Питер Акройд
Хоксмур
«Идея романа „Хоксмур“ состояла в том, чтобы противопоставить друг другу две разновидности языка: ту, что существовала в начале XVIII века, и ту, которая сложилась к концу века XX. Мне хотелось проследить сходство и различия между ними; я надеялся, что это позволит дать более четкое определение и той, и другой эпохе. Я пытался сделать так, чтобы и читатель вслед за мной вжился в язык, на котором говорили в XVIII веке, и тем самым смог ощутить прошлое более непосредственным, естественным образом. Надеюсь, мне удалось достичь этой цели. Еще более важной задачей было установить параллели между этими двумя формами речи, найти гармонические соответствия и в то же время выявить природу разрыва. Последний, как мне представлялось, проистекал из того, что современная речь по сравнению с речью тех времен звучит более нейтрально, плоско, менее выразительно, недостаточно своеобразно».
Предисловие
Зимним вечером, когда последние немногочисленные служащие, отбывшие дневную повинность на финансовом поприще, подобно кусочкам сухого льда всасываются в теплые отдушины станции метро «Банк», одинокому страннику, остановившемуся у ограды перед входом в церковь Св. Мэри Вулнот, на углу Ломбард-стрит и Кинг-Уильям-стрит, простительно испытать пронизывающую дрожь. Объявления выглядят вполне прозаически: службы проходят в 13:10 по вторникам и в 20:00 по пятницам; в церкви регулярно собирается Общество Тела Господня (чем бы оно там ни оказалось); а следом идет знакомая полубессмыслица — реклама духовного содержания: «Войди в обитель покоя, обратись к Господу, который тебя создал и любит, и позволь Ему обратиться к твоему сердцу». Все это так и осталось бы картиной успокоительной, если бы странник, не поднимая головы, заторопился вперед, в оранжевые шатры света уличных фонарей, и дальше, мимо супермаркета, закусочной и спортклуба.
Но случись ему взглянуть вверх, на полосатый, как зебра, фасад, и ощутить в полной мере необъяснимый вес здания, которое, дугой уходя в черный проем входа, словно протягивает скошенные колонны к горлу жертвы, — тогда наш странник, возможно, понял бы, что его охватила не простая дрожь, но отчаянная лихорадка, передаваемая из поколения в поколение, источник которой — страх вечности, ожидающей в конце, и неизбежного на пути туда плотского отмирания.
Церковь Св. Мэри Вулнот образует вершину треугольника, или одну из вершин пятиугольника, или самый кончик стрелы — в зависимости от того, сколько построек Николаса Хоксмура с их местоположением вам заблагорассудится включить в эту странную геометрическую фигуру, начертанную на лондонском палимпсесте. В глазах Питера Акройда эта — хвост стрелы, острие которой целится в церковь Св. Альфеджа в Гринвиче, в то время как Св. Георгия в Блумсбери можно принять — за что? Наверное, за оперение. Вообразить себе, что шесть лондонских церквей работы Хоксмура образуют на карте нечто, формой напоминающее оружие, — решение, как скоро сделается ясно читателю этого романа, нетривиальное. Все сказано в начальных словах первой главы: «Итак, начнемте. Да помните: наблюдая, как сооружение на глазах Ваших обретает форму, всегда в голове держите все строенье целиком…»
Николас Дайер, помощник сэра Кристофера Рена, которому в начале XVIII века была вверена постройка шести церквей в Лондоне, выступает не вымышленным альтер эго реально существовавшего Хоксмура, но его двойником. Ибо замысел Акройда иначе, как грандиозным, не назовешь: показать, что линейная природа времени, какой она выглядит в традиционном повествовании — будь оно основано на событиях реальных или воображаемых, — не более чем фальшивка, и подтолкнуть читателя в зону полной синхронности. Читайте «Хоксмура» внимательно, так, как священник читает свой молитвенник или адепт тайного знания — свои книги, и он окажет на вас магическое воздействие — вы превратитесь в того странника возле Св. Мэри Вулнот, охваченного лихорадкой многих поколений.
Интересно происхождение «Хоксмура», опубликованного в 1985 году. Питер Акройд отнюдь не скрывает того влияния, что оказало на его роман сочинение Иэна Синклера «Лудов[1] жар». Я не случайно использую слово «сочинение», поскольку то, что пишет Синклер, классификации не поддается: отчасти заурядная книжка, отчасти символистская поэма, отчасти вариации на тему автобиографических заметок, относящихся к тому времени, когда автор работал садовником в парках Хакни. В «Лудовом жаре» можно найти несомненный генезис романа — связь между уникальным архитектурным синкретизмом Николаса Хоксмура — английское барокко, сделавшее остановку в некрополисе Петры при бегстве из Египта, — и описанием географии Лондона в скрытых неоплатонических терминах. Кроме того, формы сооружений Хоксмура приводят на наших глазах к убийствам: пирамиды, колокольни и шпили церквей заставляют проливаться жертвенную кровь. Таким образом были совершены убийства на Рэтклиффской дороге, с такой любовью описанные Де Куинси в книге «Убийство как одно из изящных искусств».
Однако чего у Синклера не найти, так это целостной структуры «Хоксмура». Скорее кажется, что «Лудов жар» меньше, чем сумма его составляющих, — набор экзегетических записок, комментариев к роману, на деле вышедшему спустя добрый десяток лет. У Синклера, как у любой творческой личности, вполне может вызывать досаду то, что оригинальность его видения не стала залогом первенства, однако, хотя обскурантизму «Лудова жара», созданному рукой сильной и волевой, присуще благородство, по увлекательности ему далеко до «Хоксмура», текста насыщенного и тем не менее захватывающего — крепко, словно руки убийцы.
Гений Акройда заключается в первую очередь в его языке — или, точнее, в расшифрованных им словах, потоком выходящих из-под гусиного пера Николаса Дайера. Любому, кто знаком с дневником Пипса[2] — бессистемное использование заглавных букв, суффиксы, образованные на французский манер, и иррегулярная орфография, — записи Дайера не покажутся столь уж странными, скорее воплотят в себе убедительный пример развития языка за следующие полвека, его приближения к современной разговорной речи. Подобно частному дневнику Пипса, этот текст под грузом полученных из книг знаний не задыхается, но приобретает собственные модуляции. К тому же, опять-таки подобно Пипсу, Дайер — человек относительно скромного происхождения, поднявшийся по социальной лестнице с помощью могущественного покровителя.
Но если Пипс — человек, не чуждый мирских радостей, целиком погруженный в раблезианские грязь и чувственность, свойственные Лондону XVII века, то Дайер — адепт потусторонних истин, испытывающий глубокое отвращение к городу, восставшему из чумных ям и пепла Великого пожара. Пипс был одним из основателей Королевской академии наук — Дайер ее громит. Пипс преклоняется перед ролью Церкви в формировании общественной морали — Дайер любую религию готов склонить к преступлению ради своих темных целей. (Нам прямо-таки слышен его резкий, лающий смех, когда он читает плакаты духовного содержания перед церковью Св. Мэри Вулнот.) Пипс почти не использует метафор — текст Дайера ими изобилует.
Тут стоит остановиться, чтобы поразмышлять о достижениях Акройда. Ведь если цель автора состоит в том, чтобы полностью избавить читателя от недоверия, то этот шаг — с размаху швырнуть нас в мир столь чуждого нам сознания — послужит самой надежной проверкой его таланта. И все-таки мы не только успеваем поверить в Лондон Дайера, но вскоре начинаем считать его рассказ более достоверным, чем исторические документы, и в конце концов он представляется нам весомее миражей высотных зданий и зыбких магистралей современного города.
Так уж обстоит дело с главами «Хоксмура», звучащими контрапунктом, — теми, в которых современный детектив, чье имя стало названием романа, разыскивает того, кто совершил преступления, уходящие корнями в трехсотлетнее прошлое. Полицейского Хоксмура само время просеивает через свое сито; в Лондоне, по которому он кружит, включив сирену, имеется вся необходимая обстановка: машины, поезда метро и автобусы; его помощник расхваливает новомодные компьютеры за их способность раскрывать преступления. Несмотря на это, все здесь кажется бледным, приглушенным — таким же до умопомрачения несущественным, что и какая-нибудь подробность лондонской жизни. Дух реальности источают одни лишь бродяги, волочащие натруженные ноги от одного сборища к другому, да уличные мальчишки, распевающие фольклорные песенки.
Несколько слов о «психогеографии» — термин, которым принято обозначать литературные странствования и Акройда, и Синклера. Введенный французским ситуационистом Ги Дебором,[3] сперва он означал цепочку обычаев и занятий, что были направлены на разоблачение «общества спектакля» — еще одно изобретение Дебора — во всей его красе: урбанистическая география, искаженная коммерческими и консюмеристскими требованиями позднейшей стадии капитализма. С целью сорвать этот спектакль Дебор и другие члены его марксистской микроячейки предпринимали так называемые dérives (буквально — шатания по городу), блуждания, самая бесцельность которых призвана была отделить разнообразные пласты того или иного места — исторические, психические, физические — от топорной географии человеческих нужд и желаний.
Переправившись через Ла-Манш, в руках английских литераторов психогеография претерпела существенные изменения. Для Синклера dérive — мистический ритуал, дарующий ему недоступный, скрытый от других образ города, того, что построен поэтами и шаманами, а не политиками и планировщиками, где именно первые определяют его атмосферу, дух и даже судьбу. Акройда всегда отличал, скорее, психологический подход, как в романах, так и в литературных биографиях. Он уложил город на кушетку и подверг глубокому анализу — наиболее явно это сделано в «Хоксмуре», похожим образом написана и биография самого Лондона. В глазах Акройда Лондон — личность, которую можно понять, изучая его различные районы, словно они представляют собой отдельные характеристики, несовместимые, но объединенные в некий уличный театр, в результате чего город в душе смущается под удивленным, ироническим взглядом своих собственных обитателей.
Акройд и сам в большой степени полагается на dérive, но для него это понятие включает в себя кружение по времени и пространству — расширяющаяся спираль, двигаясь по которой можно открыть вечную сущность этого двухтысячелетнего города. Разумеется, Николасу Дайеру естественным представляется перемещение пешком; именно так — не считая редких случаев, когда он пользуется носилками или каретой, — мы и следуем за ним, несущимся из одной вершины той фигуры, того орудия убийства, которое он задумал возвести, в другую. Но важно, что под влияние древнего мастера попадает и его современный двойник, Хоксмур, которому тоже не сидится взаперти, и он выходит на улицы, бредет, словно живой мертвец, по Коммершл-роуд.
Все это лишь заметки на полях; основная часть «Хоксмура» — не просто сухое изложение окаменевшего видения некоего философа, но дело живое, ободранное докрасна, человеческое до жути. Все — от Дайера и постигших его в детстве несчастий до странствующего по большой дороге бродяги, потерявшего память и разум, от затрапезных домохозяек, изнывающих от недостатка общения, до парочек, обжимающихся в церковных дворах, и покинутых в туннеле детей — все в этой прозе не отгораживает вас от мира, но волной вздымается со страниц, чтобы вторгнуться в ваши чувства и привести их в полное смятение.
Решив наконец перечитать «Хоксмура», как-то зимним вечером я уселся в ярко освещенном доме в центре Лондона с книгой — но вскоре отложил ее в сторону. Мне было известно, чего ожидать, и все-таки атмосфера романа Акройда захватила меня с головой — до того, что мне стало страшно. Человек я отнюдь не легко поддающийся внушению, так что читайте — и будьте осторожны.
Хоксмур
Посвящается Джайлсу Гордону
Часть первая
1
Итак, начнемте.[4] Да помните: наблюдая, как сооружение на глазах Ваших обретает форму, всегда в голове держите все строенье целиком, таким, каким оно Вами начертано. Первым делом надлежит Вам отмерить или же расчесть место для него манером самым наиточнейшим, за сим сделать рисунок и установить масштаб. Я сообщил Вам основные принципы касательно до отображения Трагедии и Величия, надлежащим образом размещая отдельныя части и орнаменты, равно как и блюдя пропорции в каждом ордене; видите Вы, Вальтер, как держу я перо? Здесь же, на другом листе, вычисляйте положения и воздействия небесных тел и высших сфер, с тем, чтобы не пропустить дни, в каковые труды Ваши следует начинать или окончивать. Строенье вместе с его перегородками и отверстиями, всеми до единого, начертать надлежит правильцем и разножкой, а коли части произведенья рознятся по высоте, то следует Вам показать, как линии налегают одна на другую, подобно сети, что ткет в кладовой паук. Да только Вы, Вальтер, употребляйте для сего черный карандаш, но не чернила, ибо перу Вашему я ныне покамест не доверяю.
На сем Вальтер Пайн свесил голову, принявши самый мрачный вид, как будто выпорот был на задке телеги, я же не удержался, чтобы не разразиться смехом. Вальтер имел обыкновение впадать в состоянье духа угрюмое и невеселое, и я, дабы его подбодрить, перегнулся через стол и, не раздумывая, дал ему чернил: видите,
Страдаючи от сильной головной боли, я, хотя в комнатушке имелся один лишь небольшой очаг, испытывал неестественный жар и вышел наружу, в Скотленд-ярд. Мне известно было, что протчие в конторе станут, вероятно, на меня глазеть, ибо я для них являю предмет насмехательств, так что я ускорил шаги, направляясь к дровяным складам близь верфи, где мог, покуда рабочие сидели за обедом, прогуливаться в тишине, не будучи замеченным. Зима стояла в разгаре, задувал сильный ветер, от того река поднялась весьма высоко для сего места, и вода по временам будто сулила второй потоп, а поля на противоположной стороне были совершенно темны, словно во мгле. Тут, откуда ни возьмись, донеслись до меня обрывки пения и неясной беседы. Я мигом оборотился, не будучи в состоянии определить, откуда сии звуки слышались, однако после успокоил себя мыслию о том, что это был Ричмондской паром, как раз показавшийся мне на глаза. Так чувства мои следовали одно за другим, голову же мою всю дорогу полнили мысли о семи моих церквях, а стало быть, я пребывал во временах совершенно иных; я уподобился путешественнику, заключенному в своей каюте, однакожь мечтающему о цели. И тут, глядючи на реку и поля, я стираю их рукою и вижу единственно линии на своей ладони.
Я пошел назад к конторе, ожидая найти Вальтера занятым планами основным и отвесным, однакожь увидел его прохлаждающимся в углу, на стуле подле дымохода, уставившимся в огонь, как будто созерцал он странные образы в углях, да так меланхолически, как глядит иная нещастная на груду Смит-фильдской снеди. Я тихонько шагнул к столу и увидал там один чертеж, сделанный чернилами и карандашом лишь наполовину. Ах Вы, мошенник,
Я сидел себе на стуле,
Будет Вам стул, когда я его, сэр, у Вас из задницы выколочу.
Я размышлял о сэре Христофоре[5] и обдумывал новую нашу Спиттль-фильдскую церковь.
И что же на сей счет намерен сказать наш сосунок? (а сам себе говорю неприметно:
Мастер,
Негоже Вам, Вальтер, раздумывать о вещах столь мелких и скучных,
Из угольных податей.
А разве уголь не есть вещество наичернейшее, что дымом своим закрывает Солнце?
Разумеется, сэр, что он дает пищу очагам в сем городе,
Так в чем же тут свет и легкость? Коль скоро доходы наши мы берем из подземного царства, что за дело нам до того, что мы притом строим на мертвых костях?
В соседнем помещеньи (оно представляло собою две комнаты, соединенные в одну, и обладало от того сильным эхом) раздался шум, как будто шаги чьи-то, я прервал свои речи, и в самую ту минуту входит сэр Христ., с виду что твой мальчишка-газетчик: шляпа под мышкою, к тому же запыхавшись, да все ж, невзирая на годы, не особливо в теле. Вальтер в испуге поднялся и пролил чернила на свой чертеж (невелика потеря), однако сэр Христ. того отнюдь не заметил, но подошел ко мне, дыша тяжело, будто коза старая. Мастер Дайер,
…Пускай дураки торопятся, пробормотал я про себя.
А что Ваша церковь в Спиттль-фильдсе, скоро ли завершена будет?
Только свинцу на портике не достает.
Так поспешайте ж и покупайте тотчас, ибо свинец нынче дешевле девяти фунтов за бочонок, но к тому месяцу, как пить дать, подымется. И тут сэр Христ. поднялся, а сам губу нижнюю кусает, будто дитя, игрушки лишенное, или же иной нещастный у подножия виселицы. А что другия церкви,
Положенье их я определил,
Мне надобно иметь точные чертежи зданий в том виде, в каком они теперь пребывают, говорит он, Вам же надлежит заставить плотника, чтобы тот построил различныя модели…
…Модели, сэр Христофор, суть моей собственной работы.
Как Вам будет угодно, мастер Дайер, как Вам будет угодно. И махнул рукою на мои чертежи с усталостию невыразимою, на том и ушел, оставивши за собою затхлый дух своего парика. В бытность свою молодым и полным сил, только пришедши к нему на службу, сочинил я кое-какие вирши о сэре Христ.:
Однако то уж быльем поросло. Теперь же кликнул я Вальтера, что дожидался у казначея в чулане, покуда не уйдет сэр Христ. Рассказывал ли я Вам,
Нрава Вальтер сдержанного, говорит мало, однако это не великая важность, ибо характер его сродни моему собственному. И вот вам, извольте, нижеследующий набросок с его фигуры: носит он старый сертук с кривыми пуговицами, пару штанов, залатанных кожею, — то бишь являет собою сплошное недоразумение. Кургузое одеяние его и кособокая прическа (так они в конторе твердят) делают его предметом насмехательств: благородный господин при мастере Дайере, так они его прозвали. Однакожь звание сие подходящее, ибо я могу его вылепить в точности, как булошник вылепляет тесто прежде, как засунуть в печь; я его превратил в настоящего Ученого и указал ему дорогу средь книг, что лежали у него на пути. Я познакомил его с кое-какими изображениями Египетских Обелисков и советовал ему изучать их усердно и копировать; я наставлял его по части собственных моих священных книг:
Вернемтесь, однако, к течению сей повести. Сэр Христ. нам на пятки наступает,
Вы про ту вонючую улочку близь Мор-фильдса?
Пишите так: Блек-степ-лен. А после закончите следующим манером: все настоящее нижайше представлено покорнейшим слугой вашим, ожидающим распоряжений. Остаюсь Николас Дайер, младший Инспектор конторы по работам Ея Величества, Скотленд-ярд.
Когда же перепишете набело, Вальтер, запирайте чернила, сумасброд Вы эдакой. Тут я положил руку на его шею, от чего он вздрогнул и поглядел на меня искоса. Не будет Вам сегодня ни веселых домов с музыкой, ни танцев,
Вышедши на Вайтгалл, я тотчас крикнул извощика. Остановилась карета старинного виду с окнами не стеклянными, но жестяными, проткнутыми, словно решето, чтобы воздуху возможно было проникать через дыры; я прижался к ним глазами, дабы видеть город, едучи через него, и он был от того весь разбит на кусочки: инде собака воет, инде ребенок бежит. Однакожь освещение и шум были мне приятны, так что я воображал себя грозным владыкою собственных своих земель. Церкви мои останутся стоять, размышлял я, едучи по дороге; что построил уголь, то не погребет пепел. Довольно жил я ради других, словно белка в колесе, теперь пришла пора начинать ради себя самого. Изменить сию вещь, именуемую Временем, я не могу, однако могу переменить его стать, и, подобно тому, как мальчишки повертывают зеркало супротив Солнца, так же и я вас всех ослеплю. Так и катили вперед мои мысли, громыхаючи, подобно карете, их везшей, каретою же тою было мое бедное тело.
Столпотворенье карет было столь велико, что, когда мы добрались до Фенчерч-стрита, пришлось мне сойти на Биллитер-лене и шагать пешком в толчее вдоль Леденгалл-стрита; под конец мне удалось проскочить в пустое место промеж двумя каретами и перейти через улицу, что вела к Грас-черч-стриту. Я вошел в Лайм-стрит, ибо теперь дорога была мне знакома, миновал множество улиц и поворотов, покуда не добрался до Мор-фильдса; за сим, тотчас за аптекою с козлом на вывеске, обнаружил я узкую дорожку, темную, словно погребальный склеп, вонявшую тухлою рыбою и выгребною ямою. Была там дверь, а на ней знак, и я тихонько постучал. Пришла пора сочесться — пускай увидят, на какие прекрасныя дела я способен.
Ибо, оборачиваясь на годы, которые прожил, сбирая их в памяти своей, я вижу, что за пестрым творением Натуры была моя жизнь. Вздумай я нынче записать свою собственную историю с ея небывалыми страданиями и удивительными приключениями (как сочинили бы книгопродавцы), не сомневаюсь, что многие жители мира сего не поверили бы событиям, там описанным, по причине их необыкновенности, однако ничего с их недоверием поделать я не могу; а коли читатель решит, что пред ним всего лишь темныя причуды, то пускай сам подумает о том, что жизнь человеческая проходит отнюдь не на свету и что все мы суть порожденья Тьмы.
Появился я на свет, крича, в 1654 году от Рождества Христова. Отец мой, пекарь по морским галетам, рожден был гражданином Лондона, а ранее перед ним — его отец, мать же моя была из честной семьи. Я родился в Блек-игль-стрите, в Степнейском приходе, близь Монмоут-стрита и прилегающего Брик-лена, в деревянном доме, расшатанном до последней степени, который снесли бы, не будь по обе стороны от него такого множества деревянных жилищ. Бывают такие, кого, подобно мне, охватывает лихорадка в самый тот день, когда они родились на свет; вот и у меня довольно причин на то, чтобы каждого Декабря пятого числа прошибало меня потом, ибо первому моему выходу на сцену сопутствовали всяческие признаки смерти, как будто я уж обладал разумением касательно до будущих своих деяний. Мать моя родила меня (или же, так сказать,
Мать моя вмале оправилась и воспитывала меня резвым младенцем, что вертелся легко, словно сухой лист, кружимый ветром; но все же и тогда был я одержим странными желаниями: протчие мальчишки охотились за бабочками да шмелями либо валяли шапки в пыли, меня же тем временем переполняли страхи да бредни. Где теперь возвышается моя Спиттль-фильдская церковь, там случалось мне плакать без всякой причины, доступной моему разумению. Однако пропускаю свои младенческие годы и перехожу к тому времени, когда меня отдали в обученье: я посещал благотворительную школу Св. Катерины близь Товера, но все успехи, достигнутые мною под руководительством Сары Вайр, Джона Дукетта, Ричарда Боли и целого сонма учителей, состояли в том лишь, что я познал зачатки своего родного языка. Веселые то были деньки, притом не столь уж невинные — промеж собой играли мы со школьными товарищами в некую игру, именуемую жмурками, где говорилось:
Когда после уроков свет делался сумеречным, некоторые сорванцы прокрадывались в церковный двор, чтобы, как они говорили, ловить тени мертвецов (и ныне слова сии для меня суть не рядовыя фантазии). Однако подобныя забавы были не по мне, и я большею частию держался особняком: занятия мои были роду более уединенного, небольшие деньги свои откладывал я на книги. Некой Елиас Бисков, из моих однокашников, одолжил мне
Когда я не читал, то часто ходил по округе. У меня имелась тысяча предлогов, шитых белыми нитками, коими объяснял я свое отсутствие в школе, ибо меня обуял дух блуждания, и противостоять ему я не мог: с первыми лучами натягивал я панталоны на голое тело, умывался и чесал волосы, а после выбирался на воздух. Нынче моя церковь вздымается над густо населенным скопищем улочек, дворов и проходов, мест, где полно людей, однако в те годы до Пожара дорожки у Спиттль-фильдса были грязны и редко посещаемы: та часть, что теперь зовется Спиттль-фильдским рынком, иначе — мясным рынком, была полем, заросшим травою, на коем паслись коровы. Там же, где стоит моя церковь, где сходятся три дороги, сиречь Мермед-аллей, Табернакль-аллей и Больс-аллей, было открытое пространство, покуда Чума не превратила его в огромную гору тлена. Брик-лен, что нынче стал длинною, хорошо мощенною улицею, был глубокою грязною дорогою, где часто ездили телеги, возившие кирпичи в Вайтчапель из обжигательных печей в полях (и по сей причине получил свое имя). Мальчишкой бродил я здесь, а часто заходил и дальше, в сию огромную, чудовищную кучу, именуемую Лондоном; а когда чувствовал город у себя под ногами, то имел привычку крутить в голове своей выраженья такия, как
Убежденье мое есть таково, что большинство нещастных не дают миру пасть духом:
Мне шел одиннадцатый год, когда к матери моей пристал какой-то недуг: сперва на коже у нее появились маленькие наросты, величиною с серебряную монетку, каковые были признаками заразы, а потом начало распухать все тело. Пришел лекарь, чтобы наблюдать приметы болезни, но тотчас встал немного в стороне. Отец у него вопрошает:
Однако отец никак не желал брать сего в толк.
Свобода мне была покамест не надобна, однако на будущее могла пригодиться, и для того я спрятался, когда пришел караульщик закрывать дом. Поверху крестовины укрепили знак
Набравши кое-какой провизии — пива, хлеба и сыру, — я, дабы не глядеть на отца, удалился в тесную каморку над комнатой, где оба они теперь лежали в крайней тягости; та была в роде чердака с окошком, затянутым целиком паутиною, и здесь я ожидал, покуда они отправятся в свое пристанище на долгия времена. Теперь в зеркале воспоминаний видится мне всякая вещь: тени, двигавшиеся по окну и по моему лицу; часы, бившие каждый час, покуда не замолкли, как самый мир; звуки, что издавал отец мой подо мною; слабое бормотанье в прилежащем доме. Я немного потел, однако признаков болезни не выявлял; подобно узнику в подземельи, предо мною вставали видения: множество просторных дорог, прохладных фонтанов, тенистых тропок, освежающих садов и мест отдохновения; но тут мысли мои внезапно сменялись, и я с испугом видел образы смерти, что являлись, будто в собственном моем обличьи, и бросали окрест полные ужаса взоры; за сим я проснулся — все было тихо. Стонов уж нету,
Дом теперь сделался столь тих, что стражник, окликнувши и не услыхавши в нутри никакого шума, призвал мертвецкую телегу, и звук его голоса разом пробудил меня от забытья. Была опасность, что меня найдут с мертвыми и тогда (таков был заведенный порядок) заключат в тюрьму, потому я начал оглядываться вокруг, ища путей побега. Хоть я был на вышине третьего этажа, но под окном имелись большие сараи (располагалось окно с задней стороны дома, выходившей на Монмоут-стрит), и я с быстротою молнии спустился таким образом наземь; о провизии я не подумал, не имел даже и соломинки, на какую мог бы прилечь. Теперь стоял я в грязи и тишине, света нигде не было, не считая тех фонарей, что установили подле трупов, дабы осветить путь мертвецким телегам. И тут, повернувши за угол Блек-игль-стрита, увидал я при мерцающем свете фонаря собственных своих родителей, лежавших там, где положил их стражник; лица их блестели от грязи. Я уж было закричал в страхе, но тотчас напомнил себе, что сам я жив и эти мертвыя существа никоим образом повредить мне не способны; и тогда, стараясь держаться невидимым (ибо столь темной ночью разглядеть и в самом деле было возможно немногое), я принялся дожидаться, покуда телега совершит свой скорбный путь.
Оба существа помещены были на груду трупов, покрытых лохмотьями и раздутых, словно клубок червей, и звонарь с двумя фонарщиками повезли телегу вдоль по Блек-игль-стриту, мимо Корбетс-каурта и по Бронес-лену; я следовал за ними по пятам и слышал, как они веселятся, читая свои
Всю ту ночь бродил я по открытым полям, порою давая волю страстям своим, пускаясь в громкое пение, порою погружен в раздумья самыя ужасныя: куда я попал? Я ума не мог приложить, что мне теперь делать, очутившись в огромном мире без всякой опоры. В собственный свой дом возвращаться я не намеревался, да сие и не представлялось возможным: я вскоре разузнал, что его сломали вместе с несколькими протчими поблизости, столь омерзителен был воздух у них в нутри; таким образом, я принужден был отправиться странствовать, вновь проникнувшись былым духом блуждания. Теперь, однакожь, сделался я осмотрительнее, нежели в прежния времена: сказывали (и, помню, родители мои говорили), будто бы до мора видали в народе Демонов в человечьем обличьи, которые поражали всякого, кто им встретится, и те, которых поразили они, становились сами охвачены недугом; даже и в тех, кому довелось видеть подобных призраков (звавшихся полыми людьми[11]), произошли сильныя перемены. Как бы то ни было, таковы были расхожие слухи; теперь я полагаю, что сии полые люди происходили от всех тех выделений и испарений людской крови, кои поднимались от города, подобно всеобщему стону. И стоит ли удивляться тому, что улицы стояли изрядно опустошенными; повсюду на земле лежали тела, от которых исходил запах, да такой, что я убегал, дабы уловить носом ветер, и даже те, которые живы оставались, были ни дать ни взять ходячие трупы, дышавшие смертью и друг на дружку взиравшие со страхом.
Вот так и был я посредством множества знаков научен тому, что жизнь человеческая твердого направления не имеет — управляет нами Тот, Кто, подобно мальчишке, тычет перстом в самую внутренность паутины и разрывает ее, нимало не задумавшись.
Вздумай я задерживаться на своих разнообразных приключениях в бытность улишным мальчишкою, сие утомило бы читателя, для того я не стану более о них рассказывать до поры. Теперь же возвращаюсь к своим размышлениям, происходящим от сих событий, и к моим рассуждениям о слабости и причудливости жизни человеческой. После того, как Чума утихла, чернь вновь стала радоваться своими карнавалами, церковными процессиями, плясками вокруг майского шеста, элем на Троицын день, предсказаниями судьбы, ярмарочными представлениями, лоттереями, полночными гуляньями и непристойными балладами; я же, однако, был из иного теста. Я оглядывался вокруг себя и проникал умом в то, что произошло, не давая сему миновать, подобно сну больного или же сцене, лишенной повествования. Я видел, что весь мир есть лишь огромный перечень бренных дел и что Демоны, быть может, разгуливают по улицам, тогда как люди (многие из оных на пороге смерти) предаются разгулу: я видел мух на сей навозной куче, именуемой землею, а после рассуждал о том, кто же их Повелитель.
Я размышлял о мертвых,
Тут ничего не поделаешь,
Теперь я расположен был к веселию в разговоре с ним: стало быть, пыль, то бишь, прах,
А он поразмышлял немного: несомненно, что частицы материи.
Так, значит, все мы суть прах, не правда ль?
Он же притворным голосом пробормотал: ибо прах ты, и в прах возвратишься,[12] а за сим состроил кислую мину, но тем лишь сильнее рассмешил меня.
Я подошел к нему и положил руки на плечи ему, от чего он несколько задрожал. Успокойтесь,
Что же за новости?
Теперь я с Вами согласен,
Я об этом мечтал,
Нам надлежит поторапливаться,
А годы сменяются куда как быстро,
Кто ты таков?
Я бедный мальчишка.
Что ж, у тебя и имени нету?
И тут мне, странное дело, припомнилось мое школьное чтение: Фаустус,
Осмелюсь заметить,
Я прижал ее к себе, так крепко, как школьник прижимает птичье гнездо, однако уговорить меня было не просто: что, если сии суть зловонные призраки, Духи мора, или же они являют собою переносчиков заразы? Но тут на мысль мне снова пришли слова женщины —
И вот я зашагал вместе с ними, и мы уж прошли немалый путь по Фенчерч-стриту, как вдруг задул сильный ветер, так что с самых кровель начала падать наземь черепица. Дороги были до того темны, что я испытывал смятенье, точно паломник в пустыне, но вот наконец мы подошли к узкой улочке (то бишь, к Блек-степ-лену). Тут меня повели длинным неосвещенным проходом, где я ощупью отыскивал дорогу, будто подземный работник в пещерах угольной ямы; не было там ни фонарщика, ни стражника, что освещал бы дорогу, однако сопутники мои двигались шагом спорым, покуда мущина не добрался до деревянной дверцы, в каковую трижды постучал и прошептал
Я поставил стакан, и самыя мысли мои будто остановились: я не в силах был поворотить взора никуда, кроме как на лицо Мирабилиса, который теперь держал речь пред собранием, рассуждаючи о пламени, погибели, опустошении, о дожде, жаркому ветру подобном, о Солнце, красном, что кровь, о том, как мертвые, и те сгорят в могилах своих (таким образом пророчествовал он о том, что городу суждено сгореть). Общество было не чета Квакерам: те знай себе:
Так и началась странная моя судьба. Я отдыхал у Мирабилиса семь дней, и ежели какому читателю вздумается осведомиться, для чего я так поступил, я отвечу: во-первых, был я всего лишь бедным мальчишкою и увидал в зеркале свою мать; во-вторых, Учение Мирабилиса истинно, как я разъясню далее в сем сочиненьи; в-третьих, самым замечательным обстоятельством в Чумной год было то, что все его общество спасли от заразы его отправленья и пророчества; в-четвертых, все вышеизложенное вызывало во мне любопытство, а голод и жажда суть желанья, с коими ничто не сравнится по ярости и силе. Нынче я и рад был бы разучиться тому, чему научился, однако память моя мне сего не дозволяет.
Теперь войду в подробности: подобно пияному, Мирабилису случалось кружиться и плясать, оборачиваясь кругом по нескольку раз, под конец же он падал наземь, потрясенный, и несколько времени лежал, словно мертвый; меж тем собрание всячески заботилось о том, чтобы ни один комар, мушка или другое животное до него не прикасалось; после он, внезапно вскочивши, сообщал им сведения, относящиеся до истинного положения их дел. Порою, упавши наземь, он принимался шептать неразборчиво какому-то существу, которого было не видно и не слышно. После же оборачивался и говорил: дайте пить, скорее, что угодно. Несколько раз он, бывало, повертывал лицо к стене, неотрывно и жадно в оную вглядываясь, подавая оной знаки рукою, как будто бы вел беседу с неким существом; пот его прошибал такой, что проникал сквозь одежды и выступал на нем, словно роса, после же, поднявшись и оправившись от потрясенья, он желал выкурить трубку табаку. А в час пред сумерками он шептал мне, что тех, кого он избрал (как был избран я), должно очистить и освятить жертвою, и что в причастии нашем хлебу должно смешиваться с кровью младенца. Однако подобныя вещи не следует предавать бумаге, но изъяснять устною речью, что я, быть может, сделаю, когда мы наконец увидимся.
На сей раз скажу лишь, что я, строитель церквей, не являюсь ни Пуританином, ни Роялистом, ни Кальвинистом, ни Католиком, ни Иудеем, но принадлежу к той старейшей вере, что заставляет плясать тех, которые сходятся в Блек-степ-лене. И верование сие есть то, в коем наставлял меня Мирабилис: Тот, Кто создал мир, есть также и Создатель смерти, и гнева злых Духов нам возможно избегнуть, единственно совершая зло. Из недостатков сего Создателя произрастают различные виды зла: так, тьма рождается из его страха, тени из его невежества, а из слез его вытекают воды мира сего. Адам после грехопадения не заслужил помилования, и все живущие на земле прокляты. Грех есть вещество, а не качество, и передается от родителей к детям; души людей телесны, и бытием своим обязаны распространению или передаче из одного колена в другое, а сама жизнь есть укоренившаяся смертная зараза. Крестим мы во имя Неизвестного Отца, ибо истина в том, что Господь неизвестен. Христос был Змием, обманувшим Еву, и в облике Змия вошел в лоно Девы; он притворился, будто умер и снова восстал, однако поистине распят был Диавол. Далее мы учим, что Дева Мария после рождения Христа раз вышла замуж и что Каин принес человечеству много добра. Вместе со стоиками полагаем мы, что грешим неизбежно или же в содействии, а вместе с астрологами — что все события в жизни человеческой зависят от Звезд. Молимся же мы так: что есть печаль? То, что питает мир. Что есть человек? Неизменное зло. Что есть тело? Сплетенье невежества, первопричина всякого безобразия, узы тлена, темное укрытие, живая смерть, гробница, какую несем мы в нутри себя. Что есть Время? Избавление человеческое. Сии суть Древния Учения, и я не стану утруждать себя перечислением многочисленных тех, которые сие положение толковали, а вместо того посредством своих церквей верну их нынче назад, в память сего и будущих веков. Ибо, когда я познакомился с Мирабилисом и его собранием, то стал познавать музыку Времени, что, подобно барабанной дроби, слышна издалека тем, которые держат уши навостренными.
Но двинемся несколько далее: тому, что Сатана есть Господь мира сего и достоин поклонения, я предоставлю непреложные доказательства, и первое есть полновластие поклонения ему. Обитатели Гишпании поклоняются Гоблинам, живущие в Калькутте поклоняются статуям Диавола, Молох был Богом Аммонитян, Карфагеняне поклонялись своему Божеству под именем Сатурна, а это есть Соломенный Человек наших Друидов. Главным Богом Сирийцев был Бааль-Зебуб или Беель-Зевул, Повелитель мух; другое имя его Бааль-Фегор, Повелитель Зияющий или Нагой, а Храм его зовется Бет-Пеор. Среди Финикийцев зовется он Бааль-Саман, под каковым именем понимают они Солнце. Среди Ассирийцев он зовется Адрамелехом, а также зовется Иисусом, братом Иуды. Даже на Британских островах Бааль-Саману поклонялись в подражание Финикийцам, и обычай сей продолжали Друиды, которые ни единого слова не предавали бумаге, но таинство свое воплощали посредством тайной Каббалы. Они приносили в жертву мальчиков, будучи такого мнения, что жизнь человеческую — в болезни ли отчаянной, в опасности войны ли — невозможно спасти, естьли за нее не будет страдать невинный мальчик. И далее: