки гордо засверкали блеском удовлетворения, и головка восхищенно закачалась. — Я вас уверяю, — добавил он несколько громче, — он говорит порой точно книга, он тогда не человек, так сказать, а высшее существо, и, слушая его, я как будто глупею.
— А что у вас сейчас в руках? — спросил я маркиза.
— Брильянты, — ответил он и передал мне книгу.
При слове «брильянты» Гиацинт высоко подскочил, но, увидев книгу, страдальчески улыбнулся. На обложке брильянтовой книжки оказалось следующее заглавие:
«Стихотворения графа Августа фон Платена. Штутгарт и Тюбинген.
Издание книготорговой фирмы И. Г. Котта. 1828».
На второй странице написано было красивым почерком:
«В знак горячей братской дружбы».
При этом от книги распространялся запах, не имеющий ни малейшего отношения к одеколону и объяснявшийся, может быть, тем обстоятельством, что маркиз читал книжку всю ночь.
— Я всю ночь не мог сомкнуть глаз, — пожаловался он мне, — я был так взволнован, одиннадцать раз пришлось встать с постели, но на счастье оказалась тут эта превосходная книга, из коей я почерпнул не только много поучительного в области поэзии, но и жизненное утешение. Видите, с каким уважением я отнесся к книге, в ней все страницы целы, а ведь порою, сидя как я сидел, я испытывал искушение…
— Это, вероятно, кое с кем уже случалось, господин маркиз.
— Клянусь вам нашей лоретской богоматерью и говорю вам как честный человек, — продолжал он, — стихи эти не имеют себе равных. Как вам известно, вчера вечером я был в отчаянии, так сказать au désespoir[125], когда судьба лишила меня обладания моею Юлиею, и вот я принялся читать эти стихи, по одному стихотворению всякий раз, когда приходилось вставать, и в результате это равнодушие к женщинам так на меня подействовало, что мне стали противны мои любовные страдания. Именно то и прекрасно в этом поэте, что он пылает только к мужчинам — горячею дружбою; он отдает нам предпочтение перед женщинами, и уж за одну эту честь мы должны быть ему благодарны. В этом он более велик, чем все остальные поэты; он не льстит пошлому вкусу толпы, он исцеляет нас от нашей страсти к женщинам, несущей столько несчастий… О женщины, женщины! Тот, кто освободит нас от ваших оков, будет благодетелем человечества. Вечно приходится сожалеть, что Шекспир не употребил на это свой выдающийся драматический талант, ибо, как я впервые прочитал здесь, он, оказывается, питал чувства не менее благородные, чем великий граф Платен, который говорит о Шекспире в одном из своих сонетов:
В то время как маркиз с жаром декламировал эти слова и на языке его словно таял чистейший навоз, Гиацинт корчил гримасы самого противоположного свойства, вместе и сердитые и одобрительные, и наконец сказал:
— Господин маркиз, вы говорите как книга, и стихи текут у вас опять так же легко, как сегодня ночью, но содержание их мне не нравится. Как мужчина, я чувствую себя польщенным, что граф Платен отдает нам предпочтение перед женщинами, но как сторонник женщин я опять-таки против него. Таков человек! Один охотно ест лук, другому больше по душе горячая дружба. И я, как честный человек, должен откровенно признаться, я охотнее ем лук, и кривая кухарка мне милее, чем прекраснейший друг красоты. Да, должен признаться, не вижу я в мужском поле столько уж красивого, чтобы можно было влюбиться.
Произнося последние слова, Гиацинт испытующе посмотрел на себя в зеркало, а маркиз, не смущаясь, декламировал дальше:
— Смешная поэзия! — воскликнул Гиацинт, бормотавший себе под нос рифмы, — «обычай с долгом вместе, светлый лик мой вместе, с тобою вместе, тесно вместе!» Смешная поэзия! Мой шурин, когда читает стихи, часто забавляется тем, что в конце каждой строки прибавляет слова «спереди» и «сзади» попеременно; но я не знал, что поэтические стихи, которые получаются этим способом, называются газеллами. Нужно будет попробовать, не станет ли еще красивее стихотворение, прочитанное маркизом, если каждый раз после слова «вместе» прибавлять попеременно «спереди» и «сзади»; наверное, поэзия прибавится на двадцать процентов.
Не обращая внимания на эту болтовню, маркиз продолжал декламировать газеллы и сонеты, в которых влюбленный воспевает своего прекрасного друга, восхваляет его, жалуется на него, обвиняет его в холодности, составляет планы, как бы проникнуть к нему, кокетничает с ним, ревнует, тает от восторга, проходит целую скалу любовных нежностей, и притом так пылко, чувственно и страстно, что можно подумать, автор — девчонка, с ума сходящая от мужчин. Только при этом странно одно — девчонка постоянно скорбит о том, что ее любовь противна «обычаю», что она так же зла на этот «разлучающий обычай», как карманный вор на полицию, что она любовно обняла бы «бедра» друга, что она жалуется на «лукавых завистников», которые «объединились, чтобы нам мешать и нас держать в разлуке», она сетует на обиды и оскорбления, причиняемые другом, уверяет его: «ни звуком не смущу твой слух, любимый» и, наконец, признается:
Я должен засвидетельствовать, что маркиз хорошо декламировал эти стихи, вздыхал вдоволь, и, ерзая по дивану, как бы кокетничал своим седалищем. Гиацинт отнюдь не упускал случая повторять за ним рифмы, хотя попутно и вставлял неподходящие замечания. Больше всего привлекли его внимание оды.
— Этот сорт, — сказал он, — научит большему, чем сонеты и газеллы; в одах сверху особо отмечены стопы, и можно очень удобно проверить каждое стихотворение. Каждому поэту следовало бы, как это делает граф Платен в самых своих трудных поэтических стихах, отмечать сверху стопы, заявляя читателям: «Видите, я честный человек, я не хочу вас обманывать, эти кривые и прямые черточки, которые я ставлю перед каждым стихотворением, — они, так сказать, conto finto[126] для каждого стихотворения, и вы можете подсчитать, скольких оно мне стоило трудов; они, так сказать, — масштаб для стихотворения; вы можете измерить стих, и если недостает хоть одного слога, то назовите меня мошенником, говорю вам как честный человек!» Но именно этим честным видом можно обмануть публику. Именно, когда стопы отпечатаны перед стихотворением, всякий и подумает: к чему мне быть недоверчивым, к чему мне делать подсчет, автор, конечно, человек честный! И вот стоп не считают и попадаются впросак. Да и можно разве каждый раз пересчитывать? Сейчас мы в Италии, и у меня есть время отмечать стопы мелом на полу и проверять каждую оду. Но в Гамбурге, где у меня свое дело, у меня не хватило бы времени и пришлось бы верить графу Платену не считая, как веришь в кассе надписям на денежных мешках, когда сказано, сколько в них сотен талеров — они ходят по рукам запечатанные, каждый верит другому, что в них содержится столько, сколько написано; и все-таки были примеры, что люди свободные, не имеющие лишнего дела, вскрывали такие мешки, пересчитывали и находили, что двух-трех талеров недостает. Так и в поэзии может быть много мошенничества. В особенности я становлюсь недоверчив, когда подумаю о денежных мешках. Ведь мой шурин рассказывал мне, что в тюрьме в Одензее сидит некий человек, который служил на почте и бесчестно вскрывал денежные мешки, проходившие через его руки, бесчестно вынимал из них деньги, а затем искусно зашивал их и отправлял дальше. Когда слышишь о таком проворстве, то теряешь доверие к людям и становишься человеком недоверчивым. Да, сейчас на свете много мошенничества и, конечно, в поэзии все обстоит так же, как и в других делах.
— Честность, — продолжал Гиацинт, в то время как маркиз декламировал дальше, не обращая на нас внимания, целиком погрузившись в чувства, — честность, господин доктор, — главное дело, и того, кто не честный человек, я считаю за мошенника, а кого я считаю за мошенника, у того я не покупаю ничего, не читаю ничего — короче, не имею с ним никаких дел. Я такой человек, господин доктор, который ничего себе не воображает, а если бы я хотел вообразить себе что-нибудь, то я вообразил бы себе, что я честный человек. Я расскажу вам одну свою благородную черту, и вы изумитесь — говорю вам, вы изумитесь, это я говорю вам, как честный человек. У нас в Гамбурге, на Копейной площади, живет один человек, он зеленщик, и зовут его Клетцхен, то есть я зову его Клетцхен, потому что мы с ним близкие приятели, а зовут-то его господин Клотц. И жену его приходится звать мадам Клотц, и она терпеть не могла, чтобы муж ее играл у меня, и когда ее муж хотел играть через меня, то я не смел приходить к нему в дом с лотерейными билетами, и он всегда говорил мне на улице: «Вот на такой-то и такой-то номер я хочу сыграть, и вот тебе деньги, Гирш!» И я говорил всегда: «Хорошо, Клетцхен!» А когда возвращался домой, то клал билет запечатанным в конверт отдельно для него и писал на конверте немецкими буквами: за счет господина Христиана-Генриха Клотца. А теперь слушайте и изумляйтесь: был прекрасный весенний день, деревья около биржи были зеленые, зефиры веяли так приятно, солнце сверкало на небе, и я стоял у гамбургского банка. И вот проходит Клетцхен, мой Клетцхен, под руку со своей толстой мадам Клотц, сначала здоровается со мною и начинает говорить о весеннем великолепии божьем, потом делает несколько патриотических замечаний насчет гражданской милиции и спрашивает меня, как дела; и я рассказываю ему, что несколько часов тому назад опять кто-то стоял у позорного столба, и вот так, в разговоре, он говорит мне: «Вчера ночью мне приснилось, что на номер 1538 упадет главный выигрыш». И в тот момент, когда мадам Клотц начала рассматривать императорских статистов перед ратушей, он всовывает мне в руку тринадцать полновесных луидоров — кажется, я и сейчас чувствую их в руке, — и прежде чем мадам Клотц обернулась, я говорю ему: «Хорошо, Клетцхен!» — и ухожу. И иду напрямик, не оглядываясь, в главную контору и беру номер 1538 и кладу в конверт, как только возвращаюсь домой, и пишу на конверте: за счет господина Христиана-Генриха Клотца. И что же делает бог? Две недели спустя, чтобы испытать мою честность, он делает так, что на номер 1538 падает выигрыш в пятьдесят тысяч марок. А что делает Гирш, который стоит сейчас перед вами? Этот Гирш надевает чистую белую верхнюю рубашку и чистый белый галстук, берет извозчика и едет в главную контору за своими пятьюдесятью тысячами марок, и отправляется с ними на Копейную площадь. А Клетцхен, увидев меня, спрашивает: «Гирш, почему ты сегодня такой нарядный?» Но я, не отвечая ни слова, кладу на стол большой сюрпризный мешок с золотом и говорю весьма торжественно: «Господин Христиан-Генрих Клотц! Номер 1538, который вам угодно было заказать мне, удостоился счастья выиграть пятьдесят тысяч марок; имею честь преподнести вам в этом мешке деньги и позволяю себе попросить расписку». Клетцхен, как только услышал это, начинает плакать, мадам Клотц, услышав эту историю, начинает плакать, рыжая служанка плачет, кривой приказчик плачет, дети плачут, а я? Такой чувствительный человек, каков я есть, я все-таки не мог заплакать и сначала упал в обморок, и потом только слезы полились у меня из глаз, как ручей, и я проплакал три часа.
Голос маленького человечка дрожал, когда он рассказывал это, и он торжественно вытащил из кармана пакетик, о котором упоминалось выше, развернул выцветшую розовую тафту и показал мне квитанцию, на которой Христиан-Генрих Клотц расписался в получении пятидесяти тысяч марок сполна.
— Когда я умру, — произнес Гиацинт, прослезившись, — пусть положат со мной в могилу эту квитанцию, и когда мне придется там, наверху, в день суда дать отчет в моих делах, я выступлю перед престолом всемогущего с этой квитанцией в руке; и когда мой злой ангел прочтет все злые дела, которые я совершил на этом свете, а мой добрый ангел тоже захочет прочесть список моих добрых дел, тогда я скажу спокойно: «Помолчи! Ответь только, подлинная ли эта квитанция? Это — подпись Христиана-Генриха Клотца?» Тогда прилетит маленький-маленький ангел и скажет, что ему доподлинно известна подпись Клетцхена, и расскажет при этом замечательную историю о честности, которую я когда-то проявил. И творец вечности, всеведущий, который все знает, вспомнит об этой истории и похвалит меня в присутствии солнца, луны и звезд и тут же высчитает в голове, что если вычесть из пятидесяти тысяч марок честности мои злые дела, то все-таки сальдо останется в мою пользу, и он скажет: «Гирш! Назначаю тебя ангелом первой степени; можешь носить крылья с красными и белыми перьями».
Глава XI
Кто же этот граф Платен, с которым мы в предыдущей главе познакомились как с поэтом и пылким другом? Ах! Любезный читатель, я давно уже читаю на лице твоем этот вопрос и с трепетом приступаю к объяснениям. В том-то и незадача немецких писателей, что со всяким добрым и злым дураком, которого они выводят на сцену, им приходится знакомить нас при помощи сухой характеристики и перечисления примет, дабы, во-первых, показать, что он существует, а во-вторых, обнаружить слабое его место, где настигнет его бич — снизу или сверху, спереди или сзади. Иначе обстояло дело у древних, иначе обстоит оно еще и у некоторых современных народов, например у англичан и у французов, у которых есть общественная жизнь, а потому имеются и public characters[127]. У нас же, немцев, хотя народ у нас в целом и придурковатый, все же мало выдающихся дураков, которые были бы настолько известны, чтобы служить и в прозе и в стихах образцом выдающихся личностей. Те немногие представители этой породы, которых мы знаем, поистине правы, когда начинают важничать. Они неоценимы и могут предъявлять самые высокие требования. Так, например, господин тайный советник Шмальц*, профессор Берлинского университета, — человек, которому цены нет; писатель-юморист не обойдется без него, и сам он в столь высокой степени чувствует свое личное значение и незаменимость, что пользуется всяким случаем доставить писателям-юмористам материал для сатиры и дни и ночи напролет ломает голову над тем, как бы показаться в самом смешном свете в качестве государственного человека, низкопоклонника, декана, антигегелианца и патриота и оказать тем самым действенную поддержку литературе, для которой он как бы жертвует собой. Вообще следует поставить в заслугу немецким университетам, что немецким литераторам они поставляют в большем количестве, чем какому-либо иному сословию, дураков всех видов; в особенности я ценил всегда в этом смысле Геттинген. В этом и заключается тайная причина, по которой я стою за сохранение университетов, хотя всегда проповедовал свободу промыслов и уничтожение цехового строя. При столь ощутительном недостатке в выдающихся дураках нельзя не благодарить меня за то, что я вывожу на сцену новых и пускаю их во всеобщее употребление. Для блага литературы я намерен поэтому несколько обстоятельнее поговорить сейчас о графе Августе фон Платен-Галлермюнде. Я поспособствую тому, чтобы он сделался в подобающей мере известным и до некоторой степени знаменитым; я как бы раскормлю его в смысле литературном, наподобие того, как ирокезы поступают с пленниками, которых предполагают съесть впоследствии на праздничных пирах. Я буду вполне корректен, и правдив, и отменно вежлив, как и надлежит человеку среднего сословия; материальной, так сказать, личной стороны я буду касаться лишь постольку, поскольку в ней находят себе объяснение явления духовного свойства, и всякий раз я буду ясно определять точку зрения, с которой я наблюдал его, и даже порой те очки, сквозь которые на него смотрел.
Отправной точкой, с которой я впервые наблюдал графа Платена, был Мюнхен, арена его устремлений, где он пользуется славою среди всех, кто его знает, и где, несомненно, он будет бессмертен, пока жив. Очки, сквозь которые я взглянул на него, принадлежали некоторым мюнхенцам, из тех, что порой, под веселую руку, обменивались парой веселых слов о его наружности. Сам я ни разу его не видел, и когда хочу представить его себе, всегда вспоминаю о той комической ярости, с какой когда-то мой друг, доктор Лаутенбахер*, обрушивался на дурачества поэтов вообще и в особенности упоминал некоего графа Платена, который с лавровым венком на голове загораживал путь гуляющим на бульваре в Эрлангене и, подняв к небу оседланный очками нос, делал вид, будто застывает в поэтическом экстазе. Другие отзывались благоприятнее о бедном графе и сожалели только о его ограниченных средствах, которые, при свойственном ему честолюбивом желании выдвинуться, хотя бы в качестве поэта, заставляли его напрягаться через силу; в особенности они его хвалили за предупредительность по отношению к младшим, с которыми он казался воплощенной скромностью: он с умилительным смирением просил разрешения заходить по временам к ним в комнату и заходил в своем благодушии так далеко, что снова и снова навещал их, даже в тех случаях, когда ему ясно давали понять, что визиты его в тягость. Все эти рассказы до известной степени тронули меня, хотя я и признаю вполне естественным то, что он так мало пользовался успехом. Тщетны были частые сетования графа:
Тщетно уверял бедный граф, что со временем он станет самым знаменитым поэтом, что лавры бросают уже тень на чело его, что он может обессмертить и своих нежных отроков, воспев их в вечных своих стихах. Увы! Именно такого рода слава никому не улыбалась, да и в самом деле она не из завидных. Я помню еще, с какой сдержанной улыбкой взирало несколько веселых приятелей под мюнхенскими аркадами на одного из таких кандидатов в бессмертные. Один дальнозоркий злодей уверял даже, что сквозь полы его сюртука он видит тень лаврового листа. Что касается меня, любезный читатель, то я не так зол, как ты полагаешь; в то время как другие издеваются над бедным графом, я ему сочувствую, я сомневаюсь только в том, что он на деле отомстил ненавистным «добрым нравам», хотя в своих песнях он и мечтает отдаться такой мести; скорее я верю ему тогда, когда он трогательно воспевает мучительные обиды, оскорбительные и унизительные отказы. Я уверен, что на деле он более ладит с «добрыми нравами», чем самому хотелось бы этого, и он, как генерал Тилли*, может похвалиться: «Я никогда не был пьян, не прикоснулся ни к одной женщине и не проиграл ни одного сражения». Вот почему, конечно, и говорит поэт:
Бедный юноша или, лучше сказать, бедный старый юноша — ибо за плечами его было уже в то время несколько пятилетий, — корпел тогда, если не ошибаюсь, в Эрлангенском университете, где ему подыскали какие-то занятия; но так как занятия эти не удовлетворяли его стремящейся ввысь души, так как с годами все более и более давало себя чувствовать его чувственное тяготение к чувствительной известности и граф все более и более воодушевлялся великолепием своего будущего, то он прекратил эти занятия и решил жить литературой, случайными подачками свыше и прочими заработками. Дело в том, что графство нашего графа расположено на луне, откуда он, при скверных путях сообщения между нею и Баварией, может получить свои несметные доходы лишь через двадцать тысяч лет, когда, по вычислениям Грейтгейзена*, луна приблизится к земле.
Уже ранее дон Платен де Коллибрадос Галлермюнде* издал в Лейпциге у Брокгауза собрание стихотворений с предисловием, под заглавием: «Страницы лирики, номер 1-й»*. Книжка эта осталась неизвестной, хотя, как он уверяет, семь мудрецов изрекли хвалу автору. Впоследствии он издал, по образцу Тика, несколько драматических сказок* и повестей, которые постигла та же счастливая участь — они остались неизвестными невежественной черни, и прочли их только семь мудрецов. Той порою, чтобы приобрести, помимо семи мудрецов, еще несколько читателей, граф пустился в полемику и написал сатиру, направленную против знаменитых писателей, главным образом против Мюлльнера*, который в то время снискал уже всеобщую ненависть и морально был уничтожен, так что граф явился в самый подходящий момент для того, чтобы нанести последний удар мертвому надворному советнику Эриндуру* — не в голову, а на фальстафовский лад, в икры. Негодование против Мюлльнера наполняло в то время все благородные сердца; люди вообще слабы, полемическое произведение графа не потерпело поэтому фиаско, и «Роковая вилка» встречена была кое-где благосклонно — не большою публикой, а литераторами и ученой братией, последней в особенности, ибо сатира написана была в подражание не романтику Тику, а классику Аристофану.
Кажется, в это самое время господин граф поехал в Италию; он не сомневался более, что окажется в состоянии жить поэзией; на долю Котты выпала обычная прозаическая честь — платить деньги за поэзию, ибо у поэзии, высокородной дочери неба, никогда нет денег, и она, нуждаясь в них, всегда обращается к Котте. Граф стал сочинять стихи дни и ночи напролет; он не довольствовался уже примером Тика и Аристофана, он подражал теперь Гете в форме песни, Горацию — в одах, Петрарке — в сонетах, и, наконец, поэту Гафизу — в персидских газеллах; говоря короче, он дал нам таким образом целую антологию лучших поэтов, а между прочими и свои собственные страницы лирики под заглавием: «Стихотворения графа Платена и т. д.».
Никто во всей Германии не относится к поэтическим произведениям с большею снисходительностью, чем я, и, конечно, я с полной готовностью признаю за беднягой вроде Платена его крошечную долю славы, заработанную с таким трудом в поте лица. Никто более меня не склонен превозносить его стремления, его усердие и начитанность в поэзии и признавать его заслуги в сочетании слогов. Мои собственные опыты дают мне возможность, более чем кому-либо другому, оценить метрические заслуги графа. О тяжких усилиях, неописуемом упорстве, скрежете зубовном в зимние ночи и мучительном напряжении, которых стоили графу его стихи, наш браг догадается скорее, чем обыкновенный читатель, который увидит в гладкости, красивости и лоске стихов графа нечто легкое, будет просто восхищаться гладкой игрой слов, подобно тому, как мы в продолжение нескольких часов забавляемся искусством акробатов, балансирующих на канате, танцующих на яйцах и становящихся на голову, и не помышляем о том, что эти несчастные только путем многолетней выучки и мучительного голода постигли это головоломное искусство, эту метрику тела. Я, который не так много мучился над стихотворным искусством и, упражняясь в нем, всегда хорошо питался, я тем более готов воздать должное графу Платену, которому пришлось куда тяжелее и горше; я готов подтвердить, во славу его, что ни один канатоходец во всей Европе не балансирует так хорошо на слабо натянутых газеллах, никто не проделывает пляску яиц над:
Чем больших успехов он достигал в технике такого рода, тем более высокого мнения был он о своем мастерстве; ведь он научился играть на все лады, он сочинял самые трудные стихотворные пассажи, иной раз поэтизировал, так сказать, на одной струне и сердился, если публика не аплодировала. Подобно всем виртуозам, выработавшим в себе такой односторонний талант, он стал заботиться только об аплодисментах и с досадой присматривался к славе других, завидовал своим собратьям по поводу их заработка, как, например, Клаурену*, разражался пятиактными пасквилями, чуть только чувствовал себя задетым какой-либо эпиграммою*, следил за всеми рецензиями, в которых хвалили других, и постоянно кричал: меня мало хвалят, мало награждают, ведь я поэт, я поэт из поэтов и т. д. Такой ненасытной жажды похвал и подачек не обнаруживал ни один истинный поэт, ни Клопшток, ни Гете*, к которым граф Платен причисляет себя в качестве третьего, хотя каждый согласится, что он мог бы быть в триумвирате только с Рамлером* и, пожалуй, с А.-В. Шлегелем*. Великий Рамлер, как звали его в свое время, когда он разгуливал по берлинскому Тиргартену, скандируя стихи, — правда, без лаврового венка на голове, но зато с тем более длинной косичкой в сетке, с поднятыми к небу глазами и тугим парусиновым зонтиком под мышкой, — считал себя в то время наместником поэзии на земле. Стихи его были совершеннейшими в немецкой литературе, и почитатели его, в круг которых по ошибке попал даже Лессинг*, были убеждены, что дальше в поэзии пойти невозможно. Почти то же самое произошло впоследствии с А.-В. Шлегелем, но его поэтическая несостоятельность сделалась очевидной с тех пор, как язык прошел дальнейший путь развития, и даже те, кто когда-то считал певца «Ариона» за настоящего Ариона, видят в нем теперь только заслуженного школьного учителя. Но имеет ли уже граф Платен право смеяться над прославленным некогда Шлегелем, как этот последний смеялся в свое время над Рамлером, это я еще не знаю. Знаю только, что в области поэзии все трое равны, и как бы красиво ни проделывал граф Платен в своих газеллах головокружительные трюки, как бы превосходно ни исполнял в своих одах танец на яйцах, более того — как бы ни становился он на голову в своих комедиях, — все-таки он не поэт. Он не поэт, так считает даже та неблагодарная молодежь мужского пола, которую он столь нежно воспевает. Он не поэт, говорят женщины, которые, быть может, — это я должен заметить в его пользу — не совсем в данном случае беспристрастны и, может быть, несколько ревнуют, ввиду склонности, замечаемой в нем, или даже видят в направлении его стихов угрозу своему выгодному до сих пор положению в обществе. Строгие критики, вооруженные сильными очками, соглашаются с этими мнениями или выражаются еще более лаконически-мрачно. «Что вы видите в стихах графа фон Платена-Галлермюнде?» — спросил я недавно одного такого критика. «Одно седалище», — ответил он. «Вы этим имеете в виду форму, высиженную с таким мучительным трудом?» — переспросил я его. «Нет, — возразил он, — я этим имею в виду также и содержание».
Что до содержания платеновских стихов, я, конечно, не стану хвалить за него бедного графа, но и не желаю лишний раз навлекать на него ту цензорскую ярость, с которой говорят или даже молчат о нем наши Катоны. Chacun a son goût[128], — одному нравится бык, другому — корова Васишты*. Я отношусь даже с неодобрением* к той страшной радамантовской суровости, с которой осуждается содержание платеновских стихов в берлинских «Научно-критических ежегодниках». Но таковы уж люди: они очень легко возбуждаются, когда речь заходит о грехах, которые им самим не доставляют удовольствия. В «Утреннем листке» я недавно прочитал статью, озаглавленную «Из дневника читателя», в которой граф Платен дает отповедь строгим порицателям его «дружеской любви», со скромностью, которой ему никогда не удастся скрыть и по которой его легко можно узнать. Говоря, что «Гегелевский еженедельник» обвиняет его со «смешным пафосом» в тайном пороке, он, как легко угадать, хочет этим предупредить попреки других, чей образ мыслей ему уже известен из третьих рук. Однако он плохо осведомлен; в этом случае я не дам повода упрекнуть себя в пафосе; благородный граф, в моих глазах, явление скорее забавное, и в его сиятельном любовничестве я вижу только нечто несовременное, робко-стыдливую пародию на античное дерзание. В том-то и дело, что такого рода любовь не противоречила добрым нравам древности и выступала с героической откровенностью. Когда, например, император Нерон устроил на кораблях, изукрашенных золотом и слоновой костью, пир, стоивший несколько миллионов, он велел торжественно обвенчать с собою одного отрока из своего мужского гарема, Пифагора («Cuncta denique spectata quae etiam in femina nox operit»[129]), а затем венчальным факелом своим поджег город Рим, чтобы при треске пламени воспеть подобающим образом падение Трои. Об этом сочинителе газелл я мог бы еще говорить с некоторым пафосом, но смешон мне наш новый пифагореец, убогий и трезвый, опасливо крадущийся в нынешнем Риме по тропинке дружбы; черствое сердце молодежи отвергает его, светлоликого, и он отправляется вздыхать при скудном свете лампочки над своими мелкими газеллами. Интересно в этом отношении сравнить платеновские стишки с Петронием*. У последнего все резко, пластически определенно, антично, язычески-откровенно; наоборот, граф Платен, хотя он и претендует на классичность, относится к своему предмету скорее как романтик, — прикровенно, томно, по-поповски и, я бы добавил, по-ханжески. Дело в том, что граф нередко маскируется чувствами чистыми, избегая более точных обозначений пола; одним лишь посвященным можно понять его, от толпы же он полагает возможным укрыться, если иной раз опустит слово «друг», уподобляясь при этом страусу, который считает себя в достаточной мере спрятавшимся, если зароет голову в песок, так что виден только зад. Наша сиятельная птица поступила бы лучше, если бы уткнула зад в песок, а нам показала бы голову. В самом деле, он мужчина не столько с лица, сколько с заду; слово «мужчина» вообще не подходит к нему; любовь его отличается пассивно-пифагорейским характером, в стихах своих он пассивен; он — женщина, и притом женщина, которая забавляется всем женским, он так сказать, мужская трибада. Эта его робко-вкрадчивая природа сквозит во всех его любовных стихах; он всегда находит себе нового прекрасного друга, повсюду в этих стихах мы встречаемся с полиандрией. Пусть он пускается в сентиментальности: