Когда священник закончил свой панегирик молитвой, плакальщики затянули гимн, а те, кому предстояло нести гроб, заняли свои места рядом с ним. Едва замерли последние звуки гимна, вдова, истерически рыдая, метнулась к гробу и обняла его. Впрочем, вскоре она вняла уговорам и более или менее овладела собой. Когда же священник отводил ее в сторонку, она бросила еще один взгляд на лицо покойного, вскрикнула, всплеснула руками и без чувств упала навзничь.
Сперва к ней кинулись плакальщики, за ними – близкие и друзья покойного. Когда часы на каминной полке торжественно пробили три раза, все стояли вокруг гроба, во все глаза глядя на лицо Джона Мортонсона, покойника.
Один за другим люди отворачивались, едва перебарывая дурноту. А некий джентльмен, потрясенный ужасным зрелищем, шагнул не туда, наткнулся на гроб – и хилые козлы не выдержали. Гроб грянулся на пол, стекло разлетелось на кусочки.
Из отверстия вылез кот Мортонсонов. Он лениво спрыгнул на пол, посидел с полминуты, спокойно вытер лапой окровавленный рот и неспешно, с достоинством вышел из комнаты.
Хозяин Моксона
– Вы не шутите? Вы и в самом деле верите, что машина думает?
Моксон ответил не сразу; его, казалось, больше занимал уголь в камине. Он энергично пошуровал кочергой, и огонь, в ответ на его заботу, разгорелся ярче. Привычка не сразу отвечать даже на самые обычные, пустячные вопросы появилась у него только в последние несколько недель. И вид у него при этом бывал отсутствующий, будто он не ответ обдумывал, а размышлял над чем-то, что не давало ему покоя.
– Что есть машина? – вымолвил он наконец. – Определениям несть числа. Вот как это трактует один популярный словарь: «Инструмент или устройство, употребляемые для приложения силы, для ее увеличения или для достижения какого-либо результата». Исходя из этого, машиной можно назвать и человека. А он, согласитесь, мыслит… или думает, что мыслит.
– Ну, если вам почему-то неохота отвечать на вопрос, – сказал я не без досады, – то так и скажите. А так вы просто увиливаете. Вы же прекрасно поняли, что под машиной я разумею отнюдь не человека, а что-то такое, что создано человеком и им же управляется.
– Если только он сам не управляется этим «чем-то», – добавил Моксон. Он вдруг поднялся и подошел к окну, за которым ничего не было видно – уже стемнело, да к тому же собиралась гроза. Минуту спустя он повернулся ко мне и, улыбаясь, сказал: – Извините, но я и не думал увиливать. Это определение я привел, чтобы привлечь к нашей дискуссии еще и автора этого словаря. Ответить же на ваш вопрос прямо мне легче легкого: да, я уверен, что машина думает о работе, которую она выполняет.
Да уж, ответ был прямой. Но не скажу, что он меня удовлетворил: скорее, лишь укрепил мои опасения, что страсть, с которой он предавался работам в своей мастерской, сослужила ему дурную службу. К тому же я знал, что его мучает бессонница, а от нее хорошего ждать тоже не приходится. Неужели Моксон повредился разумом? Тогда я почти уверился в этом. Сейчас я, пожалуй, не был бы столь категоричен. Но в те времена я был молод, а ведь среди свойств юного возраста издавна числится и невежество. Вот этот мощный стимул и понудил меня к возражению:
– А чем она, скажите на милость, думает?.. Ведь мозга у нее нет.
На этот раз Моксон раздумывал недолго и ответил, по своему обыкновению, вопросом на вопрос:
– А чем думает растение?.. Ведь мозга у него нет.
– О-о! Выходит, вы и растения причисляете к мыслителям! Как бы я хотел услышать хоть какие-нибудь их заключения… посылки можете не оглашать.
– Пожалуй, об этих заключениях ясно говорит их поведение, – ответил он, не обратив внимания на мою шутку, признаться, не самую умную. – Не стану рассказывать о мимозе стыдливой, о насекомоядных растениях и о цветах, чьи тычинки, стоит пчеле забраться в чашечку, наклоняются и стряхивают на нее пыльцу, чтобы оплодотворить ею своих далеких подруг, – все это вы и без меня знаете. Лучше вот над чем подумайте. Однажды я посадил на одной из полянок своего сада вьющийся виноград. Когда лоза проросла, я воткнул в паре шагов от нее колышек. Лоза тут же потянулась к нему, а через несколько дней, когда она почти дотянулась до колышка, я его переставил. Лоза резко повернула и опять устремилась к колышку. Я повторял опыт снова и снова, и в конце концов у лозы словно кончилось терпение: игнорируя и колышек, и мои попытки запутать ее, она поползла к деревцу, что росло неподалеку, и вскоре оплела его.
А корни эвкалипта? Они растут и растут, достигая невероятных размеров, пока не найдут влагу. Один известный садовод рассказывал, как такой корень однажды пророс в старую дренажную трубу и полз по ней, пока путь ему не преградила каменная стена. Тогда он вылез из трубы и двинулся по стене вверх. Из стены этой вывалился камень, так корень пролез в брешь, спустился по стене с другой стороны, отыскал свою трубу и пополз по ней дальше.
– И о чем это говорит?
– Неужели не понимаете? Конечно, о том, что у растений есть сознание. Что они мыслят.
– Допустим. Но что с того? Ведь разговор у нас о машинах, а не о растениях. Правда, их делают большей частью из металла, но для некоторых деталей используется и дерево, правда уже неживое. А может быть вы думаете, что и неживая природа способна к мышлению?
– А как же вы объясняете, скажем, кристаллизацию?
– Никак не объясняю.
– И не сможете, если не допустите то, что так упорно отрицаете – что элементы, составляющие кристалл, разумно сотрудничают меж собой. Солдаты строятся в шеренгу или в каре – и вы называете это разумным действием. Дикие гуси летят правильным клином – и вы говорите об инстинкте. Когда же однородные атомы какой-либо соли, до того свободно двигавшиеся в растворе, вдруг превращаются в геометрически правильные тела, когда мельчайшие водяные капли, замерзая, становятся прекрасными симметричными снежинками – вы умолкаете. Вы даже не подыскали термина, за которым можно бы было спрятать ваше упорное неразумие.
Всю эту тираду Моксон произнес страстно, с горячностью, какой я прежде у него не замечал. Когда он умолк, из соседней комнаты, из мастерской, куда он никого не пускал, донесся стук; казалось, кто-то колотил по столу ладонью. Моксон, услышав эти звуки, встревожился, быстро встал и прошел в мастерскую. По моим представлениям, там никого быть не могло, и я прислушался, подстрекаемый, признаться, не только дружеской заботой, но и вульгарным любопытством. Впрочем, к чести своей могу сказать: ухо к замочной скважине я не прикладывал. До меня донесся какой-то приглушенный грохот – там то ли боролись, то ли дрались, даже пол у меня под ногами подрагивал. Я совершенно явственно различил тяжелое дыхание и сиплый шепот: «Будь ты проклят!». Потом все стихло, и тут же Моксон вышел из мастерской.
– Простите, что мне пришлось вас оставить, – сказал он, смущенно улыбаясь. – У меня там одна машина разбушевалась.
– Может, стоило бы подрезать ей когти? – спросил я, заметив четыре царапины на его левой щеке.
И снова мой укол не достиг цели: он не обратил на насмешку не малейшего внимания, уселся на свой стул и продолжил прерванный монолог, словно ничего особенного не произошло:
– Конечно вы не разделяете мнения тех… не стоит, наверное, напоминать их имена человеку столь начитанному, как вы… тех, кто учит, что разум есть неотъемлемое свойство материи, а каждый атом – живое существо, способное чувствовать и мыслить. А вот я совершенно с ними согласен. Материя не бывает ни мертвой, ни инертной: она неизменно живая, в ней полно энергии, как активной, так и потенциальной, она реагирует на энергии внешней среды и поддается влиянию сил более высокого порядка, когда соприкасается с ними. Такого рода силы, сложные и трудноуловимые, мы видим в высокоорганизованных организмах и особенно в человеке. Когда он овладевает материей, ей передается часть его разума и воли – и чем совершеннее машина, чем сложнее ее предназначение, тем больше она способна взять от человека.
Помните спенсерово определение жизни? Я читал Спенсера лет тридцать назад и не исключаю, что он потом как-то изменил его, но тогда его формулировка казалась мне исчерпывающей – как говорится, ни прибавить, ни отнять. Дефиниция Спенсера кажется мне не просто лучшей, а единственно возможной.
«Жизнь, – пишет он, – есть определенное сочетание изменений разного рода, соотносящихся с внешними воздействиями, причем происходят они как одновременно, так и последовательно».
– Это только определение, – вставил я. – О причине здесь ни слова.
– На то оно и определение, – отпарировал Моксон. – Милль утверждает, что мы знаем о причине лишь одно: что она чему-то предшествует; а о следствии знаем только то, что оно следует за чем-то. Есть парные явления, они не существуют одно без другого, хотя бывают совершенно разнородны; и те, что происходят раньше, мы зовем причиной, а более поздние – следствием. Тот, кто часто видел кроликов, убегающих от собак, и ни разу не видел кроликов и собак порознь, вправе полагать, что кролик и есть причина собаки.
Впрочем, – непринужденно рассмеялся он, – я, кажется, слишком уж увлекся самой погоней: побежал за кроликом и потерял след главной дичи. А мне бы хотелось указать вам, что спенсерово определение жизни можно отнести и к машине… точнее, применить к машине. Этот скрупулезный наблюдатель и глубочайший мыслитель говорил, что человек живет, пока действует, а я добавлю, что и машину можно считать живой, пока она работает. Я сам изобретаю и строю машины, так что могу утверждать это с полным основанием.
Моксон долго молчал, рассеянно глядя на огонь в камине. Время было уже позднее, но откланяться и пойти домой мне мешала мысль, что Моксон останется совершенно один, а дом стоит на отшибе. Один… если не считать существа, о природе которого я мог лишь гадать, – а оно, как мне представлялось, было настроено к Моксону отнюдь не дружелюбно, чтобы не сказать враждебно. Подавшись к своему приятелю и заглянув ему в глаза, я спросил, показывая на дверь мастерской:
– Послушайте, Моксон, а кто у вас там?
Удивительно, но он рассмеялся и ответил тут же, не мешкая:
– Да никого. Я пострадал по собственной глупости: оставил одну машину включенной, а занятия ей не дал, сам же тем временем взялся за бесконечную работу – вас просвещать. Кстати, а известно ли вам, что Разум порожден Ритмом?
– А-а, хоть бы черт взял их обоих! – ответил я, подымаясь и снимая с вешалки пальто. – Спокойной ночи. Надеюсь, когда вы в очередной раз будете укрощать машину, которую позабудете выключить, она будет в перчатках.
Я повернулся и вышел, даже не убедившись, достигла ли цели моя парфянская стрела.
Вокруг было темно, с неба лило. Только над холмом, к которому я осторожно шел по шатким доскам тротуаров и грязи немощеных улиц, едва виднелось зарево далеких городских огней. Позади тоже царила тьма, только в доме Моксона слабо светилось окно, и в этом свете мне мерещилось что-то мистическое, зловещее. Я знал, что это окно мастерской, и был совершенно уверен, что мой друг вернулся к своим таинственным занятиям, которые прервал, чтобы открыть мне глаза на разумность машин и первородство Ритма… Его теории представлялись мне диковинными, даже смешными, но мне почему-то казалось, что они какими-то фатальными узами сопряжены с его жизнью, с характером, а возможно, и с его судьбой. Как бы то ни было, я уже не думал, что они порождены больным мозгом. Пусть его идеи причудливы, но стройность, с какой Моксон их развивал, не позволяла сомневаться в его рассудке. Вновь и вновь приходили мне на ум его последние слова: «Разум порожден Ритмом». Конечно, утверждение было голословным и слишком декларативным, но оно вдруг увлекло меня. С каждой минутой оно обретало все больший смысл, все большую глубину. «А ведь на таком вот фундаменте, – думал я, – можно возвести целую философскую школу. Ведь если разум порожден ритмом, то разумно все сущее: материя непрестанно движется, а всякому движению присущ ритм». Я тогда подумал: а понимает ли Моксон, сколь универсальна эта идея и что следует из его основного обобщения? Или же он пришел к философскому выводу извилистым и неверным эмпирическим путем?
То, что он говорил, было для меня совершенно ново, потому я и не разделил сразу же его веру. Но сейчас, пробираясь сквозь тьму дождливой ночи, я понял, что имел в виду Льюис, говоря о беспредельной многогранности и воодушевляющем действии философской мысли. Меня, как некогда Савла из Тарса, озарил неземной свет. Я буквально упивался тем, что мне довелось прикоснуться к истинной мудрости, ощутить наконец все величие разума. Я словно на крыльях летел, не ощущая земли под ногами.
Желание услышать больше от человека, который отныне стал моим кумиром и учителем, было так велико, что ноги сами повели меня обратно. Опомнился я только перед дверью дома Моксона. Дождь промочил меня до нитки, но я и внимания на это не обратил. От волнения я долго не мог нашарить звонок и совершенно машинально повернул ручку. Дверь оказалась не заперта. Я вошел в дом и поднялся в комнату, где мы недавно спорили с Моксоном. Там было темно; похоже, хозяин, перешел в соседнее помещение, в мастерскую. Осторожно, по стенке я пробрался к ее двери и громко постучал. Мне никто не ответил, но я подумал что виноват шум, доносящийся с улицы – ветер разбушевался и дождь сильно бил в стену. Чердака над этой комнатой не было, и потому барабанная дробь капель слышалась особенно громко.
Я ни разу не бывал в мастерской, входить туда мне категорически запрещалось, как, впрочем, и всем остальным. Исключение Моксон сделал лишь для одного человека, искусного слесаря, о котором я знал лишь, что зовут его Хейли и что он крайне необщителен. Но восторг неофита заставил меня позабыть хорошие манеры, и я приоткрыл дверь. И тут же увидел такое, от чего вся философия мигом вылетела у меня из головы.
Моксон сидел за небольшим столиком лицом ко мне, тут же стояла и свеча, едва освещавшая мастерскую. Спиной ко мне сидел еще кто-то. Между ними лежала шахматная доска. Фигур на ней осталось мало, так что даже мне, далекому от шахмат, было ясно, что игра близится к концу. Моксон меня не заметил, хотя я стоял прямо напротив него – он пристально смотрел, но на своего партнера, а не на доску. Лицо его было мертвенно бледным, только глаза лихорадочно блестели. Что же до партнера Моксона, то я видел только его спину, но с меня и этого хватало – смотреть на его лицо не было ни малейшей охоты.
Ростом он был, пожалуй, не выше пяти футов, а сложением походил на гориллу: плечи очень широкие, шея толстая и короткая, на большой квадратной голове плотно сидела малиновая феска, из-под которой выбивались густые черные волосы. Еще на нем была того же цвета куртка, перехваченная кушаком, а ног не было видно вовсе – этот тип сидел на ящике. Фигуры он двигал правой рукой, на удивление длинной, левую же, похоже, держал на коленях. Я отступил чуть в сторону и спрятался в тени. Если бы Моксон перевел взгляд с лица своего партнера на дверь, он бы заметил лишь, что она приоткрылась. Войти в мастерскую у меня не хватало духа, но и уйти я не мог: мне вдруг показалось – сам не знаю почему, – что передо мною с минуты на минуту разыграется трагедия и я, если останусь, смогу спасти своего друга. С угрызениями совести я справился довольно легко.
Играли они быстро. Моксон, делая свои ходы, почти не смотрел на доску, и мне, поскольку в шахматах я разбирался слабо, казалось, что он ходит первыми попавшимися под руку фигурами, – такими нервными и беспорядочными были его движения. Партнер Моксона играл в том же темпе, но его рука двигалась плавно, с механическим однообразием и, пожалуй, нарочитой театральностью. Сохранять неподвижность мне становилось все труднее. Я поежился – во всем этом мне чудилось что-то нереальное. Впрочем, я тогда был весь мокрый, да и замерз изрядно.
Сделав ход, незнакомец всякий раз чуть наклонял голову, а Моксон всякий раз передвигал своего короля. Сначала я подумал, что Моксон играет с немым. А потом – что это просто машина… механический шахматист! Однажды Моксон сказал мне, что создать такой автомат вполне возможно, но я тогда подумал, что он только замыслил его, но еще не построил. Значит, Моксон затеял спор о разумности машин, чтобы в конце концов показать свое изобретение и сразить меня, неискушенного в механике, таким вот чудом?
А я-то восторгался «беспредельной многогранностью и воодушевляющим действием философской мысли»! Раздосадованный, я уже собрался уходить, но то, что я вдруг увидел, остановило меня: автомат нервно передернул своими широкими плечами. Это движение выглядело столь естественным, столь человеческим, что я даже испугался – ведь теперь я судил обо всем по-новому. Дальше – больше: не прошло и минуты, как он вдруг треснул по столу кулаком. Моксона это, похоже, поразило еще сильнее, чем меня, и он опасливо отодвинулся вместе со стулом. Немного погодя Моксон – ход был его – вдруг взметнул над доской руку, стремительно, словно ястреб, падающий на свою жертву, схватил фигуру и громко объявил: «Шах и мат!». Он тут же вскочил на ноги и выдвинул стул перед собою. Автомат сидел недвижимо.
Ветер улегся, но раскаты грома раздавались все чаще, гроза приближалась. В промежутках между ними я слышал то ли гудение, то ли жужжание, причем оно, как и гром, делалось все явственнее. Я сообразил, что это крутятся шестеренки автомата. Гул этот наводил на мысль о механизме, который пошел вразнос; так бывает, когда поломается собачка храповика. Но мне не пришлось долго размышлять насчет природы шума – все мое внимание поглотило странное поведение автомата. Его колотила дрожь, мелкая, но непрерывная. Тело и голова механического создания тряслись, как у эпилептика или больного лихорадкой, причем все быстрее и быстрее. Потом он затрясся весь. Вдруг он вскочил, перегнулся через стол и быстро, как ныряльщик, выбросил вперед чудовищной длины руки. Моксон откинулся, пытаясь увернуться, но не успел: они сомкнулись у него на горле и Моксон вцепился в них, силясь высвободиться. Тут шахматный столик опрокинулся, свеча упала и погасла, мастерская погрузилась в темноту. Впрочем, звуки, сопровождающие схватку, я слышал куда отчетливее, чем хотелось бы. Ужаснее всего было слышать как хрипел мой бедный друг, пытаясь вдохнуть хоть глоток воздуха. Я метнулся помочь ему, но успел сделать лишь пару шагов – полыхнула ослепительная белая вспышка, и в моей памяти навсегда запечатлелась финальная сцена схватки: автомат навалился на Моксона, стискивая его горло железными лапами, голова моего друга запрокинулась, глаза вылезли из орбит, рот широко раскрылся, язык вывалился. Но страшнее всего была личина его врага: на ней читалось лишь спокойствие, даже, пожалуй, задумчивость, словно он анализировал шахматную партию! Больше я ничего не увидел – на меня обрушились мрак и безмолвие.
Через три дня я очнулся на больничной койке, и мне почти сразу же вспомнились события той страшной ночи. В палате я был не один, меня навестил Хейли, ассистент Моксона. В ответ на мой взгляд он, улыбаясь, подошел ко мне.
– Расскажите… – кое-как выговорил я. – Расскажите все.
– Ладно, – согласился он. – Вас спасли… из пылающего дома Моксона. Вы были без чувств, и никто не знает, как вы там оказались. Вы уж сами всем объясните. Из-за чего загорелся дом, тоже неясно. Я думаю, в него ударила молния.
– А что с Моксоном?
– Похоронили вчера… то, что от него осталось.
Похоже, этого молчуна все-таки можно было разговорить. Оценил я и его деликатность: он не спешил сообщить больному страшную весть. Я долго мялся и наконец решился спросить еще:
– А кто вынес меня из огня?
– Ну-у, если уж вы интересуетесь… я.
– Спасибо, мистер Хейли, Бог вас за это наградит. А уцелело ли ваше несравненное творение – автоматический шахматист, убийца своего создателя?
Он долго молчал, стараясь не встречаться со мной взглядом. Потом повернулся ко мне и пробормотал:
– Выходит, вы все знаете?
– Знаю, – ответил я. – Видел собственными глазами.
Это случилось много лет тому назад. Если меня спросят сейчас, я, пожалуй, не смогу ответить столь категорично.
Проклятая тварь
I
Не все, что есть на столе, годится в пищу
За грубым столом из неструганных досок сидел мужчина и при свете свечки читал записную книжку, старую и изрядно потертую. Похоже, почерк писавшего был неразборчив – мужчина то и дело подносил книжку к самой свечке, и тень ее простиралась тогда на добрую половину комнаты, со всеми кто в ней был, а сидели там, надо сказать, еще восемь человек. Семеро молча и неподвижно сидели на скамье у бревенчатой стены, неподалеку от стола. Комната была не так уж велика, и каждый из сидевших мог бы при желании дотронуться до восьмого – тот, прикрытый простыней, лежал на столе с руками, вытянутыми вдоль туловища. Он был мертв.
Мужчина читал про себя, остальные тоже молчали. Казалось, что все, кроме покойника, ждут чего-то. Через дыру, которая в этом доме сходила за окно, из ночного мрака доносились волнующие звуки дикой природы: протяжный и монотонный вой койота где-то вдалеке; тихий, но непрестанный стрекот насекомых в кронах деревьев; крики ночных птиц, совершенно непохожие на крики дневных; низкое гуденье больших жуков – словом, тот волшебный оркестр, который сопровождает нас всю жизнь и которого нам так не хватает, когда он вдруг смолкает. Но присутствующие не обращали на него внимания; этих людей вообще не трогало то, что не имело практического значения. Это можно было прочесть на их суровых лицах даже при неверном свете единственной свечи. Похоже, это были фермеры и дровосеки, живущие по соседству.
Но тот, кто читал записную книжку, заметно отличался от прочих, хотя одет был почти так же. Он казался человеком другого круга и принадлежал, скорее всего, к людям светским. Где-нибудь в Сан-Франциско его сюртук, пожалуй, не назвали бы «приличным», да и обувь была не городская. Шляпа его явно служила не для красоты, а для практических надобностей. Сейчас она лежала на полу рядом с ним; он, кстати сказать, единственный в этой компании обнажил голову. Лицо мужчины было приятное, хотя и несколько суровое, Впрочем, суровость эта могла быть напускной или благоприобретенной, как и у многих людей, облеченных властью. Это был коронер, и записную книжку он читал по обязанности: ее нашли в лачуге покойного, среди его вещей.
Наконец коронер закончил читать и сунул книжку в карман. Почти тут же дверь открылась, и в комнату вошел молодой человек. Уж он-то наверняка вырос не в местных предгорьях: одет он был вполне по-городскому, хотя и запылился изрядно – наверное, за спиной его остался длинный путь. Он и вправду скакал во весь опор, чтобы не опоздать к дознанию.
Коронер кивнул ему, но только он – остальные не шелохнулись.
– Мы ждали только вас, – сказал коронер. – Хотелось бы покончить с этим делом еще сегодня.
– Простите, что задержал вас, – с улыбкой сказал молодой человек. – Но я вовсе не собирался уклоняться от дознания. Просто я должен был отправить в газету сообщение о том, что здесь случилось. Вы, наверное, будете меня спрашивать о том же.
Коронер улыбнулся.
– Сдается мне, ваши показания под присягой будут сильно отличаться от того, что вы отослали в газету.
– Вам судить, – дернул плечом молодой человек и заметно покраснел. – Я писал через копирку, так что вот вам копия моего сообщения. Я написал его не в хроникерском стиле – для этого все, что здесь случилось, слишком невероятно, – а в виде рассказа. Можете приобщить его к моим показаниям.
– Но вы же сами сказали, что все там слишком невероятно.
– Сэр, а велика ли разница для дознания? Ведь я присягну, что это правда.
Коронер с минуту молчал, глядя в стол. Присяжные, сидевшие вдоль стен, перешептывались, почасту поглядывая на мертвеца. Наконец коронер поднял взгляд и объявил:
– Дознание продолжается.
Все обнажили головы, и свидетель принес присягу.
– Как вас зовут? – спросил коронер.
– Уильям Харкер.
– Сколько вам лет?
– Двадцать семь.
– Вы были знакомы с покойным Хью Морганом?
– Да.
– Вы были с ним, когда он умер?
– Я был неподалеку.
– Расскажите, как это произошло. И первый вопрос: как вы здесь очутились?
– Я приехал к Моргану, чтобы поохотиться и порыбачить. Еще я хотел поближе с ним познакомиться, получше узнать, как он живет. Мне казалось, что из такого отшельника, как он, может получиться оригинальный литературный образ. Я, знаете ли, порой пишу рассказы.
– Я, знаете ли, порой их читаю.
– Польщен.