Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Во время протектората с питанием стало туго, городское население перевели на карточную систему. А у нас в деревне жилось неплохо. Я, как врач, легко мог доставать продукты у крестьян, держал кроликов, кур, много других птиц. Ко мне в Желив частенько приезжал за продуктами киевский профессор эмигрант Зеньковский.

Как-то вечером он вошел к нам запорошенный снегом и, смотря на меня сквозь запотевшие очки, говорит:

— Ну, Николай Андреевич, я никак не мог бы предположить, что вы сотрудничаете с этими отпетыми молодцами…

— С какими? — спрашиваю, удивленный.

— Да вот с этими, — говорит он и протягивает мне самостийный «Казачий вестник». Мать честная, во всю вторую страницу газеты — мои стихи!.. Без моего ведома сепаратисты Глазков и его дружина перепечатали несколько стихотворений из давно изданных книжек. Меня эта дерзость взорвала, и на следующий же день я отправился в Прагу искать редакцию той газеты.

Нашел где-то у вокзала. Врываюсь, а мне навстречу Глазков:

— Коля! Наконец-то ты у нас! Садись, рассказывай!

— Садись? — взбешенно ору я. — Да я приехал вам морду бить!

— Да за что? Помилуй! — говорит Глазков.

— На каком основании вы осмелились напечатать несколько моих стихотворений? — не успокаиваюсь я.

— Но не кипятись — ведь мы же их перепечатали из твоих книг. А ни на одной из них не было означено, что права автора сохранены и перепечатка воспрещается. Мы и Пушкина с Лермонтовым можем перепечатывать…

— Ах, вы, чертовы души, — да ведь они же давно в могиле! А мне жить с этим вот пятном дальше!

— Ну, так иди подай на нас жалобу.

— Кому? Гиммлеру?..

Конечно, жаловаться в то время было бессмысленно, самостийники дали мне слово, что больше не напечатают ни строчки из моих произведений, и, хлопнув дверью, я ушел.

Забегая вперед, скажу, что эта страничка с моими стихами, напечатанная в «Казачьем вестнике» в конце 43-го, стоила мне после окончания войны шести месяцев тюрьмы, а чехами я был объявлен «военным преступником». Могли и повесить по ошибке. Тогда эта процедура делалась легко. Вспоминая Глазкова, я полгода просидел со всякой шпаной, чистил сортиры, мыл в камерах полы, пилил дрова, заметал гумполецкие улицы. Потом выпустили, даже извинились и вернули какую-то часть конфискованных у меня во время ареста вещей. Но об этом позже.

Чехи знают своих соседей-немцев лучше, чем кто бы то ни был. Столетиями они их боялись, может быть, не без основания, и с молоком матери всосали ненависть к ним. Так что приход немцев в Чехословакию в марте 1939-го поразил население, как гром. Все ходили понурые, придавленные. Несмотря на все так называемые договоры, официальные заверения, что немцы пришли их охранять, это была самая настоящая оккупация, которая с первого же дня угнетала свободолюбивый народ. Множились анекдоты про Гитлера, шли аресты, расстрелы. Чехия глухо клокотала, и вот как-то пришла неожиданная весть, что в Праге чешскими парашютистами убит рейхс-протектор, генерал полиции и палач Рейнгард Гейдрих. Новая волна арестов и расстрелов захлестнула протекторат. Чехи притихли.

Уже давно было ясно, что немцы войну проигрывают. Они постепенно оставляли Балканы, куда вливались несметные полчища Красной Армии. Из Белграда и Софии потекли потоки русских, оставшихся там с 1921 года, а с ними повалили панические слухи о том, как красные поголовно выбивают эмигрантов и только часть отправляют в Советский Союз. Говорили, что расправа со своими бывшими врагами — белыми — у красных беспощадна!

У нас, в Чехословакии, создалось двойственное положение: чехи с нетерпением ожидали освобождения, а мы — неминуемой смерти. Многие из эмигрантов снимались с насиженных мест, бросали все и присоединялись к потоку балканских беженцев, стремящихся уйти на запад. Я не знал, что делать. На всякий случай собрал 80 литров драгоценного бензина — у меня две машины. Экономлю масло, продукты, развожу по соседним деревням тюки с картинами, прячу их у надежных крестьян, наиболее ценные вещи зарываю в саду в глубоких ямах. Все это делаю, конечно, по ночам. Потом, сообразив, что по дороге отступающие части могут отобрать автомобиль, заказываю у местного слесаря из прочных дюралевых трубок легкую повозку, приспосабливаю ее к двум велосипедам, приобретаю еще третий велосипед — для жены, и мне кажется, что все готово на всякий случай.

С Балкан меня посещают несколько моих приятелей-казаков, бегущих на запад. Они рассказывают, что в Сербии и Болгарии, куда уже пришла победоносная Красная Армия, творится что-то страшное! К тому же вспоминаются рассказы о том, как в 1920-м не успевших уйти из Крыма более 60 тысяч белых воинов расстреляли из пулеметов неудавшийся мадьярский диктатор Бела Кун и Роза Залкинд, известная под именем Маруся Землячка. Вспоминались и рассказы о расправе в Новороссийске. Оставшихся там белых офицеров рядами привязывали за шеи к рельсам и сталкивали с мола в море. Говорят, будто бы спустя годы водолазы боялись там спускаться в воду, так как со дна поднимались гирлянды обглоданных скелетов русских офицеров… Все это за годы эмиграции впитала чуткая память, и она парализовала волю. Было жутко сознавать, что нашу семью скоро постигнет та же участь. Положение создавалось безвыходное, особенно у людей, обремененных семьей. И мне уж было не 22 года — приближалась пятидесятка. Не хотелось уходить в новую эмиграцию, начинать жизнь заново.

А немцы, предчувствуя скорый и неминуемый конец, жгли и разбивали все военное имущество, которое не могли увезти с собой. В Чешских Будейовицах и недалекой Пльзени уже стоял американский генерал Паттон. Американцы не могли перейти намеченную на Ялтинской конференции черту. Создавалось странное и непонятное для непосвященных положение: война концентрировалась вокруг Чехословакии. Центром была Прага. Здесь 5 мая 1945 года вспыхнуло стихийное восстание под руководством генерала Куттельвашера и профессора Пражака. Судьба обоих после освобождения в недалеком будущем оказалась трагической. Но тут немцы еще имели страшный железный кулак, и, не приди в разгар восстания части генерала Власова, который повернул оружие против немцев, от Праги бы ничего не осталось. Это втихомолку может подтвердить любой пражский житель. Чешское радио с утра 5 мая захватили повстанцы, и мы с замиранием сердца слушали панические призывы диктора о помощи. Американцы не смели двинуться с места, а русские были еще далеко.

Но вот в затихшую уже Прагу 9 мая влетели первые советские танки…

Как это было

А случилось это так. Истекали последние деньки чешского апреля, когда не разберешь — то ли это неуютная осень, то ли чахлая здешняя весна. Но в том году весна была необыкновенная, напоминающая нашу, русскую. Слухи о приближающейся лавине советских танков преувеличены не были. По утрам, прислушавшись, можно было различить далекие гулы — это гремела артиллерия. Люди ходили празднично радостные. А у нас в семье просто дышать было нечем от вязкого неуемного страха. К уходу на Запад я все приготовил. В гараже стояла новая «Пикола», в монастырском сарае на лесопилке «Беби». Приготовил я и бензин, и масло, в конюшне монастырского имения ждал великолепный кавалерийский конь Зигр, купленный мной вместе с седлом у немецкого офицера за десять литров спирта и несколько бутылок коньяка. Если прибавить к этому еще и повозочку, о которой я говорил, транспортная часть не оставляла желать ничего лучшего. Но как не хотелось бросать насиженное гнездо, идти в жуткую неизвестность, в новую эмиграцию…

А немцы уже были на отлете. На площади жгли военное имущество, разбивали молотами велосипеды, чудесные новые аккумуляторы. На монастырской лестнице, ведущей в зимний сад, мальчишки из «Гитлерюгенда» ломали и вдребезги разбивали винтовки. Все хмуры, неприветливы, сосредоточенны. На наших глазах опускался занавес над сценой величайшей трагедии народа, который не рассчитал своих сил и сгорел в бездонных просторах моей необъятной Родины, не поняв ее сокровенного духа.

…В наступившей горячке продолжаю лечить не только своих сограждан, но и немецких мальчишек. Заходит сосредоточенный и всегда подобранный «лайтер» — директор немецкой гимназии, размещенной в монастыре, и предлагает нам эвакуироваться вместе с ними в Германию. Он знает, что я смертельно боюсь большевиков. Предложение нешуточное. Из Праги телефонирует доктор Камышанский — предлагает послать за нами и нашим имуществом грузовые машины. Обещает дать вагон. Я отмалчиваюсь. Зовет по телефону кум, наш казак, доктор Иван Петрович Вихлянцев — он уже готов с женой и дочкой к эвакуации. Недавно Иван подарил немцам пару баранов, подушки, теплые вещи, вызвав этим глубокое недоумение чехов. Теперь же он, взяв на спину рюкзак, помахал палкой высыпавшим из санаторного здания пациентам-чехам, перекрестился и крикнул: «Ну, в добрый час! Ухожу от вас такой же голый, как и пришел. А вы, милые, стройте социализм без меня. Доброго вам здоровья в советском раю!» Позже я узнал, что Иван вынырнул где-то в Нью-Йорке, работал хирургом в одном из самых больших госпиталей города.

Говорю по телефону с однокашником-станичником доктором Федором Чекуновым, спрашиваю, что и как? Федя категорически заявляет, что остается и никуда не поедет. Тогда принимаю решение и я: Тэудь что будет! Не хочу начинать новую эмигрантскую страду. Пусть лучше меня расстреляют или сошлют, но семья как-то будет жить. Зная замашки и привычки солдат, прошедших огонь и воду, зарываем во дворе ценные вещи, кое-что прячем на чердаке, часть развозим по деревням: в Поржичи к Краусу ящики с одеждой; два больших тюка с ценнейшими картинами — к управляющему Седлицкой электростанцией Краткому; часть литературы — к учителю Новаку. И начинаем ждать.

С востока, как перелетные птицы, уже тянутся беженцы. По дороге из Гумпольца через Желив непрерывным потоком движутся отступающие войска. Где-то между Желивом и Гумпольцем один дурак обстрелял из дробовика танковую колонну СС. Немцы насторожились и перестреляли из пулеметов девять мирных граждан, высыпавших из села и пристроившихся в придорожных канавах из-за любопытства. По долгу участкового врача я осмотрел убитых.

А возвращаясь, обратил внимание на толпу, собравшуюся у гостиницы. Это были отставшие немецкие солдаты. По дороге же в панике бежали вереницы парных упряжек с гражданским населением. И вот вдруг во все это скопление людей врывается армейский мотоцикл с коляской. Я посмотрел и обомлел: в коляске и за рулем сидели два молодых, обезумевших парня с автоматами. На фуражках у них были пятиконечные звезды…

Еле двигая непослушным языком, я тогда крикнул собравшимся вокруг обывателям:

— Русские!

Чехи окружили мотоцикл, начали разглядывать красноармейцев, хлопать их по плечам, а несколько человек бросились бить сдающихся немцев. Увидев это, один из советских заорал:

— Не смей бить! Это же пленные! Мать вашу!.. Разочарованные жители Желива начали медленно расходиться, и я, не чувствуя под собою ног, поплелся домой сообщить ошеломляющую новость.

В Желиве вскоре образовали так называемый национальный комитет. Председателем его назначили Иноценца Заплетала, бывшего предпринимателя по цементным работам. По дороге из Гумпольца пошли красные войска, бесконечным потоком потянулись какие-то архаические повозки, запряженные парами лохматых лошаденок. Мы замкнули дом, и на чердаке я устроил логово для спанья. На всякий случай сделал выход-лаз прямо к реке. Ожидали насилий, бесчинств, что было не без оснований…

А под одной из огромных столетних лип, что против монастырского собора, уже расставлялись столы. Местные женщины готовили угощение для офицеров. Стелили скатерти. Проходя по монастырской площади, я разговорился с одним офицером, судя по всему сотрудником госбезопасности.

— Где вы так хорошо научились говорить по-русски? — все допытывался он.

— Да я же русский. Военнопленный. Остался тут после первой мировой войны, женился и вот… — брешу, не сморгнув глазом, и прошу нас сфотографировать. Тут подходит еще какой-то офицер и, смеясь, бросает:

— Лучше от него подальше! Уж если этот снимет, то всю жизнь помнить будете…

Теперь вот, вспоминая прошлое, с тяжелым сердцем перебираю эпизоды 1945 года. Тогда рушились все надежды и оставалась только горечь и унизительный животный страх.

Как-то возвращаюсь домой через монастырь. Внутренний двор забит повозками, и вот от перегруженной тачанки отделяется невзрачный мужичонка-красноармеец и, обращаясь ко мне, говорит:

— Послушайте, господин, нет ли у вас часиков? Никак не могу достать. Мы ведь обозные… Покель придем к чему, ан уж все растребушили. Значит, придется с войны являться без часов. Дай, Христа ради, какие есть. Я тебе за это всю повозку с консервой отдам…

Но мне не до часов, не до консервов — душа в пятках.

— Нет у меня лишних часов, — говорю.

Мужичонка сокрушенно пожимает плечами и вдруг протягивает мне несколько коробок консервов в подарок. Эх, видно, осточертела ему и эта война, и обоз, и консервы. Прихожу домой, открываю одну из банок — свиное топленое сало! Да еще какое!..

Но вот в конце мая, помню, побродив, как обычно, по Желиву, я вернулся домой и в ординации, где принимал больных, увидел перед амбулаторией трех жандармов, сидящих на перилах террасы. Это были служащие местного полицейского участка.

— Кто-нибудь из вас болен? — спрашиваю.

Они, покуривая и улыбаясь, просят меня осмотреть больных.

— Мы подождем, мы не спешим…

У меня, как ни странно, даже не мелькнула мысль, что пришли за мной. Отпустив последнего больного, выхожу в приемную и приглашаю:

— Прошу.

Один из жандармов, усмехнувшись, бросает:

— Нет, теперь вы пойдете с нами. В полицейский участок!

В полиции смотритель тюрьмы чех Вондрачек передает меня советскому сержанту-мальчишке с орденами.

— Келин! Идите сюда. Вас берут русские, — объявляет он, и меня привозят в караульное помещение.

Узкий подвал без света. Горит маленькая электрическая лампочка, в глубине торчат нары. Вверх ведут каменные ступени… В скором времени сюда сталкивают моего станичника доктора Сеина и, кажется, на второй или третий день привозят моего зубного техника, полумертвого от страха, Сашку Определеннова. Сидим на каменных порожках, перекидываемся пустыми фразами — гадаем, строим предположения. Зная повадки наших соотечественников, на будущее смотрим мрачно.

И вот первый допрос. Встречает меня аккуратненький мальчик — младший лейтенант. Смотрит безучастно и говорит:

— Садитесь! Вот бумага, перо, чернила. Опишите всю вашу жизнь, только поподробнее. Как попали в Чехословакию, что делали… Я часика через два приду.

Сажусь за стол и пытаюсь изложить на бумаге все, что знаю о себе. Пишу разборчиво и торопливо. Не помню точно, сколько написал, думаю, не менее 30–40 страниц.

На следующий день меня повели на допрос в главную канцелярию. Как я узнал потом, следователь Багновский, бывший монтер, совершенно неинтеллигентный тип, распахнув настежь дверь и театрально изогнувшись, ехидно прошипел:

— Наконец-то мы вас достали, доктор Келин… Да-а-ас, теперь поговорим — есть о чем.

Интонация и театральность позы произвели на меня очень тяжелое впечатление. Сжалось сердце. Я приготовился к допросу. Не помню уже теперь, о чем выспрашивал меня этот некультурный и грубый человек. Выходя от Багновского, я понял, что меня расстреляют. Вспоминаю, как в тот же день во время допроса в комнату вошел довольно красивый, лет тридцати, смуглый майор-еврей. Об этом типе речь впереди. Эта бестия много крови перепортила мне и моей семье. Да и гумполецким фабрикантам немало досталось: он обложил их натуральной данью и владел промышленным городишком неограниченно, как азиатский хан. По городку майор ездил в чудесном, где-то, понятно, реквизированном экипаже, запряженном парой прекрасных белых лошадей. А тогда, в день допроса, он рявкнул Багновскому:

— Какого черта вы портите бумагу на этого Келина? Я все равно все порву! На него пули жалко — веревку! — потом, обращаясь ко мне: — Послушайте, почему вы писали против нас? Вот если бы вы такие стихи для нас писали, — мы засыпали бы вас золотом. А так вот — повесим, как собаку… мать!

Взглянув на майора, я ответил:

— Вы же знаете, что, стоя на ином берегу, я не мог писать иначе. Бытие определяло сознание и темы моих стихов…

Кстати, фамилия того наглого майора Гончарук, а иногда его называли Поповым. Как правильно — не знаю. Вполне вероятно, что свою настоящую фамилию знал только он один.

Через несколько дней меня перевезли моим же реквизированным Красной Армией автомобилем в дом фабриканта Смрчки, где обосновался Гончарук. Тут производили какие-то формальности. В одной из комнат ко мне подсел молоденький артиллерийский офицер в дорогой для меня форме — черный бархат на петлицах, пушки, и я невольно вспомнил свою безвозвратно ушедшую молодость, годы, проведенные на фронте в боях за Родину…

Потом меня выгнали во двор, и взвод каких-то звероподобных солдат в старых русских шинелях, с допотопными винтовками при трехгранных штыках — и где они их только взяли? — под командой белобрысого сержанта погнал меня к развалинам замка Орлика, в балку. Молнией обожгла мысль — ведут на расстрел… Посмотрел на синее небо, на солнце, простился с жизнью — и вдруг стало как-то необыкновенно легко. Все показалось таким далеким, ненужным, и я покорно зашагал за город, подталкиваемый сзади трехгранными русскими штыками.

Привели меня мужики в балку, пошептались о чем-то, поматерились и вдруг, ни с того, ни с сего, повели обратно, к Гумпольцу. От Градской повернули в проулок, к дому № 848, принадлежащему чешскому почтальону Гауберту. Несколько окон этой новенькой и опрятной виллы были наспех опутаны колючей проволокой. Во дворе мотались солдаты стражи и, как виселица, торчали большие качели с веревками на перекладине. Сержант что-то буркнул и исчез, а я уместился под качелями, будучи совершенно уверен, что по приказу майора Гончарука на меня, действительно, пожалели пулю и сейчас будут вешать. Что говорить, перспектива качаться на перекладине с высунутым языком — не из радужных. И ожидание — одна из самых страшных пыток. Но поистине пути Господни неисповедимы — оказалось, что сержант ходил не за табуреткой для казни, а за ключом от реквизированной под временную гауптвахту виллы Гауберта.

В тот же день, как сейчас помню, в воскресенье, меня усадили в грузовик и под охраной двух красноармейцев с автоматами повезли куда-то. Раз или два останавливаемся на перекрестках Гумпольца, где меня знает каждая собака. Улицы полны празднично одетой толпой. На остановках чехи окружают наш грузовик. Я, сняв шляпу, здороваюсь с моими многочисленными знакомыми, но ни один человек не отвечает на приветствие: такова природа людей…

А на русских солдат здесь пока что молятся. Им позволено все, и они это чувствуют. При выезде из Гумпольца стоит деревушка Роскошь. Тут у дороги гостиница. Гремит музыка. Грузовик останавливается на полчаса, и мои провожатые, чередуясь с шофером, исчезают в зале гостиницы, пьют и, окруженные ликующей толпой чехов, снова возвращаются на свои места.

Вот и городок Немецкий Грод. Тут у меня великолепная вилла, выстроенная в начале войны. Шофер, по-видимому, не знает дороги и ведет машину на площадь. Слышу, как спрашивает дорогу на Ждяр. Это центр чешской Сибири, лежащий на границе Чехии и Моравии. Покружив по улицам, грузовик останавливается у какой-то виллы, где разместился СМЕРШ, и вскоре я оказываюсь в погребе, где на мокром бетоне лежит какой-то человек. Дверь захлопнулась, и в полутьме я узнаю советского сержанта. Познакомились, кое-что рассказали друг другу о себе. Парень оказался служащим интендантства; что-то, по его словам, продал казенное и вот уже неделю сидит в этом склепе. Впрочем, на второй день его увели. А меня вызвали на допрос к старшему лейтенанту Юсуфу-Задэ…

Допросы бывали ежедневно, обычно по ночам, длились они по 10–11 часов без перерыва. Я сидел на стуле посередине комнаты, а старший лейтенант время от времени ложился на кушетку, курил, слушал радио и просил меня обдумывать ответы на поставленные вопросы. Я уже рассказал ему всю мою жизнь, но он категорически требовал от меня признаний в принадлежности к какой-то партии, выяснял мой политический облик.

— Послушайте, доктор! Скажите определенно, каковы ваши политические убеждения? — настаивал Юсуф-Задэ.

— Но я же сказал вам, что ни в политике, ни в партиях никогда не разбирался. Меня всю жизнь интересовала только медицина и мои больные люди, их жизнь, — объяснял я. — Повторяю, я очень люблю мою специальность, и ничто другое меня не интересует.

Юсуф-Задэ уже не выдерживал:

— Вы, доктор, не валяйте дурака! Окончили университет, да еще Пражский, — ив политике не разбираетесь? Я знаю, кто вы. Вы — буржуазный националист!

И вот я снова в моем погребе. Снова смотрю в узенькое окошечко под потолком, где, кроме ног шагающего часового, ничего не видно. Нет даже кусочка неба… Ощущение жуткого одиночества, беспомощности и полной безнадежности. Вспомнились страшные рассказы о советских тюрьмах и их порядках. Когда-то, читая книгу эмигрантского писателя о Дзержинском, Ягоде и Ежове, я холодел от ужаса. Но особенно потрясла меня книга Солоневича «Россия в концлагере», где он описывал ужасы, перенесенные им в страшных лагерях ГУЛага. Я разговаривал с автором этой книги много раз, и у меня не было никаких оснований не верить ему. Но я уже не так боялся за свою жизнь — мне было нестерпимо жаль маленького сына Алешку, старшего — добряка Юрку и мою жену, которая совершенно не была приспособлена к самостоятельной практической жизни. Мне казалось, что без меня они сразу погибнут…

Но время шло. Допросы продолжались. И вот в одну из ночей, уже к утру, видя безвыходность положения, я сказал Юсуфу-Задэ:

— Зачем мне подписывать галиматью, которую вы написали в этом неправдивом протоколе, если вы меня все равно расстреляете? Расстреливайте без моей подписи!

Тогда следователь подвинул ко мне стопку бумаг с протоколом и раздраженно сказал:

— Вы, доктор, вымотали из меня всю душу! Мы, конечно, вас расстреляем, но без этой формальности — вашей подписи — сделать это пока не можем. Помните, я не отстану от вас. Вы подпишете протокол! — Старший лейтенант лег на кушетку, закурил и включил радио.

Мне как-то вдруг все стало безразлично, я подошел к столу и подписал свой смертный приговор — подтвердил преступление, которое не совершал.

— Теперь можете идти в подвал, — распорядился следователь. Когда за мною захлопнулась дверь, лежа на мокром бетоне, я понял, что совершил что-то непоправимое, и тогда я стал на колени и принялся исступленно, как никогда в жизни, молиться. Я просил Николая Угодника сделать чудо и сохранить мне жизнь. Не знаю, была ли услышана моя молитва, но то, что произошло вскоре, я не могу назвать иначе как чудом. Об этом расскажу немного позже, а сейчас вернемся в мою мрачную тюрьму.

Нового свидания с Юсуфом-Задэ я так и не дождался. Ночь прошла, как в кошмаре. Часов в семь утра послышались быстрые шаги по каменной лестнице, ведущей в подвал. Повернулся ключ, открылась дверь, и красноармеец повел меня наверх. Перед домом стояла таратайка, запряженная парой румынских лохматых лошаденок. На дне повозки было набросано сено, и человек с автоматом приказал мне садиться сзади. Сам он взгромоздился на козлы к кучеру. Скамейки не было. Я прислонился к грядушке, красноармеец свистнул и погнал лошадей по улице.

В нескольких километрах за Ждяром, откуда меня везли, нас догнала повозка, запряженная в дышло. На козлах сидел красноармеец, обняв какую-то бабенку. Они весело болтали между собой, баба время от времени визжала. Мы ехали молча. И вот где-то на спуске горы солдат, по-видимому, занятый соседкой, не сдержал лошадей, повозка налетела на нас, и меня дышлом ударило в затылок, да так, что я на некоторое время потерял сознание. Когда очнулся, услышал крик и страшную многоэтажную ругань моего автоматчика:

— Ты что, сволочь, нюни распустил со своей курвой? Не видишь, что арестованного везу? Я за него в ответе, а ты его чуть не убил, болван! Вот пущу в тебя очередь!

Несмотря на туман и боль в голове, у меня тут мелькнула мысль, что коль за меня еще заступаются, то не все еще потеряно… Не хотелось верить, что Юсуф-Задэ мог единолично вывести меня в расход. К тому же я ведь чехословацкий гражданин… Но это, конечно, было слабое утешение. Как узнал позже, многих моих знакомых и друзей, тоже граждан Чехословацкой Республики, увезли на десятилетнюю каторгу в Сибирь, а некоторых расстреляли где-то около Праги.

Наконец к полудню повозка въехала в небольшое районное местечко, где был окружной суд и стоял штаб политического отдела Украинского фронта. Тут билось сердце СМЕРШа. «Походная Лубянка… — мелькнуло в голове. — Что-то будет?..» Один из моих провожатых, предъявив документы часовым, исчез в подъезде. Не возвращался долго. Пожалуй, часа через два он вышел из здания суда с сержантом, который сердился, что меня привезли к ним, объяснял, что у них тут и без меня все забито арестованными. Но мой провожатый не уступал:

— Возьми! Не повезу же я его назад…

Сержант сдался, я побрел за ним в новую неизвестность и вскоре очутился в большой комнате, до отказу набитой людьми. Это были солдаты и офицеры Красной Армии, в большинстве бывшие военнопленные, пригнанные сюда из немецких лагерей. Сюда же позже пригнали пражских гимназистов — активных членов эмигрантской патриотической организации «Русский Витязь». Все они впоследствии бесследно исчезли. Говорили, что ребят расстреляли.

Комната, в которой я очутился, не имела никакой обстановки. В углу — вонючая параша, куда было разрешено только мочиться. Два окна во двор — подходить к ним было строжайше запрещено. В помещении стояла тропическая жара от сбившихся в кучу тел. Люди сидели вдоль стен и лежали вповалку на грязном полу.

Ежедневно несколько человек вызывали на допросы. Когда они возвращались, их окружала толпа, выспрашивала все подробности допроса и тщательно критиковала ответы. Тут я убедился, сколько нужно было пережить и испытать немудрящему русскому мужичку, какую нужно было пройти жизненную школу, чтобы так четко и безошибочно уметь разбираться во всей казуистике современной юриспруденции. Я был рад, что попал в русскую среду, в самую ее гущу, но мне делалось жутко оттого, насколько мировоззрение в чем-то обвиняемых людей было ограниченно и односторонне. На меня они смотрели, как на человека с Луны, и почему-то были уверены, что я, по меньшей мере, профессор. Целыми днями и ночами около меня звездочкой лежали группы по 6–8 человек и просили меня рассказывать им о тысячах вещей — о французской революции, истории России, царе, Бисмарке, чужих странах. И я рассказывал полушепотом, охрипшим голосом.

Несмотря на то, что к окнам подходить было строго запрещено, мы все же ухитрялись, прижавшись к стене, наблюдать, что делается во дворе. Заранее было договорено, что те, кто уже был осужден, по дороге в уборную будут знаками показывать срок наказания: одна рука на груди — 10 лет, скрещенные руки — 20 лет, рука на голове — расстрел.

На второй или третий день после водворения в камеру предварительного заключения СМЕРШа меня вызвали на допрос. Войдя в огромный зал, я замер от удивления: за составленными в ряд столами восседал целый ареопаг — не менее 30 человек. Перед столами стоял одинокий стул, куда меня попросили сесть. И тут я заметил свой маленький фибровый чемоданчик, стопку книг с моими стихами, большинство которых было явно антисоветского характера. Рядом лежала неразрезанная книга Гитлера «Моя борьба» в русском переводе. Кстати, она была почти в каждой чешской семье, но я из-за вечного недостатка времени за все шесть лет протектората не удосужился ее прочесть. Офицеры из рук в руки передают мой заграничный паспорт, с которым я исколесил почти всю Европу. И вот первый вопрос:

— Скажите, доктор, вы были дипломатическим курьером?

— Нет. Почему вы так думаете? — спрашиваю удивленно.

— Но как обыкновенный гражданин мог посетить почти все страны Европы?

— Да у нас каждая учительница могла ехать куда хотела, — ведь всюду близко. А для меня и недорого — я имел большую практику и хорошо зарабатывал.

— Говорят, что у вас в городе собственный дом? Откуда вы взяли на это деньги?..

Пришлось популярно объяснить, и, кажется, смершевцы были удовлетворены ответом. Но все-таки более всего заинтересовал мой заграничный паспорт. Иных существенных вопросов не задавали, меня вывели в соседнюю комнату, и часа через полтора кто-то крикнул из зала:



Поделиться книгой:

На главную
Назад