Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тьеполо? У них был подлинный Тьеполо? Ничего себе!

— И не упоминайте мне о маклерах.

— Маклерам-то он уж точно не верит! — говорит Лора.

— Потому что они не раз меня надували.

— Ха, как тогда с Гварди? Это потому что ты связался с каким-то мошенником в подворотне!

Теперь Гварди! Что еще прошло через их руки?

Тони вновь поворачивается ко мне:

— Ну, хотя бы первое, что приходит в голову. Сколько приблизительно?

Неудивительно, что его надувают, если он просит оценить свои картины людей вроде меня. Ладно, почему бы не попробовать прикинуть цену. Начнем с азов. Подобные картины, по-моему, рассматриваются как отделочный материал для декора комнат. Их продают акрами, как пахотные земли или пастбища. Сколько может стоить квадратный фут живописи классического периода, выполненной маслом на холсте? Наверное, не меньше ста фунтов. Прикинем размеры нашей картины. Ее высота примерно равна моему росту, а длина больше высоты на фут или около того. Шесть на семь футов; получаем сорок два квадратных фута; умножаем на сто фунтов. Больше четырех тысяч фунтов! Нет, это смешно.

Хорошо, скинем тысячу для достоверности. Но одна рама, пожалуй, стоит несколько сотен. Плюс обнаженная грудь, вероятно, позволяет повысить цену. Колено тоже кого-нибудь да привлечет. Добавим десятку за неподражаемое выражение лица главной героини. Накинем еще пару тысяч из уважения к хозяевам. И снова сбросим тысячу объективности ради… Сколько получается?

— Понятия не имею, — наконец изрекаю я. — Если бы это был нидерландский мастер пятнадцатого века, я бы еще смог сказать. Но здесь у нас итальянец семнадцатого. С таким же успехом я могу давать советы по разведению фазанов.

— Нидерландский мастер? — спрашивает Лора. — Вы хотели сказать, голландский?

— Нидерланды исторические в пятнадцатом веке включали в себя Фландрию и Брабант. — Я улавливаю нотки педантизма в своем голосе; во мне снова проснулся Эрвин — от Эрвина Панофского. Но на этот раз смеется Тони.

— Бельгия? — переспрашивает он. — Шоколад и пиво — больше ничего ценного в Бельгии никогда не было.

Напрасно было мое мимолетное увлечение Мастером вышитой листвы. По Тони Керту, можно забыть и Мастера легенды о Святой Лючии. А также ван Эйка, ван дер Вейдена, ван дер Гуса, Мемлинга, Массейса, Герарда Давида, Дирка Баутса…

— Вон один из ваших голландцев, — говорит Тони. — Катание на коньках и все такое.

Я поворачиваюсь. Окно, через которое из кухни подают блюда, закрыто небольшим зимним пейзажем. Он похож на крышку от довольно внушительной коробки шоколадных конфет. В его цветовой гамме действительно много шоколадных оттенков, от замерзшего польдера до зимних туч, сквозь которые пробивается солнечный свет. Довольно милый пейзажик. И точно не бельгийский.

— Это, несомненно, голландец, — заверяю я Тони. — Очень симпатичная работа. Но это тоже не мой период. Опять семнадцатый век. Кто автор?

Он берет картину и переворачивает ее:

— Здесь не написано. Как вы думаете, пару тысяч стоит?

— Вполне возможно.

— Три? Четыре?

— Кто знает? — говорю я.

Почему этот пейзаж закрывает окно на кухню, а не висит на стене? Подход к развешиванию картин в этом доме довольно загадочен. За «Катанием на коньках» обнаруживается еще одна картина, существенно меньше первой. Она ничего не закрывает, а просто лежит изображением вверх. Мы видим палатки, знамена, трех всадников и девушку, которая что-то наливает им из кувшина, а также сражающуюся в дыму кавалерию на заднем плане. Сразу вспоминается имя, Филипс Вауэрман. Еще один голландец семнадцатого века. Хороший, тонкий художник. Но не в моем вкусе.

— Здесь этикетка, — говорит Тони.

Я переворачиваю картину. Я был прав: нужно было высказать свою догадку и заслужить репутацию знатока.

— Вауэрман. «Всадники, восстанавливающие силы у поля боя».

Тони выжидающе молчит.

— Извините, — говорю я. — Даже здесь от меня мало толку. Все зависит от того, что означает эта подпись — «Вауэрман». Может, это «школа Вауэрмана», или «круг Вауэрмана», или «ученик Вауэрмана», или «подражание Вауэрману», или вообще ничего.

— Значит, нельзя надеяться, что «Вауэрман» — это Вауэрман?

— Единственное, в чем мы можем быть уверены, — это что надпись «Вауэрман» не означает Вауэрман. Эта этикетка появилась здесь задолго до принятия Акта о маркировке товаров. Если написано «Вауэрман», а не «Филипс Вауэрман», значит, делавший эту надпись в одном был уверен абсолютно: автор картины не Вауэрман.

— Может, это Рембрандт, — вставляет свое слово Лора.

— Все возможно. Но если вы действительно ждете от меня здравого совета, позвоните в «Сотби» или «Кристи». Заплатите им комиссионные. Думаю, не прогадаете.

Появляется Кейт с люлькой:

— Я думала, мы уже уходим…

— Да-да, — поддерживает ее Лора, — пойдемте отсюда, а не то все проснемся завтра с туберкулезом, как те овцы.

Я с благодарным видом направляюсь к двери.

— Очень жаль, что мы так и не смогли помочь. Тем не менее мы прекрасно провели вечер.

Но Тони вдруг останавливается.

— Постойте, а где еще одна? — восклицает он.

— О чем ты? — спрашивает Лора.

— У нас же было три этих голландских шельмы.

— Ах да, — вспоминает Лора. Она возвращается в комнату и отодвигает экран перед пустым камином, над которым висит «наш апвудский Джордано». — Делать этого, может, и не следовало, но она просто идеально подошла по размерам. Чертовы птицы залетали в трубу, и вся сажа сыпалась вниз.

Она пытается достать из камина большую деревянную панель без рамы.

— В ней целая тонна, — говорит Лора.

Я делаю движение, чтобы помочь ей, но она меня останавливает.

— Подождите, а то запачкаете руки.

Она выуживает из-под пустого ящика для угля старую газету и энергично протирает заслонку. Затем мы вдвоем вытаскиваем панель из камина и, придерживая с двух сторон, ставим на стол.

Так я впервые увидел ее, в холодной столовой для завтраков, между хранившими безразличие стульями. Лора по-прежнему держала в руке грязную газету, которой стирала сажу. Тони заглядывал мне через плечо в ожидании оценки, а Кейт стояла в дверях, терпеливо покачивая взад-вперед люльку с Тильдой. Так я впервые увидел ее — мою муку и судьбу, причину моего триумфа и падения.

Я узнаю ее мгновенно.

Я сказал «узнаю», хотя никогда раньше ее не видел. Даже не читал ее описаний. Насколько мне известно, таких описаний и не существует.

И я сказал «мгновенно». Картина нуждается в расчистке, и первые несколько секунд, пока мои глаза привыкают к полумраку, я вижу только слой грязи и потускневшего лака. К тому же как долго длится мгновение? За одно мгновение человеческий глаз различает очень немногое. Он четко видит только то, что проецируется на микроскопическую, — не больше булавочной головки ямку в центре сетчатки, где рецепторы находятся ближе всего к поверхности. Если держать объект на расстоянии вытянутой руки (как раз мой случай, ведь мне приходится поддерживать картину в вертикальном положении), то в каждый отдельный момент вы воспринимаете лишь небольшой фрагмент изображения, не превышающий дюйма в диаметре. В самое первое мгновение я вижу лишь одну крошечную деталь.

Что это за деталь? Что первым бросается в глаза? Ну может быть, блики от солнечных лучей на молодой зеленой листве. Может быть, человеческая фигурка, застывшая в вечности с комично поднятой ногой, которая так никогда и не опустится на землю. Может быть, сама эта нога. Так или иначе, мой глаз уже проделывает то, что необходимо для зрительного восприятия. Совершает мельчайшие, неописуемой сложности движения вверх-вниз, влево-вправо и во все стороны пятьдесят, шестьдесят, семьдесят раз в секунду, собирая цветовые пятна в некое подобие целостной картины, затем подправляя и изменяя что-то снова и снова. Глазу требуется как минимум несколько секунд, чтобы даже в самом общем виде воспринять картину таких размеров — примерно четыре фута по вертикали на пять по горизонтали.

Пока я смотрю на нее, я уже думаю не о самой картине — я уже во власти воспоминаний о ней.

И почти сразу во мне просыпается удивительное ощущение. В голове и под ложечкой. Как будто солнце внезапно выглядывает из-за туч, и серый мир меняется прямо на моих глазах, наполняясь золотистым светом. Я чувствую, как благотворное солнечное тепло распространяется по коже и вскоре накрывает меня волной.

Откуда я знаю, что передо мной? Я просто знаю, и все, как не сомневаюсь в оранжевом цвете апельсинов и ангельской прелести Тильды. Фридлендер, великий Макс Фридлендер прекрасно в этом разбирается. «Правильные атрибуции, — пишет он, — обычно возникают в уме спонтанно, „с листа“. Мы интуитивно узнаем художника, как старого друга, и нам даже не приходится выискивать специфические особенности его письма. Интуиция позволяет нам сделать вывод с такой уверенностью, которую никогда не вселит даже самое подробное описание». Конечно, Фридлендер провел среди таких друзей всю жизнь, а мне пришлось выкраивать время для знакомства с ними лишь на протяжении последних пяти лет. Да и эта картина — далеко не мой период. И все же я узнаю ее: вот он, старый друг. Ребенок, которого все долго оплакивали, возвращающийся в нашу жизнь, — ведь именно так умершие близкие посещают нас во сне.

Вот что мне удается увидеть сквозь закопченное стекло прошлого.

Я смотрю с поросших лесом холмов вниз, на долину, которая раздвигает пространство картины по диагонали, начиная с левого нижнего угла. Мой взгляд следует по извилистой ленте реки, мимо деревни, мимо замка на отвесном берегу до далекого города у самого моря, которое у верхнего края картины сливается с небом. С левой стороны долину охраняют скалистые горы — их зубчатая цепь все равно что ряд сломанных зубов. Высоко на склонах все еще лежит снег. Время года — весна. На деревьях чуть пониже снежной кромки и внизу, прямо подо мной, заметны первые проблески апрельской зелени. Наверху воздух еще прохладен, но чем ниже вы спускаетесь в долину, тем он становится теплее. Преобладающие цвета меняются от холодных оттенков бриллиантового зеленого к насыщенным синим тонам. Прямо на моих глазах апрель превращается в май — если направиться на юг, к солнцу.

Между деревьями подо мной видны неуклюжие фигурки людей. Одни ломают веточки с первыми белыми цветами, другие тяжело топают ногами в смешном и неловком танце. Рядом на пеньке сидит волынщик, и кажется, что с картины до меня доносятся резкие, монотонные, на пентатонике основанные звуки его инструмента. Люди танцуют — они радуются, что пережили зиму и увидели новую весну.

Далеко в горах стадо коров гонят по привычной весенней распутице на летние пастбища. На переднем плане, спрятавшись за кустами ото всех, кроме меня и птички на дереве, невысокий плотный мужчина с двумя дикими нарциссами в руке тянется комично выпяченными губами к комично выпяченным губам невысокой плотной женщины.

И снова взгляд, увлекая за собой сердце, уносится в просторную ширь картины и погружается во все более густые оттенки синего, в синее море и синее небо над ним. Теплый западный ветер рассеивает последние тучи. Далекий корабль поднимает паруса, отплывая на юг, к жаркому солнцу.

Однако к этому моменту я картину уже не вижу — мое зрение отказывается ее воспринимать. От волнения мой взгляд мечется по картине, и мучительный вопрос лишает меня возможности соображать. Как же можно не понять?.. Подлинность картины настолько очевидна, что этого просто не может быть, иначе кто-нибудь давно бы ее узнал. Но кто еще ее видел? Нет, как же так случилось, что даже эти невежды не разобрались в том, чем владеют?

Я не осмеливаюсь назвать про себя имя автора, потому что этого просто не может быть.

— Отлично, — вежливо говорю я, укладывая картину на стол. — Очень хорошо. Кстати, там где-то было мое пальто…

Тем временем ум мой мечется, пытаясь анализировать ситуацию с той же скоростью, с какой мой взгляд только что метался по картине. Больше мне смотреть на нее нельзя. Самое главное я разглядел (а как долго я вообще на нее смотрю?). Теперь важно, чтобы на лице у меня не шевельнулся ни один мускул и чтобы предательски не задрожал голос, поэтому никаких лишних слов. Удивительно, как мне удается до сих пор сохранять самообладание! Внутри у меня все клокочет, и мне хочется завопить от радости и всем рассказать потрясающую новость о своем открытии. Но нельзя даже Кейт подозвать сюда тайным кивком, потому что она узнает картину еще быстрее, чем я, и тогда с присущей ей прямотой немедленно объявит об этом всему миру.

Мне о картине и думать нельзя, чтобы мои мысли невзначай не отразились на лице. Здесь на меня все смотрят, а вот когда я окажусь наедине с самим собой, тогда я смогу спокойно все обдумать. Однако Тони не унимается. Он опять приподнимает картину со стола и с сожалением ее осматривает:

— Что, еще одна бесполезная деревяшка?

— Здесь вообще нет бесполезных деревяшек, — доносится до меня мой собственный голос, причем даже с ноткой нетерпения — ведь нам пора уходить. — Все ваши картины очень интересны.

— Жаль, что художник не оставил подписи, — продолжает Тони.

Верно, подписи нет. Если бы она была, он бы сейчас не держал картину вот так, за край, потому что давно сработала бы сигнализация, и со всех сторон к нам сбегалась бы музейная охрана.

Лора наклоняется, чтобы рассмотреть оборотную сторону панели.

— Зато здесь есть этикетка, — сообщает она с надеждой.

А мне даже в голову не пришло проверить, и теперь сама мысль об этом для меня невыносима: я не желаю знать, что там написано. Меня начинает коробить, как только я представляю, что эта святыня могла быть попрана некорректной атрибуцией. Меня коробит еще сильнее от следующей ужасной мысли: а вдруг авторство было установлено правильно? Да нет, это невозможно. Даже эти два идиота не стали бы использовать ее как заслонку в камине, если бы им намекнули на имя ее создателя.

Впрочем, мне не помешает узнать, что этикетка сообщает миру.

— Мартин! — произносит Кейт таким тоном, который на письме передается именно восклицательным знаком, когда я, как бы уступая хозяевам, присаживаюсь на корточки, чтобы посмотреть. Я слышу в ее голосе максимум укоризны, который она себе позволяет, и это свидетельствует о том, сколь велико ее желание поскорее оказаться дома.

На оборотной стороне приклеена небольшая пожелтевшая от времени бумажка, почти такая же грязная, как и сама картина. На бумажке всего одна машинописная строка, а то, что в скобках, дописано от руки:

«Vrancx: Pretmakers in een Berglandschap (um 1600 gemalt)».

Не то! Не то! Ошибка с датой и автором. Что же касается названия, его надо сначала перевести.

— Вот вам ваш голландский, — говорит Тони.

Да. Pretmakers в горах… Как перевести pretmakers?

— Тысяча шестисотый год, — продолжает Тони. — Немного ближе к вашему периоду, а?

— Ближе, но мой пятнадцатый век начался на целых двести лет раньше.

— Да, друзья, на вас не угодишь. Так вы не знаете, кто такой этот мистер Вранкс?

— Весьма приблизительно.

— Хотя, если здесь не написано — Чарли Вранкс…

— По-моему, его звали Себастиан.

— …то это точно не Вранкс.

— Согласен, это маловероятно. — Я изображаю сожаление, но говорю правду, потому что это действительно маловероятно. Если автор этой картины — Себастиан Вранкс, то Луна — огромный круг швейцарского сыра. Мой внешне правдивый ответ — это пунктир уже сложившейся у меня в голове линии поведения. Я думаю, что откровенно лгать мне, конечно, не следует, но и без истины окружающие обойдутся… Да нет же, мне нельзя об этом думать, нельзя! И тем не менее я не могу не думать. Того бесконечного мгновения, за которое собаки успевают вскочить на ноги и все мы вслед за Кейт проходим наконец в холл, мне оказывается достаточно, чтобы заново спланировать всю свою жизнь.

Я выманю у него картину — вот теперь смысл моей жизни. Не знаю, как мне это удастся, но я заполучу ее, я уверен.

— Может быть, это неизвестная работа Рембрандта? — говорит Лора, которая ходила за моим пальто.

— Надеюсь, мы не слишком утомили вас своим «семейным альбомом», — произносит Тони, помогая мне вдеть руки в рукава.

— Нет-нет, что вы. Было очень интересно. Жаль только, что помочь мы вам так и не смогли.

— Вы даже не представляете, — жалуется Тони, — каково это — продавать вещь, о которой вам ни черта не известно. Единственное, в чем вы уверены и так, это что против вас весь мир. Вы чувствуете себя самой одинокой душой на свете.

Он открывает входную дверь, и собаки выскакивают наружу, оглашая лаем ночную тьму. Когда мы поворачиваемся на пороге, чтобы попрощаться, и я смотрю на Тони, у меня внезапно возникает к нему чувство жалости. В его голосе мне слышатся пораженческие нотки. Вода по-прежнему тихонько капает из дырявой водосточной трубы где-то над головой, собаки за долгие годы проскребли до дерева белую краску на дубовой двери. Жена его, которая стоит у него за спиной, давно сбежала бы в ночь вслед за собаками, если б могла. Его мир окончательно рушится, и он не понимает почему.

— Он рассчитывал, что вы кого-то знаете, — говорит Лора. — Какого-нибудь специалиста по Джордано. Или кого-то, кто захотел бы без лишней шумихи купить картину. Он любит все делать шиворот-навыворот.

Да нет же, он просто самая одинокая душа на свете. И вскоре ему предстоит распрощаться еще с одним своим достоянием. Если, конечно, у меня все получится. Потому что другая самая одинокая душа на свете в этот момент — это я. Мы стоим друг против друга на пустой арене, готовясь к поединку, и я намерен выйти из него победителем.

Меня охватывает мимолетный приступ первобытной жестокости. Я отберу у него картину. Он не имеет на нее настоящих прав. Ее язык ему чужд, потому что единственный язык, который он хорошо усвоил, — это язык денег. Если бы он знал истинную цену этой картины, он бы мировой культуре просто так ее не отдал. А если бы среди музеев не нашлось желающих заплатить выкуп, он продал бы ее за сумму, которая ассоциируется со швейцарским банком, американской инвестиционной компанией или японским гангстером. И она бы вновь оказалась потерянной для человечества, на этот раз окончательно.

Будь цены на топливо немного выше, он продал бы ее на дрова.

Между прочим, у Тони на эту картину не больше прав, чем у меня. Шедевром живописи нельзя владеть. Вам могут принадлежать дубовая панель и краски, но нельзя заявить права на изумрудную россыпь весенней листвы, комично выпяченные для поцелуя губы или уплывающий вдаль парусник.



Поделиться книгой:

На главную
Назад