Он узнал меня тоже и усадил на траву. Вот мы опять расположились рядом, как прежде, когда он с помощью барабана учил меня французскому языку и новейшей истории. Барабан был все тот же, хорошо мне знакомый, и я не мог надивиться, каким образом спас он его от русской алчности. Он и теперь барабанил, как прежде, но при этом ничего не говорил. Однако, если губы его были зловеще сжаты, тем больше говорили его глаза, победно светившиеся, когда он отбивал старые марши. Тополи рядом с нами задрожали, когда он забарабанил вновь красный марш гильотины. Также пробарабанил он и про давние бои за свободу, про давние сражения, про подвиги императора, и казалось, что его барабан — живое существо, радующееся возможности выразить внутренний восторг. Я опять услышал гром пушек, свист пуль, шум битвы, опять увидел отважную перед лицом смерти гвардию, опять увидел веющие знамена, опять увидел императора на коне. Но понемногу к радостной дроби стал примешиваться какой-то унылый тон, с барабана понеслись звуки, в которых самое неистовое ликование жутко слилось с ужасающей скорбью, это был победный и в то же время похоронный марш. Глаза Ле Грана широко раскрылись, словно глаза привидения, и я увидел в них только одно — безбрежное белое ледяное поле, устланное трупами: то была битва под Москвою.
Я бы никогда не подумал, что старый жесткий барабан способен издавать такие горестные звуки, какие извлекал теперь из него мосье Ле Гран. Это были выбарабаненные слезы, они звучали все тише, и, как печальное эхо, из груди Ле Грана вырывались глубокие вздохи. Он становился все бледнее и прозрачнее, его тощие руки дрожали от озноба, он сидел как во сне и только рассекал воздух своими палочками, как бы прислушиваясь к голосам издалека; наконец он посмотрел на меня глубоким, бездонно глубоким, умоляющим взором — я понял его, — и голова его опустилась на барабан.
Мосье Ле Гран не барабанил уже больше в этой жизни. И барабан его не издал больше ни одного звука, ему не суждено было рабски отбивать зорю среди врагов свободы. Я очень хорошо понял последний, молящий взгляд Ле Грана и, вынув шпагу из моей трости, проткнул барабан.
Глава XI
Du sublime an ridicule il n'y a qu'un pas, madame![55]
Но жизнь в сущности так ужасающе серьезна, что была бы невыносима без этого смешения патетического и комического. Это известно нашим поэтам. Самые страшные картины человеческого безумия Аристофан показывает нам лишь в веселом зеркале своей шутки; великую муку мыслителя, сознающего собственное ничтожество, Гете* решается высказать лишь в простонародных стихах кукольного театра, а смертную жалобу на юдоль мира сего Шекспир вкладывает в уста шуту*, опасливо потряхивая погремушками его колпака.
Все они научились этому от великого праотца поэзии, который в своей тысячеактной мировой трагедии сумел достигнуть высшей степени юмора, как мы ежедневно убеждаемся в том: после ухода героев на сцене появляются клоуны и арлекины со своими шутовскими дубинками и колотушками, после кровавых революционных сцен и императорских деяний вперевалку приплетаются толстые Бурбоны, со своими старыми, отжившими остротами и изящно-легитимными каламбурами, и грациозно семенит туда же древняя знать со своею голодной улыбкой, а за ними шествуют благочестивые рясы со светильниками, крестами и хоругвями, — даже минуты высочайшего пафоса в мировой трагедии не защищены обыкновенно от вторжения комических элементов; республиканец, который в отчаянии всаживает себе, как Брут, нож в сердце, быть может, прежде понюхал этот нож — не резали ли им селедку. И на этой великой мировой арене все идет так же, как на убогих наших подмостках: и на ней встречаются пьяные герои, короли, забывшие свою роль, декорации, повиснувшие в воздухе, суфлеры с излишне громкими голосами, танцовщицы, производящие эффект поэзией своих бедер, блестящие костюмы в качестве главной приманки. А наверху, на небе, в первом ряду сидят прелестные ангелочки, смотрят в лорнеты сюда вниз, на нас, комедиантов, а милосердный господь бог важно сидит в своей огромной ложе и, может быть, скучает или соображает, что театр этот долго не просуществует, так как некоторые получают слишком большое жалованье, другие — слишком маленькое, и все слишком уж скверно играют.
Du sublime au ridicule il n'y a qu'un pas, madame! Пока я заканчивал предыдущую главу и рассказывал вам, как умер мосье Ле Гран и как я добросовестно выполнил testamentum militare[56], изложенное в его последнем взгляде, раздался стук в дверь моей комнаты и вошла бедно одетая старая женщина, доверчиво спросившая меня, не доктор ли я. И когда я ответил утвердительно, она столь же доверчиво обратилась ко мне с просьбой пойти к ней на дом и срезать мозоли ее мужу.
Глава XII
Немецкие цензоры ……………………………………………………
……………………………………………………………………………
……….……………болваны ………………………………………….
……………………………………………………………………………
Madame! В том яйце, которое высиживала Леда*, уже была заключена вся Троянская война, и вы никогда бы не поняли знаменитых слез Приама, если бы я не рассказал вам сначала о древних лебединых яйцах. Поэтому не жалуйтесь на мои отступления. Во всех предыдущих главах нет строки, которая не имела бы отношения к делу. Я пишу сжато, избегаю всего лишнего, часто даже опускаю необходимое, например, я еще ни разу не цитировал[57], — имею в виду не духов, а писателей, — а ведь цитирование старых и новых трудов — главное удовольствие для молодого автора, и этакая пара основательных ученых цитат сразу украшает всего человека. Только не подумайте, madame, что я недостаточно знаком с заглавиями книг. Кроме того, мне известен прием великих людей, умеющих выковыривать изюминки из булок и цитаты из записи лекций, а также я знаю, откуда Бартель добывает сусло. На случай нужды, я мог бы призанять известное количество цитат у моих ученых друзей. Мой друг Г.* в Берлине, — так сказать, маленький Ротшильд в отношении цитат и охотно одолжит мне несколько миллионов их, а если у него и не окажется достаточного запаса, то он без труда добудет их у некоторых других космополитических банкиров мудрости. Но пока мне незачем прибегать к займам, я человек вполне обеспеченный и могу расходовать свои десять тысяч цитат в год, мало того — я изобрел даже способ сбывать фальшивые цитаты за настоящие; если бы какой-нибудь великий и богатый ученый, например Михаэль Бер*, пожелал купить у меня этот секрет, я охотно уступил бы его за девятнадцать тысяч талеров наличными, можно было бы и поторговаться. Другого своего открытия я, в интересах литературы, не стану утаивать и намерен сообщить его бесплатно.
Дело в том, что я считаю правильным цитировать неизвестных авторов с указанием номера их дома.
Эти «хорошие люди и плохие музыканты», — так говорится об оркестре в комедии «Понсе де Леон»*, — эти никому не известные авторы все же хоть сами имеют экземплярчик своей давно забытой книжки, и нужно знать номер их дома для того, чтобы найти ее. Если бы, например, я вздумал привести цитату из «Песенника для ремесленных подмастерьев» Шпитты*, где бы вы, милая madame, нашли ее? Но вот я процитирую:
«См. Песенник для подмастерьев, составленный Ф. Шпиттой, Люнебург, Люнерштрассе, № 2, справа за углом», — тут вы можете, madame, если, по-вашему, это стоит труда, разыскать книжку. Но это не стоит труда.
Впрочем, вы не можете себе представить, madame, с какой легкостью я могу приводить цитаты. Я всегда найду случай показать мою глубокую ученость. Говоря, например, о еде, я сообщаю в примечании, что греки, римляне и иудеи тоже ели, перечисляю великолепные блюда, которые готовила кухарка Лукулла — увы, зачем я родился на полторы тысячи лет позже! — отмечаю также, что общественные трапезы у греков назывались так-то и так-то и что спартанцы питались скверным черным супом. Хорошо все-таки, что тогда меня еще не было на свете, — я не могу представить себе ничего ужаснее, чем если бы я, несчастный, оказался спартанцем. Ведь суп — мое любимое блюдо. Madame, я предполагаю в скором времени отправиться в Лондон, но если правда, что там нельзя достать супа, то тоска скоро погонит меня обратно к горшкам моей родины с их мясным бульоном. Насчет еды у древних евреев я мог бы распространиться очень подробно и дойти до еврейской кухни новейшего времени. При этом случае я процитирую весь Штейнвег*. Я мог бы также отметить, насколько гуманно изъясняются многие берлинские ученые* о еде евреев, затем я перешел бы к другим достоинствам и преимуществам евреев — к изобретениям, которыми мы им обязаны, например к векселям, к христианству… Но нет, последнего изобретения мы не поставим им в слишком уж большую заслугу, так как мы, собственно, еще очень мало применяем его на деле — я полагаю, что оно менее оправдало расчеты самих евреев, чем изобретение векселей. По поводу евреев я мог бы привести цитату также из Тацита*: по его словам, евреи поклонялись в своих храмах ослу, а если заговорить об ослах, какое обширное поле открывается для цитат! Сколько замечательного можно сказать об античных ослах, в противоположность современным! Как разумны были первые, и — ах! — как глупы последние! Как толково рассуждает, например, Валаамова ослица.
См. Пятикнижие кн…
Только у меня, madame, как раз сейчас нет этой книги под рукой, и я оставляю место незаполненным. Зато в отношении тупости новейших ослов я привожу цитату.
См. ………………………………………………………..
……………………………………………………………….
Нет, я и здесь оставляю пробел, иначе и меня тоже процитируют, а именно, injurarium[58]. Ведь новейшие ослы большие ослы.
Ослы старого времени, стоявшие на высоком уровне культуры, — vid. Gesneri*. De antiqua honestate asinorum[59] (In comment. Götting, t. II, p. 32), — перевернулись бы в могиле, если бы услышали, как выражаются об их потомках. Когда-то слово «осел» было почетным титулом: оно соответствовало, примерно, нынешним «гофрату», «барону», «доктору философии». Иаков сравнивает с ослом своего сына Исахара*, Гомер сравнивает с ним своего героя Аякса*, а в наше время с ним сравнивают господина фон…! Madame, по поводу таких ослов я мог бы углубиться в дебри истории литературы, я мог бы процитировать всех великих мужей, некогда влюблявшихся, например Абелярдуса, Пикуса Мирандулануса, Борбониуса, Куртезиуса, Ангелуса Полициануса, Раймундуса Луллуса и Генрикуса Гейнеуса*. По поводу любви я мог бы цитировать также всех великих людей, не куривших табаку, например Цицерона, Юстиниана, Гете, Гуго, себя — случайно все мы пятеро, так или иначе, юристы. Мабильон не мог даже выносить вида чужой трубки; в своем «Itinere germanise»[60] он жалуется, говоря о немецких гостиницах: «Quod molestus ipsi fuerit tabaci grave olentis foetor»[61]. С другой стороны, некоторым великим людям приписывается особенная страсть к курению. Рафаил Торус* сочинил гимн табаку. Madame, вы, может быть, еще не знаете, что anno 1628 Исаак Эльзевериус* отпечатал его в Лейдене in quarto[62], а Людовикус Киншот* написал к нему предисловие в стихах. Гревиус* также воспел табак в особом сонете, великий Боксгорниус* также любил табак. Бейль* в своем «Dict. hist. et critiq.»[63] сообщает, что, как рассказывали ему, великий Боксгорниус надевал во время курения широкую шляпу с дыркой на полях спереди, куда он часто засовывал трубку, чтобы она не мешала ему заниматься. Кстати, упомянув о великом Боксгорниусе, я мог бы цитировать всех великих ученых, которым приходилось струсить и обратиться в бегство. Но я укажу только на Иог. Георга Мартиуса* «De fuga literatorum etc. etc. etc».[64] Изучая историю, мы замечаем, madame, что все великие люди один раз в жизни обращались в бегство: Лот, Тарквиний, Моисей, Юпитер, г-жа де Сталь, Навуходоносор, Бениовский, Магомет, вся прусская армия, Григорий VII, рабби Ицхак Абарбанель, Руссо*. Я мог бы назвать еще много имен, например тех, кто на бирже занесен на черную доску.
Вы видите, madame, у меня довольно основательности и глубины, и только систематизация еще не вполне дается мне. В качестве истого немца я должен был бы начать эту книгу с объяснения заглавия, как искони водится в священной Римской империи. Правда, Фидий не написал предисловия к своему Юпитеру, равным образом на теле Венеры Медицейской не найдено никаких цитат — я осмотрел ее со всех сторон; но древние греки были греками, наш же брат — честный немец и не способен до конца отречься от немецкой натуры, а потому я, хотя и с опозданием, принужден высказаться о заглавии своей книги.
Последние тоже разделяются на… но обо всем этом в свое время.
Глава XIV
Madame, имеете ли вы вообще понятие об идее? Что такое идея? «В этом сюртуке есть несколько хороших идей», — сказал мой портной, рассматривая с серьезным и одобрительным видом мой парадный сюртук, заведенный мной во дни берлинского щегольства, который теперь нужно было переделать в почтенный халат. Прачка моя жаловалась, что пастор С. вбил в голову ее дочери идеи, она поглупела от этого и ничего слушать не хочет. Кучер Паттенсен ворчит при всяком случае: «Вот так идея! Вот так идея!» Вчера, когда я спросил его, что он разумеет под словом «идея», он рассердился и сердито проворчал: «Да ну, идея — это идея! Идея — это всякая чепуха, которую воображают себе». С тем же значением употреблено это слово в качестве заглавия книги гофратом Гереном* в Геттингене.
Кучер Паттенсен — человек, который и темной ночью найдет дорогу среди обширной Люнебургской степи, надворный советник Герен — человек, который тоже инстинктом мудрости отыскивает старинные пути караванов на Востоке и вот уже много лет бродит по ним так же уверенно и терпеливо, как какой-нибудь древний верблюд; на таких людей можно положиться, за такими людьми можно спокойно идти вслед, а потому я и дал настоящей книге название «Идеи».
Заглавие книги имеет, в силу изложенного, так же мало значения, как и титул[65] самого автора, он выбран автором не из ученого высокомерия и менее всего может быть объяснен тщеславием. Примите, madame, самое меланхолическое уверение в том, что я не тщеславен. Замечание это необходимо, как вы увидите после. Я не тщеславен… И если бы целый лавровый лес вырос на моей голове и целое море фимиама излилось в мое юное сердце, я бы не стал тщеславным. Мои друзья и прочие соотечественники и современники добросовестно об этом позаботились. Вы знаете, madame, что старые женщины сплевывают обыкновенно в сторону своих питомцев, когда этих последних хвалят за красоту, для того чтобы похвала не повредила прелестным малюткам. И вы знаете, madame, что, когда триумфатор возвращался в Рим с Марсова поля, увенчанный славой и одетый в пурпур, на золотой колеснице, запряженной белыми конями, возвышаясь подобно богу над торжественной свитой ликторов, музыкантов, танцовщиков, жрецов, рабов, слонов, трофееносцев, консулов, сенаторов и солдат, то чернь следовала позади и распевала насмешливые песни, и вы знаете, madame, что в дорогой нашей Германии много старых баб и много черни.
Как сказано, madame, идеи, о которых здесь идет речь, столь же далеки от платоновских, сколь Афины от Геттингена, и поэтому вы не ждите от книжки больше, чем от самого автора. Право же, мне, да и друзьям моим, непонятно, каким образом автор мог возбудить когда-либо подобные надежды. Графиня Юлия, желая объяснить в чем дело, уверяет, что если вышеозначенный автор и скажет иной раз что-либо действительно остроумное и оригинальное, то это лишь притворство с его стороны, а по существу он столь же глуп, как и другие. Это неправда, я не притворяюсь, я говорю то, что срывается у меня с языка, пишу в полной невинности и простоте все, что приходит мне в голову, и я не виноват, если получается что-либо дельное. Но так уж повелось, что в писательстве я счастливее, чем в Альтонской лотерее, — а хотелось бы, чтобы было наоборот, — и вот из-под пера моего вырывается то удар в самое сердце, то умственная кватерна, и на это — воля бога, ибо он, отказывающий в светлых мыслях и литературной славе благочестивейшим певцам Иеговы и назидательнейшим поэтам для того, чтобы их не захвалили прочие земные твари и чтобы они оттого не забыли о небесах, где ангелы уже готовят им жилище, — он обыкновенно тем щедрее благословляет выдающимися мыслями и славой мирской нас, светских, грешных, еретических сочинителей, для коих небо все равно что заколочено, он делает это по своей божественной милости и состраданию, дабы несчастная душа, все же созданная им, не оказалась лишенной всего и получила хотя бы здесь, внизу, на земле, долю блаженства, в котором отказано там, наверху.
См. Гете и авторов трактатцев.
Итак, вы видите, madame, что вам можно читать мои сочинения, они свидетельствуют о милосердии и сострадании божием, я пишу в слепом уповании на его всемогущество, в этом отношении я — истинно христианский писатель и словами Губитца* скажу, что, начав этот период, еще не знаю, чем его закончу и что, собственно, следует мне сказать, а потому всецело полагаюсь на господа бога. Да и как бы я мог писать без такой благочестивой уверенности? В комнате у меня стоит рассыльный из типографии Ланггофа и дожидается рукописи; слово, едва успевшее родиться, отправляется еще неостывшим и влажным в печатный станок, и предмет моих сегодняшних мыслей и чувств может завтра в полдень оказаться уже макулатурой.
Легко вам, madame, напоминать мне Горациево «nonum prematur in annum»*.[66] Правило это, как и другие ему подобные, может быть хорошо в теории, но на практике никуда не годится. Когда Гораций подал автору свой знаменитый совет — девять лет держать свои произведения в ящике стола, он должен был тогда же сообщить рецепт, как прожить девять лет без пищи. Гораций, придумывая это правило, сидел, может быть, за столом у Мецената и ел индеек с трюфелями, пудинг из фазанов с соусом из дичи, жаворонковые ребрышки с тельтовской репкой, павлиньи языки, индийские птичьи гнезда и бог знает что еще, и все это — бесплатно. А мы, несчастные, родившиеся слишком поздно, живем в другие времена, у наших меценатов совершенно иные принципы, они полагают, что поэты и кизил созревают лучше всего, если поваляются некоторое время на соломе, они полагают, что собаки не годятся для охоты за образами и мыслями, если они слишком жирно откормлены, ах! Если они и покормят иной раз несчастного пса, то он оказывается неподходящим, менее всего заслуживающим подачки, например какой-нибудь таксой, лижущей руки, или крошечной болонкой, умеющей пристроиться к благоухающим коленям хозяйки, или же терпеливым пуделем, изучившим хлебное ремесло и умеющим таскать поноски, танцевать и играть на барабане… В то время, как я это пишу, за мной стоит мой маленький мопс и лает — молчи, Ами, я не имел в виду тебя, ведь ты любишь меня и следуешь за своим хозяином в нужде и в опасности, ты умер бы на его могиле с такой же преданностью, как и любая другая немецкая собака, которая, будучи изгнана на чужбину, лежит перед вратами Германии, терпит голод и визжит… Простите, madame, что я отклонился, желая дать удовлетворение моей бедной собаке, я возвращаюсь к Горациеву правилу и к неприменимости его в девятнадцатом столетии, когда поэты не могут обойтись без стипендии для своей музы. Ma foi[67], madame, я не мог бы выдержать и двадцать четыре часа, не то что девять лет, желудок мой не интересуется бессмертием; обдумав все, я решил быть только наполовину бессмертным, но вполне сытым, и если Вольтер готов был уступить триста лет своей вечной посмертной славы за хорошее пищеварение, то я предлагаю вдвое больше за самую пищу. Ах, какая прекрасная, цветущая еда бывает в этом мире! Философ Панглосс* прав — это лучший из миров! Но в этом лучшем из миров надо иметь деньги, деньги в кармане, а не рукописи в ящике стола. Хозяин гостиницы «Английский король», господин Марр*, сам тоже писатель и знаком с Горациевым правилом, но, если бы я захотел выполнять последнее, не думаю, чтобы он девять лет стал кормить меня.
Впрочем, к чему бы мне и выполнять его? У меня так много тем для сочинений, что не приходится долго думать. Пока сердце мое полно любовью, а головы моих ближних — глупостью, у меня не будет недостатка в материале. А сердце мое всегда будет любить, пока существуют женщины; если оно охладеет к одной, то сейчас же воспылает к другой; подобно тому как во Франции никогда не умирает король, так и в сердце моем никогда не умирает королева, а потому: la reine est morte, vive la reine![68] Точно так же не умрет никогда глупость моих ближних. Мудрость существует лишь одна, и она имеет определенные границы, но зато можно насчитать тысячи видов безграничной глупости. Ученый казуист и пастырь духовный Шупп* говорит даже:
«На свете больше дураков, чем людей».
Если принять во внимание что великий Шуппиус жил в Гамбурге, то нельзя усмотреть преувеличения в его статистических сведениях. Я живу там же и, могу сказать, испытываю изрядное удовольствие при мысли, что все эти дураки, которых я здесь вижу, пригодны для моих произведений, все это — чистый гонорар, наличные деньги. В настоящее время я благоденствую. Господь милостив ко мне, дураки уродились в этом году особенно удачно, и я, как хороший хозяин, потребляю только немногих, а самых доходных отбираю и сохраняю впрок. Меня часто можно встретить на гулянье, веселым и радостным. Как богатый купец, который, потирая от удовольствия руки, прохаживается между ящиками, бочками и тюками в своем складе, хожу и я среди моей публики. Вы все мои! Вы все мне одинаково дороги, и я люблю вас, как вы любите ваши деньги, а этим много сказано. Я от души посмеялся, когда услышал недавно, что один из моих дураков выразил беспокойство по поводу того, чем я буду жить в дальнейшем, — ведь сам он столь капитальный дурак, что я мог бы жить им одним, как капиталом. Но иные дураки для меня не только наличные деньги — я уже предназначил для определенной цели те наличные деньги, которые я выработаю из них пером. Так, например, из одного плотно набитого, толстого миллионера я устрою себе плотно набитое кресло, известное у французов под названием chaise регсéе[69]. За его толстую миллионершу я куплю себе лошадь. И вот, когда я встречаю этого толстяка — верблюд скорее пройдет в царство небесное, чем этот человек сквозь игольное ушко, — когда я встречаю толстяка, прогуливающегося вперевалку, у меня делается удивительное настроение: хоть я и вовсе незнаком с ним, я невольно приветствую его, и он отвечает таким сердечным, таким располагающим к себе поклоном, что мне хочется тут же воспользоваться его добротой, и лишь обилие нарядной публики, прохаживающейся мимо, меня смущает. Супруга его далеко не урод. Правда, у нее один-единственный глаз, но тем он зеленее, нос ее — как башня, обращенная к Дамаску, грудь ее пространна, как море, и на ней развеваются всевозможные ленты, подобно флагам судов, вошедших в это море, — при одном взгляде на все это уже подступает морская болезнь, — спина ее даже красива и закруглена слоем жира, как… — образ для сравнения помещается несколько ниже, — а над фиалково-лиловою завесой, прикрывающей этот «образ для сравнения», несомненно, трудились всю свою жизнь тысячи шелковичных червячков. Вы видите, madame, какого коня я себе заведу! Когда я на прогулке встречаюсь с этой дамой, сердце мое бьется сильнее, как будто я уже могу вспрыгнуть на коня, я помахиваю хлыстом, шевелю пальцами, щелкаю языком, делаю ногами всякого рода движения, как при верховой езде — гоп, гоп! — и милая дама смотрит на меня так задушевно, с таким искренним сочувствием, она ржет своим глазом, раздувает ноздри, кокетничает своим крупом, делает курбеты, пускается внезапно мелкою рысью, а я стою, скрестив руки, благосклонно смотрю ей вслед и соображаю, пускать ли ее под уздцы или на трензеле, надеть ли на нее английское или польское седло и т. д. Те, кто видит, как я стою, недоумевают, что так притягивает меня к этой женщине. Сплетники пытались уже вызвать беспокойство в ее супруге и намекали, что я смотрю на его супружескую половину глазами ловеласа. Но, говорят, этот почтенный, мягкокожий господин chaise percée ответил, что считает меня невинным, даже слегка робким молодым человеком, который не без смущения взирает на него, как бы чувствуя потребность приблизиться, но не может преодолеть глупую застенчивость. Мой благородный конь полагал, что я обладаю свободным, непринужденным, рыцарским характером, а моя предупредительная вежливость означает лишь желание быть когда-либо приглашенным к их обеду.
Вы видите, madame, я могу пустить в дело всякого человека, и адрес-календарь составляет, собственно, мой домашний инвентарь. По той же причине я не могу никогда обанкротиться, ибо даже своими кредиторами я воспользовался бы как источником дохода. Кроме того, как уже сказано, я живу экономно, чертовски экономно. Например, в то время, как я пишу эти строки, я сижу в неприветливой, мрачной комнате на Дюстерштрассе*, — но охотно мирюсь с этим. Я мог бы, если бы захотел, сидеть в роскошном саду, не хуже чем мои друзья и приятели, стоит мне только пустить в дело моих пьяниц-клиентов. К этим последним, madame, принадлежат неудачливые парикмахеры, опустившиеся сводники, трактирщики, которым самим есть нечего, всякий сброд, который знает дорогу ко мне и за деньги, даваемые на водку, рассказывает мне chronique scandaleuse[70] своего квартала. Madame, вы удивляетесь тому, что я раз навсегда не выброшу эту публику за дверь? Да что вы, madame? Эти люди — мои цветы. Когда-нибудь я опишу их в прекрасной книге и на полученный гонорар приобрету себе сад, а они, со своими красными, желтыми, синими, пестро-пятнистыми лицами, уже и теперь представляются мне цветами в моем саду. Какое мне дело до того, что чужие носы утверждают, будто от этих цветов разит водкой, табаком, сыром и пороком? Мой собственный нос, дымоход моей головы, по которому фантазия моя разгуливает вверх и вниз, точно трубочист, утверждает противное — он ощущает лишь аромат роз, жасмина, фиалок, гвоздики. О, с какою приятностью я буду когда-нибудь сидеть в моем саду, прислушиваясь в утренний час к пению птиц, грея на солнце кости, вдыхая свежий аромат зелени и вспоминая, при виде цветов, весь старый сброд!
Но пока что я сижу еще в своей темной комнате на темной Дюстерштрассе и довольствуюсь тем, что собираюсь повесить посреди комнаты величайшего обскуранта всей страны*. «Mais est-ce que vous verrez plus clair alors?»[71] Очевидно, madame, — только не поймите меня ложно, — я повешу не его самого, а только хрустальную лампу, которую куплю себе на гонорар, заработанный на нем. Все же я полагаю, что было бы еще лучше, и по всей стране стало бы вдруг светло, если бы повесить обскурантов in natura[72]. Но если нельзя этих людей повесить, то следует заклеймить их. Я опять выражаюсь фигурально, я клеймлю in effigie[73]. Правда, господин фон Вейс* — он бел[74] и непорочен, как лилия, — дал себя уверить, что я рассказывал в Берлине, будто он действительно заклеймен; этот дурак заставил власти осмотреть его и письменно засвидетельствовать, что на его спине не вытеснено никакого герба, и это отрицательное удостоверение насчет герба он счел за диплом, открывающий ему доступ в лучшее общество, и удивился, когда его все-таки оттуда вышвырнули; теперь он призывает громы и молнии на мою бедную голову и хочет застрелить меня при первой же встрече из заряженного пистолета. И что вы думаете, madame, как я поступлю? Madame, на этого дурака, то есть на гонорар, который я на нем заработаю моим пером, я куплю себе добрый бочонок рюдесгеймского рейнвейна. Я упоминаю об этом, чтобы вы не подумали, будто моя веселость при встречах на улице с господином фон Вейсом объясняется злорадством. Право же, я вижу в нем только свое любимое рюдесгеймское, и всякий раз, как взгляну на него, на душе у меня становится блаженно и приятно, и я невольно напеваю: «На Рейне, на Рейне растут наши лозы», «Волшебный образ так красив», «О, белая дама!» Мое рюдесгеймское глядит в таких случаях весьма кисло, можно подумать, что оно состоит из одного яда и желчи, но я уверяю вас, madame, это настоящее вино; если даже на нем не выжжено удостоверительного герба, знаток все же сумеет оценить его, я с наслаждением раскупорю этот бочонок, а если в нем начнется чрезмерное брожение и он будет грозить опасным взрывом, то, согласно требованиям закона, придется сковать его железными обручами.
Как видите, madame, обо мне заботиться нечего. Я могу спокойно смотреть на все в этом мире. Господь благословил меня земными благами, и если он не наполнил непосредственно моего погреба вином, то все же он позволяет мне трудиться в своем винограднике; мне надо только собрать виноград, раздавить, выжать, разлить в чаны — и светлый божий дар готов; и если дураки не влетают мне в рот зажаренными, а попадаются обыкновенно навстречу в сыром и невкусном виде, то я все-таки умею вертеть их на вертеле, тушить и посыпать перцем до тех пор, пока они не станут мягкими и съедобными. Вы будете довольны, madame, когда я как-нибудь устрою пиршество. Вы одобрите, madame, мою кухню. Вы признаете, что я умею угощать своих сатрапов так же пышно, как некогда великий Агасфер, владевший ста двадцатью семью провинциями от Индии до Мавритании. Я зарежу целые гекатомбы дураков. Великий филошнапс*, который, подражая Юпитеру, пытается в образе быка снискать расположение Европы, пойдет на говяжье жаркое; жалкий автор жалких трагедий*, который на подмостках, изображавших жалкое персидское царство, показал нам жалкого Александра, отлично послужит для моего стола в качестве свиной головы, и, как полагается, будет кислосладко улыбаться, держа во рту ломтик лимона, а искусная кухарка* изукрасит эту голову лавровыми листьями; певец коралловых губ, лебединых шей, вздрагивающих снежных холмиков, ляжечек, милочек, милашечек, поцелуйчиков и асессорчиков, а именно X. Клаурен*, или, как называют его на Фридрихштрассе благочестивые бернардинки, «отец Клаурен, наш Клаурен», доставит мне все те блюда, которые он так преотменно, с фантазией лакомой кухарки, описывает в своих ежегодных карманных непотребниках, и, кроме того, он даст нам особое блюдо с сельдерейчиком, «при виде которого сердечко запрыгает от любви»; умная тощая придворная дама, у которой лишь голова годится в дело, доставит аналогичное блюдо, именно — спаржу; не будет недостатка и в геттингенской колбасе, в гамбургской копченой говядине, в померанских гусиных полотках, бычачьих языках, тушеных телячьих мозгах, бычачьих головах, треске и всяческих сортах желе, берлинских пышках, венских тортах, варенье…
Madame, я мысленно уже испортил себе желудок! Черт бы побрал такие пиры! Мне столько не вынести. У меня пищеварение неважное. Свиная голова действует на меня так же, как и на всю немецкую публику — после нее я должен поесть салата Вилибальда Алексиса*: он прочищает. О, отвратительная свиная голова под соусом, еще более отвратительным, который не имеет ни греческого, ни персидского вкуса, а вкус чая с зеленым мылом!
Подать сюда моего толстого миллионера!
Глава XV
Madame, я замечаю легкую тень неудовольствия на вашем прекрасном челе, и вы как будто спрашиваете: справедливо ли так расправляться с дураками, насаживать их на вертел, рубить на куски, шпиговать и даже колоть многих из тех, кого я не могу употребить в пищу и кто служит только добычей для острых клювов пересмешников, меж тем как вдовы и сироты их плачут и стонут…
Madame, c'est la guerre![75] Я открою вам теперь, в чем секрет: хотя я сам и не из числа разумников, но примкнул к этой партии — вот уже 5588 лет*, как мы воюем с дураками. Дураки полагают, что мы обошли их, они утверждают, что на весь мир отпущена лишь определенная доза разума, и всю эту дозу захватили, бог знает каким путем, разумники, и — вопиющее дело — иной раз один-единственный человек присвоит столько разума, что сограждане его и вся страна погружены в невежество. Вот скрытая причина войны, и это поистине война на уничтожение. Разумники держатся, как им и надлежит, весьма спокойно, умеренно и разумно, они сидят, прочно окопавшись, за своими староаристотелевскими томами, располагая большим количеством пушек и снарядов, — ведь они же сами выдумали порох — и время от времени бросают начиненные доказательствами бомбы в лагерь врагов. К сожалению, последние чрезмерно многочисленны, они поднимают страшный крик и каждый день творят зверства; ведь право же, всякая глупость — зверство для разумных! Их военные хитрости часто отличаются незаурядным лукавством. Некоторые вожди этой великой армии остерегаются признать истинные причины войны. Они слышали, что некий известный фальшивей, зашедший в фальши так далеко, что под конец он даже написал фальшивые мемуары, именно Фуше*, выразился как-то: «Les paroles sont faites pour cacher nos pensées»[76], и вот они говорят много слов, чтобы скрыть полное отсутствие мыслей: держат длинные речи, пишут толстые книги, и, если их послушать, — превозносят единый источник блаженства, а именно разум, и если посмотреть, — занимаются математикой, логикой, статистикой, усовершенствованием машин, гражданским чувством, стойловым откармливанием и т. д., и подобно тому, как обезьяна оказывается тем смешнее, чем больше она походит на человека, так дураки эти тем смешнее, чем больше они притворяются разумными. Другие вожди великой армии откровеннее, они признают, что им выпала ничтожная доля разума, что им, пожалуй, и вовсе ничего не досталось, но в то же время утверждают, что разум — вещь несладкая и в сущности ничего не стоит. Может быть, это и правда, но, к несчастью, у них самих не хватает разума даже настолько, чтобы доказать это. Поэтому они пускаются на всевозможные уловки, открывают в себе новые силы, объявляя, что эти силы столь же действительны, как разум, а в некоторых крайних случаях еще действительнее, например характер, вера, вдохновение и т. д., и утешаются этими суррогатами разума, этим цикорным разумом. Меня, бедного, они ненавидят с совершенно исключительной силой, утверждая, что я по природе принадлежу к их лагерю, что я отщепенец, перебежчик, порвавший священнейшие узы, что я даже шпион и тайно выведал их дурацкие дела с тем, чтобы отдать их потом на осмеяние своим новым союзникам, что я до того глуп, что не вижу даже, как эти последние смеются надо мной, ни в коем случае не признавая меня своим, и вот в этом дураки совершенно правы.
Это верно, те не признают меня своим и втайне часто хихикают по моему адресу. Мне это хорошо известно, хотя я и делаю вид, что не замечаю. Но сердце мое обливается кровью, и когда я остаюсь один, слезы текут у меня из глаз. Я прекрасно знаю — мое положение неестественное: все, что я делаю, кажется разумникам глупостью, а дуракам — злодейством. Они ненавидят меня, и я чувствую справедливость изречения: «Камень тяжел, песок тоже бремя*, но гнев дурака тяжелее, чем то и другое». И у них есть основание ненавидеть меня. Это чистейшая правда: я разорвал священнейшие узы, по законам божеским и человеческим мне надлежало бы жить и умереть среди дураков. И — ах! — как хорошо было бы мне среди них! И теперь еще, если бы я пожелал вернуться, они бы приняли меня с распростертыми объятиями. Они смотрели бы мне в глаза, стараясь угадать, что мне приятно. Они ежедневно приглашали бы меня к обеду, а по вечерам возили бы с собою в свои чайные кружки и клубы, я мог бы играть с ними в вист, курить, вести разговоры о политике, и если бы стал при этом зевать, я услышал бы за моей спиной: «Какой прекрасный характер! Какая верующая душа!» Разрешите мне, madame, пролить слезу умиления, — ах, и я бы пил с ними пунш до тех пор, пока не наступит истинное вдохновение; тогда они в кресле относили бы меня домой, очень беспокоясь, как бы я не простудился; этот подавал бы мне туфли, тот — шелковый халат, третий — белый ночной колпак; они сделали бы меня экстраординарным профессором или председателем какого-нибудь миссионерского общества, или обер-калькулятором, или директором римских раскопок; ведь я человек, который пригодился бы во всевозможных специальностях, ибо я прекрасно отличаю латинские склонения от спряжений и не так легко, как другие, принимаю сапог прусского почтальона за этрусскую вазу. Мой характер, моя вера, мое вдохновение в часы молитвы могли бы оказать действие весьма полезное — для меня самого, а мой выдающийся поэтический талант сослужил бы мне хорошую службу в дни рождений и бракосочетаний высоких персон, и было бы вовсе недурно, если бы я в большой национальной эпопее воспел всех тех героев, о которых достоверно известно, что из истлевших их трупов повылезли черви, выдающие себя за их потомков.
Иные, хоть и не родились дураками и одарены были некогда разумом, ради этих выгод перешли на сторону дураков и живут среди них истинно райской жизнью; глупости, которые сначала все же стоили им известного напряжения, стали теперь их второй натурой, мало того — на них уже можно смотреть не как на лицемеров, а как на истинно верующих. Один из таких, в чьей голове еще не наступило полное солнечное затмение, очень любит меня и недавно, когда мы остались наедине, запер двери и сказал мне серьезным тоном: «О глупец, изображающий из себя мудреца и не имеющий ума даже настолько, сколько есть его у рекрута во чреве матери! Разве ты не знаешь, что великие мира сего в нашей стране возвышают только тех, кто сам унижается и признает их кровь чище своей? А ты портишь отношения с людьми благочестивыми. Разве так уж трудно блаженно закатывать глаза, прятать в рукава сюртука смиренно скрещенные руки, низко клонить голову, подобно агнцу божию, и лепетать заученные наизусть тексты из библии? Поверь мне, ни одна светлость не вознаградит тебя за твое безбожие, проповедники любви будут тебя ненавидеть, клеветать на тебя и преследовать, и ты не сделаешь карьеры ни на небесах, ни на земле!»
Ах, все это правда! Но что же мне делать с моей несчастной страстью к разуму! Я люблю его, хотя он и не осчастливил меня взаимностью. Я всем жертвую для него, а он ничего не дает мне. Я не могу от него отступиться. И подобно тому, как иудейский царь Соломон воспел некогда в Песне Песней христианскую церковь, притом в образе черной, пылающей страстью девы, для того, чтобы его иудеи ничего не заметили, так и я в бесчисленных песнях воспел нечто противоположное — разум, и притом в образе белой, холодной девы, которая то влечет меня, то отталкивает, то улыбается мне, то гневается и, наконец, даже повертывается ко мне спиной. Вот эта тайна моей несчастной любви, которой я никому не открываю, дает вам, madame, меру для оценки моей глупости. Вы видите, что она совершенно необычайна и величаво возносится над обычными человеческими глупостями. Прочтите моего «Ратклифа», моего «Альманзора», мое «Лирическое интермеццо». Благоразумие, благоразумие, сплошное благоразумие! — и вы ужаснетесь перед высотою моего неразумия. Вместе с Агуром, сыном Паке, я могу сказать: «Я всех безумнее*, и нет во мне разума человеческого». Высоко над землею поднимается дубовый лес, высоко над дубовым лесом парит орел, высоко над орлом плывут облака, высоко над облаками блестят звезды. Madame, не захватывает ли у вас дух? Eh bien[77], высоко над звездами проносятся ангелы, высоко над ангелами возносится… нет, madame, выше не поднимается уже моя глупость. Она и без того достигла достаточной высоты. Голова кружится от такого величия. Оно делает из меня гиганта в сапогах-скороходах, В обеденный час у меня такое чувство, как будто я могу съесть всех слонов Индостана и потом поковырять в зубах колокольней Страсбургского собора; под вечер я становлюсь столь сентиментальным, что готов выпить весь Млечный Путь, не помышляя о том, что маленькие неподвижные звезды его застрянут непереваренными в желудке; а ночью разыгрывается настоящий спектакль, в голове моей собирается конгресс всех современных и древних народов, появляются ассирияне, египтяне, мидяне, персы, евреи, филистимляне, франкфуртцы, вавилоняне, карфагеняне, берлинцы, римляне, спартанцы, турки, полудурки. Madame, слишком долго было бы описывать все эти народы, прочтите лучше Геродота, Ливия, немецкие газеты, Курция, Корнелия Непота, «Друга общества». А я пока позавтракаю, сегодня утром что-то невесело пишется, и я замечаю, что господь бог оставляет меня. Боюсь даже, madame, что вы заметили это прежде меня, да, я вижу, что истинная помощь божия сегодня и вовсе отсутствовала. Madame, я начну новую главу и расскажу вам, как я после смерти Ле Грана приехал в Годесберг.
Глава XVI
Приехав в Годесберг, я вновь уселся у ног моей прекрасной подруги, рядом со мной прилег ее коричневый пес, и оба мы стали смотреть ей в глаза.
Боже милостивый! В этих глазах отражалось все великолепие земли, да и сверх того и все небо. Глядя в эти глаза, я мог бы умереть от блаженства, и если бы я умер в тот миг, душа моя устремилась бы прямо в эти глаза. О, я не в силах описать эти глаза! Я должен вызвать из сумасшедшего дома какого-нибудь поэта, помешавшегося от любви, чтобы он из глубины своего безумия вызвал образ, с которым я мог бы сравнить ее глаза. Между нами говоря, я и сам достаточно помешан, чтобы не нуждаться в таком помощнике. «God d — n![78] — сказал один англичанин, — когда она так спокойно окидывает вас взглядом с ног до головы, медные пуговицы фрака расплавляются, и сердце тоже». «Г — е![79] — сказал француз, — у нее глаза крупнейшего калибра, если она стрельнет своим тридцатифунтовым взглядом, готово! — всякий влюбится». Случившийся тут же рыжеволосый адвокат из Майнца сказал: «Ее глаза похожи на две чашки черного кофе». Он хотел сказать нечто очень сладкое, ибо клал всегда невероятно много сахару в кофе. Скверные сравнения!
Я и коричневый пес недвижно лежали у ног красавицы, смотрели и прислушивались. Рядом с нею — старый, седовласый воин рыцарственного вида, с поперечными шрамами на морщинистом лбу. Они говорили о семи горах, освещаемых прекрасной вечерней зарей, и о голубом Рейне, протекавшем невдалеке, величавом и спокойном. Какое было нам дело до семи гор, до вечерней зари, до голубого Рейна, до лодок с белыми парусами, плывших по реке, до музыки, раздававшейся с одной из лодок, и до глупого студента, распевавшего так сладостно и нежно, — я и пес, мы смотрели в глаза подруги и любовались ее лицом, которое сияло бледно-розовым светом, подобно месяцу среди темных туч, в ореоле черных кос и кудрей. У нее были величавые, греческие черты лица, смело закругленные губы, овеянные скорбью, блаженством и детской резвостью, и когда она начинала говорить, слова вырывались как бы из глубины, почти со вздохом, и все же они с торопливым нетерпением следовали друг за другом, и когда она начинала говорить, речь лилась из прекрасных уст, как теплый и светлый цветочный дождь, — о, тогда вечерняя заря нисходила на мою душу, с игривым звоном проносились в ней воспоминания детства, и яснее всего, как звук колокольчика, звучал во мне голос маленькой Вероники; схватив прекрасную руку подруги, я прижал ее к моим глазам, пока не умолк в душе звон, и тут я вскочил и засмеялся, пес залаял, лоб старого генерала нахмурился еще строже, а я опять сел, схватил прекрасную руку, поцеловал ее — и заговорил и начал рассказывать о маленькой Веронике.
Глава XVII
Madame, вам угодно, чтобы я описал маленькую Веронику. Но я не хочу. Вы, madame, не обязаны читать дальше, если не желаете, а я, со своей стороны, вправе писать только то, что хочу. Теперь я опишу прекрасную руку, которую я целовал в предыдущей главе.
Однако прежде всего я должен сознаться, что не был достоин целовать эту руку. Это была прекрасная рука, такая нежная, прозрачная, блестящая, милая, благоухающая, кроткая, очаровательная — право, я должен послать в аптеку купить на двенадцать грошей эпитетов.
На среднем пальце надето было кольцо с жемчужиной — я никогда не видел жемчужины, игравшей роль более плачевную; на безымянном — кольцо с голубой камеей — я часами изучал по ней археологию; на указательном — брильянт — это был талисман; смотря на него, я был счастлив, так как там, где был он, был и палец со своими четырьмя товарищами, и всеми пятью пальцами она часто била меня по губам. С той поры как я подвергся таким манипуляциям, я непоколебимо и твердо уверовал в магнетизм. Но она ударяла не сильно, и всякий удар я заслуживал какой-нибудь своей безбожной выходкой; ударив меня, она тут же испытывала раскаяние, брала пирожное, разламывала его пополам, одну часть давала мне, другую — коричневому псу и, улыбаясь, говорила: «Оба вы неверующие и не удостоитесь блаженства, и надо вас кормить на этом свете пирожными, так как за райским столом вам не приготовлено места». В известной-то мере она была права, я был тогда очень неверующим, читал Томаса Пэна*, «Le système de la nature*» [80], «Вестфальский указатель»* и Шлейермахера*, старался отрастить себе бороду и набраться ума и хотел поступить в рационалисты. Но разум отказывался служить, когда нежная рука касалась моего лба, сладкие грезы овладевали мной, мне казалось, я слышу вновь благочестивые песенки в честь девы Марии, и я начинал думать о маленькой Веронике.
Madame, едва ли вы можете себе представить, как хороша была маленькая Вероника, когда она лежала в своем маленьком гробе. Горящие свечи, уставленные кругом, бросали отсвет на ее бледное, улыбающееся личико, на красные шелковые розы и на шуршащие золотые блестки, которыми разукрашены были ее головка и белая рубашка — благочестивая Урсула привела меня вечером в эту тихую комнату, и когда я увидел маленькую покойницу на столе, среди свечей и цветов, я подумал сначала, что это красивое восковое изображение какой-нибудь святой; но скоро я узнал милые черты и спросил со смехом, отчего маленькая Вероника так спокойна. Урсула ответила: «Оттого что она умерла».
И когда она сказала: «оттого что она умерла»… но я не хочу рассказывать сегодня эту историю, она слишком затянулась бы, мне пришлось бы говорить сначала о хромой сороке, которая ковыляла по замковой площади и которой было триста лет, и я бы мог действительно впасть в меланхолию. Мне внезапно захотелось рассказать другую историю, веселую и вполне уместную здесь, ибо это и есть, собственно, та история, которую я хотел изложить в настоящей книге.
Глава XVIII
В груди рыцаря воцарились ночь и скорбь. Кинжалы клеветы метко поразили его, и когда он шел через площадь св. Марка, ему казалось, что сердце его порвется и истечет кровью. Ноги его подкашивались от усталости, — весь день травили благородного зверя, а это был жаркий летний день, — пот орошал чело рыцаря, и, садясь в гондолу, он глубоко вздохнул. Он сидел в черной каюте гондолы, не в силах думать, и бездумно качали его ласковые волны, неся по хорошо знакомому пути в устье Бренты, и он, высадившись у хорошо знакомого дворца, услышал: «Синьора Лаура в саду».
Она стояла, прислонившись к статуе Лаокоона, в конце террасы, у куста ярких роз, недалеко от плакучих ив, грустно склоненных над рекой. Так стояла она, улыбаясь, — кроткий образ любви, овеянный благоуханием роз. Рыцарь как будто проснулся от тяжелого сна и преобразился внезапно — он весь был нежность и страсть. «Синьора Лаура, — сказал он, — я несчастен, гоним ненавистью, нуждою и ложью…» Тут он остановился и прошептал: «Но я люблю вас…» Слезы радости выступили на его глазах, и он пылающими устами воскликнул: «Будь моею и люби меня!»
Таинственная, темная завеса спустилась над этим часом, никто из смертных не знает, что ответила синьора Лаура, и если спросить об этом ее ангела-хранителя в небесах, он прикроет свое лицо, вздохнет и промолчит.
Долго еще стоял одинокий рыцарь у статуи Лаокоона, лицо его было все так же измучено и бледно, он бессознательно обрывал лепестки роз с розового куста, измял даже молодые бутоны — куст никогда после этого не цвел, — вдали жалобно насвистывал безумный соловей, плакучие ивы беспокойно шептались, глухо журчали прохладные волны Бренты, спустилась ночь, зажглись месяц и звезды — и одна прекрасная звезда, всех прекраснее, упала с неба.
Глава XIX
Vous pleurez, madame?[81]
О, пусть еще долго светят миру своими лучами глаза, проливающие теперь эти прекрасные слезы, и пусть в час кончины их прикроет горячая, любящая рука. Мягкая подушка, madame, тоже хорошая вещь в час кончины, и да будет она у вас в тот час, и когда усталая прекрасная голова опустится на нее и черные пряди волос разовьются над побледневшим лицом, — о, пусть бог вознаградит вас тогда за слезы, пролитые за меня: ведь я сам — тот рыцарь, о котором вы плакали, я сам — тот странствующий рыцарь любви, рыцарь упавшей звезды.
Vous pleurez, madame?
О, я знаю эти слезы! К чему притворяться дольше? Вы, madame, сами ведь та прекрасная дама, которая уже в Годесберге так мило плакала, когда я рассказывал печальную сказку моей жизни. Как жемчуг по розам, катились прекрасные слезы по прекрасным щекам… Пес молчал, смолк вечерний благовест со стороны Кенигсвинтера, Рейн журчал все тише и тише, ночь прикрыла землю своим черным плащом, а я сидел у ваших ног, madame, и смотрел вверх, на звездное небо. Вначале я принимал ваши глаза также за две звезды… Но как можно сравнивать со звездами такие прекрасные глаза! Эти холодные светила неба не могут плакать о несчастье человека, столь несчастного, что сам он больше плакать не может.
А у меня были еще особые причины сразу узнать эти глаза — в этих глазах жила душа маленькой Вероники.
Я подсчитал, madame, вы родились в тот самый день, когда умерла маленькая Вероника. Иоганна в Андернахе предсказала мне, что я вновь найду в Годесберге маленькую Веронику, — и я сразу узнал вас. Плохо было задумано — умереть как раз тогда, когда только что начинались наши игры. С тех пор как благочестивая Урсула сказала мне: «оттого что она умерла», — я в полном одиночестве стал бродить по большой картинной галерее, но картины нравились мне уже не так, как прежде — казалось, они внезапно потускнели, лишь одна сохранила краски и блеск, — вы знаете, madame, о какой картине я говорю.
Это султан и султанша делийские.
Помните, madame, как часто мы часами стояли перед ней, и благочестивая Урсула ухмылялась так чудно, когда люди замечали, что лица на этой картине имеют такое сходство с нашими лицами? Madame, я нахожу, что вы очень удачно изображены были на той картине, и непонятно, каким образом художник мог уловить все подробности, вплоть до платья, которое тогда было на вас надето. Говорят, он был помешан, и ему пригрезился ваш образ. Или, может быть, душа его обитала в той большой священной обезьяне, которая служила вам тогда в качестве жокея? Если так, он должен помнить еще о серебристом покрывале, которое он испортил, залив его красным вином. Я был доволен, что вы перестали его носить, — оно не особенно шло к вам, да и вообще европейский костюм больше идет женщинам, чем индийский. Правда, красивые женщины красивы во всяком наряде. Помните, madame, как один галантный брамин — он был похож на Ганесу, бога со слоновым хоботом, разъезжающего верхом на мыши, — сказал вам однажды комплимент: «Божественная Манека, спускаясь из золотого замка Индры к кающемуся королю Висвамитре, была, конечно, не прекраснее, чем вы, madame!»
Вы этого уже не помните? А ведь не прошло, пожалуй, и трех тысяч лет с тех пор как сказаны эти слова, а красивые женщины обыкновенно не так скоро забывают нежно-льстивые речи.
Мужчинам же индийское платье идет больше, чем европейское. О, мои розовые, изукрашенные лотосами делийские панталоны! Если бы вы были на мне, когда я стоял перед синьорой Лаурой и умолял ее о любви, — предыдущая глава была бы совсем иной! Но — увы! — на мне были тогда желтые, соломенного цвета панталоны, сотканные трезвым китайцем в Нанкине, — погибель моя была выткана в них, — и я стал несчастным.
Нередко бывает так, что сидит в маленькой немецкой кофейне молодой человек и спокойно пьет кофе из своей чашки, а между тем в необъятном далеком Китае растет и расцветает, прядется и ткется его погибель и, несмотря на высокую китайскую стену, находит себе путь к молодому человеку, который принимает ее за пару нанковых штанов, беззаботно надевает их и становится несчастным. И в тесной груди человека, madame, может быть заключено очень много несчастья, заключено так, что бедняга сам долго не замечает этого и пребывает в хорошем расположении духа, весело пляшет, и насвистывает, и напевает — лалараллала, лалараллала, лаларал-ла-ла-ла!
Глава XX
Она была мила, и он любил ее; но он не был мил, и она не любила его.
И вы из-за этой глупой истории хотели застрелиться? Madame, когда человек хочет застрелиться, он всегда найдет к тому достаточные основания. Можете быть уверены. Но известны ли ему самому эти основания — вот вопрос. До последнего мгновения разыгрываем мы сами с собой комедию. Мы маскируем даже свое несчастье, и, умирая от раны в груди, жалуемся на зубную боль.
Madame, вы, конечно, знаете средство от зубной боли? Но у меня была зубная боль в сердце. Это самая скверная боль, и в этом случае хорошо помогает свинцовая пломба и зубной порошок, изобретенный Бертольдом Шварцем.
Словно червь, точило несчастье мое сердце — бедный китаец тут неповинен, это несчастье я с собой принес на свет. Оно покоилось вместе со мною в колыбели, и мать, укачивая меня, укачивала и мое несчастье; когда она напевала мне колыбельные песни, вместе со мною засыпало и оно, и просыпалось, едва я открывал глаза. Когда я вырос, выросло и несчастье, оно сделалось, наконец, очень большим и разбило мое…
Поговорим лучше о других вещах — о брачном венце, о маскарадах, о веселье и свадебных торжествах… лалараллала, лалараллала, лаларал-ла-ла-ла.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Оба с рясами цветными
Воевали до могилы;
Я готов идти за ними.
Италия. I. Путешествие от Мюнхена до Генуи
(Reise von München nach Genua)
1828
Благородную душу вы никогда не принимаете в расчет; и тут разбивается вся ваша мудрость (открывает ящик письменного стола, вынимает два пистолета, один из них кладет на стол, другой заряжает).
Глава I
Я самый вежливый человек в мире. Я немало горжусь тем, что никогда не был груб на этом свете, где столько несносных шалопаев, которые подсаживаются к вам и повествуют о своих страданиях или даже декламируют свои стихи; с истинно христианским терпением я всегда спокойно выслушивал эту жалкую дрянь, ни одной гримасой не обнаруживая, как тоскует моя душа. Подобно кающемуся брамину, отдающему свое тело в жертву насекомым, дабы и эти создания божьи могли насытиться, я часто по целым дням имел дело с последним отребьем человеческого рода и спокойно его выслушивал, и внутренние вздохи мои слышал только он, награждающий добродетель.
Но и житейская мудрость повелевает нам быть вежливыми и не молчать угрюмо или, тем более, не возражать раздраженно, когда какой-нибудь рыхлый коммерции советник или худой бакалейщик подсаживается к нам и начинает общеевропейский разговор словами: «Сегодня прекрасная погода». Нельзя знать, при каких обстоятельствах придется нам вновь встретиться с этим филистером, и он, пожалуй, больно отомстит за то, что мы не ответили вежливо: «Да, погода очень хорошая». Может даже случиться, любезный читатель, что ты окажешься в Касселе за табльдотом рядом с означенным филистером, притом по левую его руку, и именно перед ним будет стоять блюдо с жареными карпами, и он будет весело раздавать их; и вот, если у него есть старинный зуб против тебя, он станет передавать тарелки неизменно направо, по кругу, так что на твою долю не останется и крохотного кусочка от хвоста. Ибо — увы! — ты окажешься тринадцатым за столом, а это всегда опасно, если сидишь налево от раздающего, а тарелки передаются вправо. Не получить же вовсе карпов — большое горе, пожалуй, самое большое после потери национальной кокарды*. Филистер же, причинивший тебе это горе, еще вдобавок и посмеется над тобою и предложит тебе лавровых листьев, оставшихся в коричневом соусе. Увы! — к чему человеку все лавры, если нет при них карпов? А филистер прищуривает глазки, хихикает и лепечет: «Сегодня прекрасная погода».
Ах, милый мой, случиться может и так, что ты будешь лежать на каком-нибудь кладбище рядом с этим самым филистером, услышишь в день Страшного суда звуки трубы и скажешь соседу: «Любезный друг, будьте добры, подайте мне руку, чтобы я мог подняться, я отлежал себе левую ногу, провалявшись чертовски долго!» Вот тут-то ты и увидишь вдруг хорошо тебе знакомую филистерскую улыбку и услышишь язвительный голос: «Сегодня прекрасная погода».
Глава II
«Сегодня пре-е-е-красная погода».
Если бы ты, любезный читатель, услышал тот тон, ту неподражаемую басовую фистулу, которой произнесены были эти слова, и увидел бы притом говорившего — архипрозаическое лицо казначея вдовьей кассы, хитрющие глазки, вздернутый кверху ухарский, вынюхивающий нос, ты сразу признал бы, что этот цветок расцвел не на каком-нибудь обыкновенном песке и что звуки эти сродни языку Шарлоттенбурга, где говорят по-берлински лучше, чем в самом Берлине.
Я — самый вежливый человек в мире, охотно ем ядреных карпов, верую временами и в воскресение мертвых, и я ответил: «Действительно, погода очень хорошая».
Прицепившись ко мне таким образом, сын Шпрее стал наступать еще энергичнее, и я никак не мог отделаться от его вопросов, на которые сам же он и отвечал, а в особенности от параллелей, которые он проводил между Берлином и Мюнхеном, этими новыми Афинами, которые он разделывал в пух и прах.
Я взял, однако, новые Афины под свою защиту, имея обыкновение всегда хвалить то место, где нахожусь в данное время. Ты охотно простишь мне, любезный читатель, что я проделал это за счет Берлина, если я, между нами, сознаюсь, что делаю я это большею частью только из политики: я знаю — стоит мне только начать хвалить моих берлинцев, как приходит конец моей доброй славе среди них; они пожимают плечами и шепчутся между собой: «Совсем измельчал человек, даже нас хвалит». Нет города, где бы меньше было местного патриотизма, чем в Берлине. Тысячи жалких сочинителей уже воспели Берлин в прозе и стихах, и ни один петух не прокричал о том в Берлине, и ни одной курицы не сварили им за это; и они, как прежде, так и поныне, слывут «Под липами» за жалких поэтов. С другой стороны, столь же мало обращали там внимания на какого-нибудь лжепоэта, когда он обрушивался на Берлин в своих парабазах*. Но пусть бы кто осмелился написать что-либо оскорбительное по адресу Польквитца, Инсбрука, Шильды, Познани, Кревинкеля и других столиц! Как заговорил бы там местный патриотизм! Причина заключается в том, что Берлин вовсе не город, Берлин — лишь место, где собирается множество людей, и среди них немало умных, которым все равно, где они находятся; они-то и составляют интеллигенцию Берлина. Проезжий чужестранец видит только втиснутые в линию однообразные дома, длинные, широкие улицы, проложенные по шнурку и почти всегда по усмотрению отдельного лица и не дающие никакого представления об образе мыслей массы. Только счастливец может разгадать кое-что в области частных убеждений обывателей, созерцая длинные ряды домов, старающихся, подобно самим людям, держаться дальше друг от друга и окаменевших во взаимной неприязни. Лишь однажды, в лунную ночь, когда я, в несколько поздний час, возвращался от Лютера и Вегенера*, я заметил, как это черствое состояние перешло в кроткую меланхолию, как дома, столь враждебно стоявшие друг против друга, теперь, словно добрые христиане, обменивались умиленными взглядами, и, готовые упасть, устремлялись примирено друг к другу в объятия, так что я, несчастный, идя посередине улицы, боялся быть раздавленным. Иным эта боязнь покажется смешною, да и сам я над собой смеялся, когда на следующее утро проходил по тем же улицам, глядя на все трезвыми глазами, а дома прозаически зевали, стоя друг против друга. Действительно, требуется несколько бутылок поэзии, чтобы увидеть в Берлине что-либо кроме неодушевленных домов да берлинцев. Здесь трудно увидеть духов. В городе так мало древностей, и он такой новый, и все же новизна эта уже состарилась, поблекла, отжила. Дело в том, что возник он, как отмечено, не по мысли массы, а главным образом по воле отдельных личностей. Великий Фриц, конечно, еще лучший среди этих немногих; все, что он застал, было лишь прочным фундаментом; только от него город воспринял свой особый характер, и если бы по смерти его больше ничего не строилось, то остался бы исторический памятник духу этого удивительного прозаического героя, с истинно немецкой храбростью развившего в себе утонченное безвкусие и цветущую свободу мысли, всю мелочность и всю деловитость эпохи. Таким памятником представляется нам, например, Потсдам; по его пустынным улицам мы бродим, как среди посмертных творений философа из Сан-Суси, он принадлежит к его ceuvres posthumes[82]; хотя Потсдам и оказался лишь каменною макулатурою, хотя в нем много смешного, все же мы смотрим на него с настоящим интересом и время от времени подавляем в себе желание посмеяться, как бы боясь получить по спине удар камышовой трости старого Фрица. Но в Берлине мы этого никогда не боимся; мы чувствуем, что старый Фриц и его камышовая трость уже не имеют здесь никакой силы; ведь иначе из старых, просвещенных окон здорового города Разума не высовывалось бы столько болезненных обскурантских лиц, и среди старых, скептических философских домов не торчало бы столько глупых суеверных зданий. Я не хочу быть неправильно понятым и решительно заявляю, что отнюдь не имею в виду новую Вердерскую церковь*, этот готический собор в обновленном стиле, лишь для иронии воздвигнутый среди современных зданий с целью аллегорического пояснения того, какою пошлостью и нелепостью было бы восстановление старых, давно отживших учреждений средневековья среди новообразований нашего времени.