Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пока мы сидели в Риме, американцам удалось убедить Швейцарию временно дать мне визу на въезд. Я согласилась на условие: «никакой политической активности», что означало также, насколько я это понимала, не встречаться с прессой. Швейцария в то время не занимала моих мыслей, я ничего не знала о ней, помимо общих исторических и географических сведений: я никак не представляла себе, что смогу вдруг оказаться в Швейцарии! Этот поворот был странным для меня, но все же я не спрашивала ни о чем и принимала то, что давали, то, что было возможным.

И тогда в печати появились новые сенсационные заголовки: «Она переменила свое решение». «Она решила отправиться в Швейцарию для отдыха». И «она больше не ищет политического убежища в США». Идея об отдыхе в Швейцарии была особенно смехотворной, потому что я чувствовала себя наилучшим образом после двух месяцев в Индии. Никогда не чувствовала себя лучше! Но в прессе всегда все извращается. К счастью, я просто ничего не знала ни об этих новых заголовках, ни о первоначальной буре. Все это я увидела и узнала только позже, уже в США… И я не «переменила решения»: это Государственный департамент взял назад свое первоначальное согласие. В моем паспорте ведь уже была виза США, данная мне в посольстве в Дели.

Теперь, вспоминая о тех днях, Боб и я без конца обсуждали все эти детали. Боб, конечно, мог вносить в эти воспоминания все новые и новые факты, неведомые мне ни тогда, ни позже. Но я любила самую память тех дней, когда во мне не было ни тени сомнений, что я поступала правильно. Что все «образуется» так или иначе. Я просто сидела тогда в той маленькой квартирке в Риме и надеялась на лучший исход.

Тем временем пресса предложила публике еще одну «новость»: оказывается, я решила поехать в Швейцарию, «чтобы забрать деньги из швейцарских банков, которые положил туда мой отец». Такой поступок был бы вполне нормальным для любого иного европейского диктатора, но заподозрить в этом моего отца было просто смешно. Он вообще не думал о деньгах, живя полностью за счет государства, и никогда никому ничего не «оставлял». У него не было собственности, а все его жалованье, почетные награды и стипендии — все это собиралось годами в его кабинете, в пакетах, а после его смерти было немедленно же взято государством. Однако сообщения прессы показались публике достоверными. Много позже я встречала людей, спрашивавших меня о тех самых деньгах; о моем «наследстве», полученном из банков Швейцарии. И сколько я ни уверяла, что все это было неправда, верили газетам, а не мне… Я была не в состоянии объяснить им, что тогда, в 1967 году пресса предложила публике ложь, без проверки фактов, ложь, подсказанную неизвестно кем. Но, «что написано пером, не вырубишь топором».

…Тем временем, поскольку я не могла показываться на улицах Рима, еду нам приносили из маленького ресторана. Это были мясные фрикадельки, макароны и кьянти. Мы болтали и шутили с Бобом, и все выглядело совсем не драматично, благодаря чувству юмора, в котором мы оба упражнялись. Я была в оптимистическом настроении — а Боб между тем сообщал своему начальству о моем вполне рациональном и даже веселом поведении. (Это и сыграло решающую роль в окончательном разрешении на мой въезд в США: я не настаивала на нем, а просто спокойно ждала и ни о чем не спорила…)

Пришла женщина из посольства, узнать не нужно ли мне что-либо купить в магазинах. Она купила мне новый чемодан и пальто, чтобы я оставила в Риме те, что были у меня, т. е. как-то изменила бы внешний облик. Она принесла также несколько головных платков и темные очки, — для того, чтобы я окончательно была бы неузнаваема, но это заставило меня рассмеяться. Идея «маскировки» напоминала мне детективные романы и фильмы — нет, я не могла участвовать в таком цирке! Разве я делала что-то секретно? Все было всерьез, а потому лучше без этих смешных штук. Чемодан, между прочим, был красного цвета, и он сохранился до сей поры: Ольга его очень любит.

Чемодан этот — с моей рукописью «Двадцати писем к другу» в нем и с одеждой еще из Москвы — был отправлен в аэропорт заранее, куда мы с Бобом должны были приехать в последнюю минуту. Наши билеты были на имя мистера и миссис Рэйл. По дороге в аэропорт мы распевали «Орриведерчи, Рома!» и вели себя, как школьники, которым наконец позволили выйти из класса. Когда мы прибыли в аэропорт, чтобы лететь в Женеву, Боб ушел первым, а меня попросили подождать. Возник новый план: так как камеры итальянского телевидения были уже приготовлены, чтобы зафиксировать нашу посадку в самолет (секретность не помогла!), меня решили провести через пилотский вход, куда доставляется почта и провиант. Поэтому мы отъехали куда-то к ангарам и стали ждать там маленького «скутера». «Скутер» был крошечный, я поместилась позади перепуганного итальянца-водителя, не знавшего ни слова по-английски. Затем «скутер» начал свой путь к самолету уже в темноте вечера, под ослепляющими огнями откуда-то с далекого расстояния. Я, конечно, ничего не понимала, что происходило — какая-то комедия! — но решила, что ладно, так надо. Никто не объяснил мне ничего, почему мы садимся в самолет таким странным образом. Я просто решила, что все это, как детективный роман…

Но в тот момент, когда мы уже были близко от самолета, мы увидели высокую фигуру, жестикулировавшую нам: «Стоп! Стоп! Поворачивайте обратно! Уезжайте!» Мой бедный итальянец, уже и так достаточно испуганный странной затеей, совсем ошалел, и наш мотор заглох. Он старался изо всех сил, обливаясь потом, завести его, а тот высокий все махал руками, чтобы мы убирались отсюда. Наконец, мотор заработал и мы ринулись назад, к ангарам. Здесь итальянец знаками показал мне, чтобы я слезла, и тут же укатил, оставив меня одну среди каких-то построек и складских бараков. Было темно. Я стояла с сумкой в руках, ничего не понимая.

В здании, напоминавшем большой склад, был свет, я вошла в дверь. Никого. Поднялась по лестнице несколько ступенек и села — просто потому, что ноги не держали. Не знаю, сколько времени я просидела так, на каменных ступенях, но мне казалось, что вечность. (Прошло на самом деле больше часа, с тех пор, как мы расстались с Бобом.) Я просто сидела и ждала, что будет дальше… Не бросят же меня вот так, — кто-нибудь должен появиться.

В то же самое время Боб сражался с командой возле входной двери самолета, — где ожидало телевидение — чтобы ее не закрывали. Он не мог понять, почему я еще не появилась через другой вход. Но он не мог улететь «без миссис Рэйл» и потому не давал каманде закрыть двери и требовал «ждать миссис Рэйл, у которой уже есть билет!» Он не знал, что нас развернули и отослали прочь от самолета. Наконец, ему пришлось сойти, дверь закрыли и самолет улетел — с моим чемоданом… Боб был в самом деле озадачен, куда же я девалась, строил разные предположения и даже подумал, что я пропала или меня похитили и теперь будет вообще Бог весть что…

В аэропорту он долго не мог найти никого из тех, кто привез нас сюда, и никого не мог спросить обо мне. Наконец, он нашел кого-то и поехал искать меня где-то возле ангаров, ничего не зная точно. Когда я наконец увидела его, мы бросились друг другу на шею: я тоже боялась, что я уже никогда его не увижу…

Была уже ночь, и нас отвезли на какую-то другую итальянскую квартиру, где все заснули от изнеможения в креслах небольшой гостиной. Наутро мы должны были сесть в нанятый самолетик и убраться из Италии. Теперь это уже был полный скандал!

В предрассветные часы нас отвезли в аэропорт, и машина въехала прямо в ангар, где ждал маленький «Ал-Италия». Мы сели, и самолет, выкатив из ангара, сразу же поднялся.

Это был чудесный полет через Альпы, и поистине было чем любоваться, глядя через иллюминаторы на розовевшие снеговые вершины. Боб был бледен и измучен всеми этими днями ожидания и последними происшествиями. Он начал объяснять мне, что будет дальше, так как в Женеве мы должны были расстаться, и ему следовало вернуться в посольство в Дели. В Женеве меня встретит швейцарский представитель министерства иностранных дел синьор Кристино; он представится, и я должна следовать за ним, быстро, — так как могут и там уже быть корреспонденты. Американское посольство будет в контакте со мной. «Мы не бросаем вас на произвол судьбы. Нам просто нужно время, не сразу… Я хотел показать вам Вашингтон, памятник Линкольну, все остальное… Я уверен, что я это еще сделаю!» Его уверения были не очень впечатляющими. Он был озабочен возможностью столкнуться с корреспондентами и здесь. «Не отвечайте ни на какие вопросы. Просто скорее идите в машину! Не говорите ни слова». Боб тоже ждал встречи с корреспондентами, но мы должны были пойти в разные стороны.

Настал момент прощания, и мне было не только грустно, но и жаль Боба, столько намучившегося со мной во всех этих передрягах: по существу, мы стали друзьями навеки. «Не волнуйтесь! — сказала я, — все будет хорошо!» — «Вы просто замечательная», — ответил он. (Позже он признался, что в тот момент он не был уверен, что я когда-либо попаду в Вашингтон.) Но я, не ведая о всех волнениях, причиненных моим побегом, радовалась тому, что «дала пощечину» тем, в Кремле…

Итак, Боб побежал к машине американского посольства, а я последовала в другую, за мистером Кристино. Репортеры уже были вокруг, фотографировали, выкрикивали свои вопросы ко мне. Машину Боба преследовали, пока они не пересекли границу Франции, и под вечер, усталый и голодный, он, наконец, достиг Парижа. «Я так хотел съесть что-нибудь вкусное в Париже! Но за поздним часом мне достались одни лишь американские „хот-доги“», — потом рассказывал мне он. Затем он возвратился в Дели.

Теперь мы смеялись, вспоминая обо всем этом, акцентируя смешную сторону. Но для Боба все это было тогда совсем не смешно. «Оставим эти „римские каникулы“ для ваших мемуаров, Боб», — повторяла я ему через годы и годы, поскольку я ничего не писала об этом в своей книге о побеге «Только один год».

Но лучше уж рассказать об этом здесь, двадцатью годами позже, пока я совсем не забыла подробности и впечатления.

* * *

В середине 70-х годов одна богатая дама в Принстоне, моя давняя приятельница, спросила — почему я не переиздам мои старые «бестселлеры», две книги, пользовавшиеся таким спросом несколько лет назад. Все знали к тому времени, что мои финансы были подорваны. Идея была нормальной и обычной для любого автора, но с моими книгами все обстояло куда сложнее, чем она полагала. Я не хотела снова обращаться к фирме «Гринбаум, Вольф и Эрнст» и обратилась к молодому адвокату в Принстоне, знающему литературные дела. Он взялся просмотреть все мои старые бумаги и соглашения.

Выяснилось, что действительно я могла бы переиздать мою вторую книгу — «Только один год», если весь тираж уже распродан. Оказалось, что нет, как сообщил издатель. Почему же тогда я никогда не вижу мою книгу на полках магазина «Харпер энд Роу»? Где же тогда тираж — на каких-то складах? Лавка издательства «Харкорт Брэйс» всегда имеет в продаже мои книги… Почему же такое странное отношение моего издателя к своей же продукции? Права на переиздание моей второй книги были возвращены мне, лишь когда мы уже уехали в Англию, после 1982 года. Слава Богу, у меня был вполне легальный, нормальный контракт с издателем на эту книгу, подписанный еще в 1968 году.

С первой же, всемирно известной моей книгой «Двадцать писем к другу» дело обстояло куда сложнее, как разъяснил мне теперь молодой принстонский адвокат.

Подписав в марте 1967 года, в Швейцарии, соглашение с непонятным мне «Копексом» (где-то в Лихтенштейне) и получив, как мне казалось, «аванс от издателя», я по-существу продала все свои авторские права. Таинственный «Копекс» уплатил мне полтора миллиона долларов за все эти права без остатка. Мне показали тогда же пачки банкнот в чемоданчике (как это делается в детективных фильмах), а затем деньги были немедленно помещены в банк на имя фирмы — не на мое имя, конечно же. Довольная тем, что — как я полагала — наконец я обрела издателя, я не расспрашивала обо всех этих непонятных мне вещах и деталях. Но эти «детали» впоследствии и оказались моим огромным несчастьем.

Это соглашение (о правах) вместе с двумя доверенностями адвокатской фирме,[17] — испрошенными у меня и подписанными по их настоянию, — лишили меня всех прав вмешиваться в процесс издания и переиздания моей книги. Я лишилась всех прав на свою первую столь знаменитую книгу. Это было бесповоротно.

Позднее, в 1972 году, все права «Копекса» были переданы (каким образом? — я не знаю) Благотворительному фонду Аллилуевой в Нью-Йорке, то есть из рук швейцарского адвоката «Копекса» все перешло теперь в руки все той же фирмы «Гринбаум, Вольф и Эрнст», поскольку они были опекунами этого фонда. И с той поры все права на мою первую книгу оказались запертыми навеки в Благотворительном фонде — распустить который я не имела права… И конечно, я не могла распоряжаться ничем относительно «Двадцати писем к другу» — хотя я была сама же учредительницей Фонда, и это мои деньги за книгу были вложены в него. Неслыханная ерунда!

Проходили годы, менялись опекуны Фонда Аллилуевой. Но не было никакой возможности вернуть автору копирайт книги. Все было предусмотрено так, чтобы я осталась ни с чем.

Мне такая практика казалась аморальной, неэтичной, и многие — в том числе многие адвокаты, пытавшиеся что-либо сделать, чтобы разрубить этот узел — соглашались со мною. Фирма «Гринбаум, Вольф и Эрнст», основанная в начале века, просуществовала до 1982 года, когда была закрыта — по неизвестным причинам. Но соглашения, сделанные ею для меня, остаются в силе. Из прежних опекунов Фонда Аллилуевой, ныне отошедших от этой должности, остаются в живых Кеннан, Шварц и Морис Гринбаум: но они не желают даже слышать, что-либо о прошлом. Мои книги, ставшие бестселлерами, были не в моих руках. Для обеих книг, попавших в престижный Клуб ежемесячной книги, не было никакой возможности переиздания, обе они создавали теперь только проблемы для их автора.

Такова была печальная картина моей писательской деятельности, объясненная мне незаинтересованным, объективным адвокатом в конце 70-х годов. Как автор моих книг я могла быть уже мертвой; во всяком случае, легально я уже как бы не существовала. Я полагаю, что со стороны Кеннана — писателя, опубликовавшего столько книг в Европе и Америке — было бы только естественно и дружелюбно попытаться помочь другому писателю, судьбой которого он так много занимался в первые месяцы его появления в Америке. Но все мои попытки поговорить с ним на эти темы встречали его нежелание «ворошить прошлое», в котором он сам был столь активным участником. Он даже притворялся что «ничего не понимает в этих делах», хотя с его собственными изданиями все было в порядке: все его права, безусловно, были у него в руках. Потому-то в последние годы моей жизни в Принстоне мне больше не представилось случая для приятной встречи с ним.

* * *

Хорошо было съездить на Лонг-Айленд после многих лет, и снова следить здесь за приближающейся весной, как тогда в 1967 году. Старый мистер Стюарт Джонсон, чьей гостьей я была тогда, давно уже умер. Я приезжала на его похороны и заупокойную службу в Локуст-Вэлли. Но с тех пор я не была в этих краях, давших мне когда-то мое первое впечатление об Америке.

Теперь приятель из Принстона предложил поехать в северный конец Лонг-Айленда, где я когда-то останавливалась возле Бриджхемптона у Элеоноры Фриде. Возле моего дома в Принстоне зацвело молодое сливовое дерево. Мы ехали медленно, чтобы ничего не мелькало, чтобы можно было смотреть вокруг, думать и созерцать. Обогнули Нью-Йорк с юга. Теперь океан был справа от нас, синий и еще холодный. Мы приближались к фермам и полям Бриджхемптона. Я узнала маленький дом Элеоноры Фриде на пустынном пляже.

В 1967-ом, незабвенном году, после всей шумихи в прессе, после телевизионных интервью и публикаций отрывков моей первой книги, я была здесь в летние месяцы. Эта предварительная публикация — абсолютно исказившая мои факты, мысли, самую историю — сжатый «дайджест» книги, приготовленный моей переводчицей без консультаций со мною, оскорбила и ужаснула меня. Я поняла, что как автор я больше не существую: с моим текстом другие могут делать все что им угодно… А здесь на берегу можно было забыть обо всем этом. Надо было забыть, чтобы совсем не спятить.

Теперь же я прогуливалась по тому же самому пляжу, собирала отполированные морем камешки и куски дерева, смотрела на чаек. Кругом было пустынно, дул свежий ветер. Что могла я сказать, оглядываясь на те первые дни шумного успеха и все еще радостных, наивных ожиданий?

Я постарела на пятнадцать лет; у меня дочь-американка — моя реальная опора и основание, на котором все зиждется теперь. Иначе не было бы никакого смысла существования. Я разочаровалась во многих людях — это личные разочарования. Мне горько, что всегда на первом месте стояли деньги. Вся жизнь, все остальное — потом… Я не могла простить моего мужа и его Товарищество, тоже жаждавших от меня денег. Я любила его, и не жалела давать и платить за все, разорив себя, оставив дочь без средств для образования, а он — принимал все дары и никогда не беспокоился о ней, о ее будущем. Мне было горько, что погибла мечта о семье и доме в моей новой стране. Это было горше всего, гибель мечты, а не денег.

…На пляже бегали и весело скакали две громадные белые пиренейские овчарки, играли с набегавшими волнами, охотились друг за другом. Женщина в ярко-желтой куртке играла с собаками, держа в руке две длинные веревки, привязанные к их ошейникам. Человек с седыми волосами и молодым лицом восторженно следил за собаками, совершенно поглощенный ими. Он был в песочного цвета куртке и сидел на песке на старом одеяле. Ветер играл его белыми волосами, белой длинной шерстью собак, вздувал их длинные пушистые хвосты, сдувал пену с волн. Вся эта картина была так хороша в своей законченности, в своих строгих неярких, гармоничных красках, что я сфотографировала их всех моей маленькой карманной камерой.

Когда, только что приехав в США, я могла бы выбирать любой вид деятельности для себя (или я так полагала), я очень хотела серьезно заняться фотографией, чтобы сделать книгу фотопортретов Америки… Затем научиться снимать фильмы и сделать фильм о красоте природы. О том, что природа говорит нам в своем молчании, в своих бессловесных посланиях. Это никогда не осуществилось. Вместо этого мне постоянно предлагали «преподавать русский язык» или же «заняться советскими делами» — ненавистная мне деятельность! Но — это был шаблон: все перебежчики кончали либо преподаванием языка, либо «специалистами по советским делам». Мне не нужно было ни того, ни другого, у меня были свои мечты. Но я никогда не достигаю того, чего хочу. Вместо моих мечтаний я стала разведенной матерью маленькой беззащитной девочки, которую нужно было вырастить и научить жить в этом жестоком мире.

Моя дочь, по всей вероятности, окончит европейскую школу-пансион, и в соответствии с хорошими традициями этих школ будет куда лучше подготовлена к независимой жизни, чем ее мать-эмигрантка. Она будет естественно принадлежать этому обществу, где мне было так трудно отказаться от моего идеализма ради чего-то более практического. Я всегда верила в хорошие школы, в учителей — куда более важных в жизни, чем родители, гены, наследственность, национальность и вся прочая чепуха. Среди частных и религиозных независимых школ все еще можно найти такие, которые учат жизни. Но стандартные государственные питомники для молодых зверей — эти будущие «фермы животных» — уже стремятся повсюду вытеснить частные школы и пансионы, которые, к великому несчастью, доживают свои последние дни.

…Крепкий ветер срывал белую пену с верхушек волн и трепал длинную белую шерсть двух больших собак. Мне трудно было вспоминать ту давнюю, первую весну. Слишком много всего прошло с тех пор, и я забыла ее ощущение…

Я возвратилась домой в Принстон поздно ночью, унеся с собой фотографию песка, моря, двух белых собак и седого человека на берегу. Дома я нашла бебиситтершу с ее молодым человеком, уютно смотревших телевизор в детской комнате. Свет горел, телевизор работал на полном звуке, а Ольга спала тут же на диване, прямо в платье. Было около трех часов утра. Я расплатилась с ними, взяла девочку наверх, раздела ее, уложила в постель. Она даже не проснулась. Слава Богу, — она была не плакса и не хрупкий цветок.

* * *

Только прожив десять лет в США как резидент-иностранец я имела, наконец, право подать прошение о натурализации и принятии в гражданство США. Многие полагали, что я вышла замуж с целью обрести таким образом американское гражданство. Но законы США часто неизвестны самим же американцам. Брак «помогал» таким вот образом только до второй мировой войны.

С 1969 года я жила без гражданства, после того как советское правительство, рассердившись, лишило меня советского гражданства. По правде говоря, мне нравилось жить так — не принадлежа ни одному правительству! Но поскольку теперь у меня была дочь-американка, чья судьба будет связана с Америкой, я чувствовала, что я тоже должна принадлежать ей, и наконец подала прошение.

Я привыкла к американскому образу жизни, у меня были хорошие друзья, мне нравились многие места, где мы бывали и жили, и в то время я не представляла себе, что мы будем жить где-либо еще. Это был год 1978. Я еще не думала о европейской школе-пансионе для моей дочери.

В день экзамена меня сопровождали три свидетеля из Принстона, из штата Нью-Джерси, где я прожила дольше всего в Америке. Это были учительница, соседка и приятельница. После этого настал день появиться в суде по делам Натурализации в Ньюарке, штат Нью-Джерси.

В зале собралось девяносто таких же подавших прошение, как и я. Зал суда не мог вместить всех сопровождавших — их просили оставаться за дверью. Я стала смотреть на лица вокруг меня, — по преимуществу испанского или восточного происхождения, насколько можно было судить также по выкликаемым именам.

Прозвучало одно польское имя, один человек был из Афганистана. Мое имя «Лана Питерс», уже давно утвердившееся в практике к тому времени, никого не удивило. Для подавляющего большинства здесь английский не был родным языком.

В этот ноябрьский холодный день (20 ноября) они были все тепло одеты, их одежда была опрятной, но дешевой. Люди выглядели очень серьезными, многие привели с собою детей, — наверное, не с кем было оставить. Дети вели себя тихо и тоже были одеты в лучшее воскресное платье. Эта толпа напомнила мне такую же в миссии Сан-Луи Рей в Калифорнии во время Народной мессы: этнический состав ее был таким же. Это были такие же работящие люди, и момент представлял для них огромное значение: натурализация означала для них лучшую работу, лучшую жизнь, постоянство, конец неопределенности. Поэтому они выглядели точно так же, как при получении причастия во время Народной мессы. Для них гражданство США было делом жизни. Никаких сентиментальных слов, столь любимых интеллигентами.

Нас вызывали по одному к столу перед судьей, чтобы подписать документ, по которому нам позже выдадут американский паспорт по месту нашего жительства. Возвращаясь на свое место после подписания бумаги, я видела внимательные, сосредоточенные глаза, оглядевшие меня так же, как они оглядывали каждого. Какое счастье, что не было репортеров! Все было так просто, естественно, с огромным достоинством и без ненужных слов. Судья, пожилой итальянец, в нескольких словах поздравил всех и пожелал нам хорошей жизни в США. Он призвал нас «не сражаться между собою и с другими, кто живет здесь». Он знал, что аудитория не имела времени и не была расположена к обильным словоизлияниям.

Каждый из нас получил маленький флажок — звезды и полосы, такой же, какой дети держат в руках на праздниках, — и мы пошли по домам. Моя приятельница сфотографировала меня с этим флажком в руке возле собора Святого Сердца в Ньюарке. Это была первая Олина учительница из школы Святого Сердца.

Когда я только что приехала в США в 1967 году, кто-то внес предложение в конгрессе, чтобы мне немедленно же было дано гражданство. Я никогда так и не слышала, что случилось с этим предложением. Я получила гражданство через одиннадцать лет, в полном соответствии с американскими законами.

Обычно иммигранты могут просить о натурализации через пять лет, и так делали многие, приехавшие из СССР. Но закон запрещает подавать так скоро всем тем, кто приехал из коммунистических стран или же сам был одно время членом коммунистической партии. Я принадлежала к тем, которые оставались «в карантине» целых десять лет. И тот факт, что я, находясь в партии коммунистов в СССР, никогда не была активной политически, не был оценен по существу. Мое членство в партии было пустой формальностью — каковой оно является для множества людей в СССР. Возможно, что я могла бы попросить какого-нибудь дружественно настроенного ко мне конгрессмена ускорить мою натурализацию. Но зачем? У меня росла дочь-американка, я могла ждать, мне некуда было спешить.

Меня беспокоила лишь одна часть формальной процедуры: в присяге флагу США есть фраза — обещание «защищать Республику с оружием». Мы все повторили присягу в унисон, и я сделала то же самое. Однако я знала, что я не боец и что никогда не буду «держать оружие в руках» для любой цели. И все эти люди вокруг меня тоже не выглядели вооруженными бойцами. Вместо этого — подумала я — нам бы следовало всем дать присягу миру. С дочерью-американкой здесь и с детьми и внуками в СССР — о чем я могла еще думать, как не о Мире? Я думала о том, чтобы больше никогда не было войны и чтобы моя присяга флагу США стала бы мирной декларацией.

* * *

Среди всех моих друзей в Штатах, подаривших мне тепло и верность на многие годы, была одна, чей образ для меня символичен: безусловно, мне она представлялась в роли Матери. И мне хочется, чтобы она осталась перед глазами читателя, когда книга будет прочитана, закрыта и отложена в сторону.

Она родилась девятым ребенком в семье англичанина, обосновавшегося на Среднем западе Америки, в Айове. Он начал там успешное дело. Жизнь в маленьком городке была во всех отношениях провинциальной. Семья не знала бедности, но все должны были много работать, чтобы держаться на этом среднем уровне. Она выросла в подчинении у строгой волевой матери и в соответствии с уставами пресвитерианской церкви.

В правилах этой семьи, среди всего прочего, было нанимать на работу молодых иммигрантов и обучать их настолько, чтобы впоследствии они смогли бы выйти в жизнь самостоятельно. Заботиться о других и помогать им во всем было важным принципом отношений в ее семье, и это соединялось с глубокой верой в Бога и с уважением к запросам других людей. Эту школу человеческой этики она прошла с детства, и с ее врожденным сочувствием к другим она, возможно, смогла бы стать впоследствии гуманистом большого масштаба — если бы она не отдавала все свое внимание семье и особенно детям. Она рано вышла замуж, имела шестерых детей, любила самое материнство и смотрела на него очень серьезно.

Но ее младшая любимица умерла от несчастного случая, другую дочь пришлось поместить на всю жизнь в лечебницу. А потом пришло и худшее.

Она очень любила своего мужа, молодого, вдохновенного священника, искавшего новых путей в пресвитерианской церкви и в отношении к человеку. Но ей, искренней и правдивой, невозможно было согласиться с ним во всем. В своем глубоком возвышении Природы, Жизни и всего натурального он вскоре пришел к увлечению модным тогда нудизмом. Не останавливаясь на полпути, он вскоре стал одним из лидеров этого движения, видя в нем духовные возможности и ценность отношения к человеку. Она много лет пыталась смириться с этим и приспособиться к его интересам, но внутренне понимала, что не сможет лгать. Ее муж проводил теперь большую часть времени в колонии нудистов, вдали от дома, и она в конце концов подала на развод в дни, когда разводы были все еще большой редкостью. Но она должна была жить в соответствии с своей собственной правдой — не его.

Позже оба они нашли других супругов, но она вскоре овдовела. Ее недолгий второй брак был очень счастливым и оставил дорогие ей прекрасные воспоминания. Четверо детей от первого брака, теперь взрослых, были очень близки с ней и всегда дорожили ее словом. Она жила после этого много лет одна, в своем маленьком домике на берегу озера Карнеги, в Принстоне.

Я встретила ее вскоре после приезда в Принстон в 1967 году через ее сына, оказавшегося моим соседом. Ей не составило никакого труда сразу же завоевать мое сердце: мягкая, спокойная женщина материнского облика, умная, полная достоинства — все, что я так любила в женщинах. Она никогда не сплетничала и всегда старалась понять точку зрения другого. Очень скоро я начала делиться с нею моими радостями и огорчениями. Я рассказывала ей о моем неудавшемся браке, о боли разлуки с детьми, а позже и с внуками в СССР. Она все понимала, у нее было большое сердце.

Я делилась с нею моими трудностями, будучи уже немолода и воспитывая дочь в незнакомой мне культуре. Ее реализм, ее равновесие духа и настоящая немелочная практичность всегда поддерживали меня. Она не была сентиментальной, легко плачущей «бабусей». Нет, она оставалась всегда сильной и женственной — даже в свои девяносто лет.

На празднование ее девяностого дня рождения съехалась вся ее семья, более тридцати человек. Они приехали «как бы вдруг», сняли местный клуб для большого празднования. Она могла теперь наслаждаться плодами своей долгой жизни, своей любви к ним: теперь теплые волны внимания возвращались от них к ней. Она знала этот процесс круговращения любви и гордилась им, потому что в этом заключалась философия ее жизни. Она любила всех этих успевающих, шумных разнообразных людей, никогда не вторгаясь в их независимость, но и не позволяя им «руководить ее жизнью». Так, она наотрез отказалась от дома престарелых, когда кто-то внес эту типично американскую идею на рассмотрение. Такая «старость в детдоме» была не для нее.

Последние годы она обычно проводила долгое время, сидя в кресле возле большого окна, с обширным видом на озеро. Наблюдать отсюда за водой и отражениями деревьев, за птицами и растениями, впитывать их в себя было ее необходимостью: она умела созерцать, сливаться с окружающей красотой. В этом была глубокая потребность для нее. Возможно, также потому, что зрение ее постепенно угасало, и прекрасный вид озера и знакомых деревьев постепенно туманился и становился для нее все более и более недосягаемым.

Когда она не смогла больше читать, она стала слушать новые книги, записанные на кассеты, и нашла, что это даже лучше, чем держать книгу в руках… Соседи часто приходили, чтобы читать ей вслух ее почту, обширную, как у кинозвезды, и приходившую из многих стран мира: она любила людей, любила компанию. К ней приходили дети и подростки, молодая пара с неладами в семье, она со вниманием выслушивала истории иных жизней.

Ее гостиная, где она сидела в кресле у окна, была полна книг и журналов, кругом стояли растения в горшках и кадках, и в ее комнатах никогда не было атмосферы «старой женщины», жившей здесь. Она и не была «старухой», всегда чисто одетая, причесанная, со старомодным шиньоном седых волос, она сидела с прямой спиной и высоко поднятой головой — прекрасная поза, утраченная современными распущенными женщинами. В этой гостиной она провела последние тридцать лет своей жизни.

Она всегда отдавала много времени своей пресвитерианской церкви, хотя призналась мне, что ее сын — квакер — был намного ближе к ней в его вере. Терпимая к мнениям других, она участвовала во всех инициативах, направленных к поддержанию мира на земле, давая щедрой рукой на благотворительность и на все способы «установления мостов» и взаимопонимания в современном человечестве.

Она так наслаждалась преимуществами своего спокойного возраста и любила говорить на эту тему со своими молодыми посетителями, боявшимися «постареть» в их сорок, тридцать лет… «Я люблю оглядываться назад и наслаждаться прожитым. Чего же здесь бояться?» — говорила она серьезно. И она совершенно не боялась смерти.

«Я готова к ней, я готова, — говорила она. — Не знаю, почему Господь все еще не зовет меня, вся моя работа давно уже сделана. Я думаю о смерти, как о новом виде опыта, интересном и важном. Безусловно, — это совсем не конец пути! Я ожидаю ее с любопытством…» В ее словах не было ни сентиментальности, ни проповеди.

Я приходила к ней, когда мы жили в Принстоне, всякий раз, когда мне так нужны были ее сила, ее житейская мудрость, ее спокойная вера и ее глубокая терпимость к мнениям других людей. Она была моей скалой спасения, и касаться ее было всегда утешением. Она всецело поняла необходимость школы-пансиона для моей дочери и благословила нас в поездку в Англию, которую и сама продолжала любить.

Через все годы моих открытий, сделанных в новой стране, годы надежд и энтузиазма, боли и разочарований, потерь и роста она всегда была моей спасительной скалой в бушующем море современного мира, в которое я бросилась так плохо подготовленная. И когда я думаю о ней и о всей ее жизни,[18] я всегда знаю и чувствую, как глубоко я, несмотря ни на что, люблю Америку. Ее Америку.

ДАЛЕКАЯ МУЗЫКА

Это — послесловие, но не эпилог.

Мы живем сейчас в Англии, где моя дочь учится в школе-пансионе квакеров. Я опять иностранец-резидент, но теперь с американским паспортом в руках. Тысячи американцев живут за границей, но никто не считает их «перебежчиками». Жизнь в Англии нелегкая, совсем не такая, как описывали мне ее некоторые мои знакомые, люди порядочного достатка. Мне неприятно думать, что Малькольм Маггеридж был прав, когда говорил, что «в эти дни многие уезжают из Англии в другие страны, а не наоборот».

Я надеялась написать и опубликовать здесь новую книгу, но пока что мне удалось лишь выпустить рассказ о жизни Эдит Чемберлен, озаглавленный «Девяностый день рождения», который вошел в сборник «Люди», изданный с благотворительной целью.[19] Мое имя в сборнике стоит рядом с отличными писателями Англии и знаменитыми людьми, которые все написали для него по рассказу. Все считают, что я также богата. Это — как глупая шутка. Жизнь все время играет шутки со мной: вроде того как, сбежав от русского коммунизма, я попала в коммуну Райта в Америке… Но я не теряю надежды на спокойную жизнь где-нибудь, когда-нибудь. Не теряю надежды издать новые книги в США или в Англии, писать еще и еще. Я — писатель, а не домохозяйка.

Люди думают, что я богачка, однажды написавшая «книгу о Сталине» и продавшая ее за миллион. Или — что кто-то пишет за меня. Богачи и кинозвезды часто нанимают писателей, чтобы выпустить свои автобиографии. Мало кто верит, что я — писатель, что писать для меня — это существовать.

Моя дочь счастлива в школе-пансионе, как я и полагала. Большая компания детей — это потребность ее натуры. К сожалению, она не попала в католическую или в англиканскую школу по моему выбору; но ей нравятся квакеры, это новый опыт для нее. Скоро я уже не буду в состоянии выбирать за нее: я знаю, что это время почти что наступило. Она все еще подросток, но общество говорит детям сегодня, что они уже, как взрослые; что они должны, обязаны принимать свои решения, сражаясь с родителями. Это — современное общество, в котором они растут и будут жить. Мы жили и росли в иные дни. Я предвижу наше с ней будущее: будет борьба! Она не тихое, застенчивое существо. Ее сила воли и упрямство поразительны, так же как и ее многие разнообразные таланты. Но в ней также есть глубокая, чистая любовь.

Будь на то моя воля, и были бы у меня деньги, я бы, конечно, поместила ее в школу в Швейцарии, где ей предлагали место: но мне не давали там статуса иностранца-резидента. Швейцария впускает только очень богатых и именитых резидентов, как, например, пианист Владимир Ашкенази или маэстро Корчной. Но это все же самое мирное и самое интернациональное на земле государство, и я не перестаю восхищаться этой маленькой республикой с большой историей. Мне так хотелось бы вырастить мою дочь хорошо образованным интернационалистом. Я считаю, что это — самое важное в наше время.

Моя жизнь, по существу, совсем не является какой-то эксцентричной выходкой; по своей сути она символична для нашего времени. Но я родилась слишком рано. В следующих поколениях не будет таких понятий, как «перебежчики»: люди будут свободно путешествовать по лицу всей планеты и селиться, где им угодно. Но я была хорошо подготовлена именно к этому мышлению жизнью моих много кочевавших предков.

Около ста пятидесяти лет тому назад германские предки моей бабушки по материнской линии переселились из своего Вюртемберга в одно из многих немецких поселений тогдашней царской России. Они выбрали теплую, винодельческую, изобильную тогда Грузию за Кавказским хребтом. Русские цари давно уже ввозили немецких работников, крестьян, ремесленников, зная их добросовестную работу, моральный образ жизни и ответственность. Из «русских немцев» вышло немало выдающихся деятелей искусства и науки России.

Немецкие крестьяне и ремесленники Поволжья, Украины и Грузии, оставаясь крестьянами, занимались виноделием. Семейство Айхгольц владело небольшим ресторанчиком у дороги. В семье немецкая кровь смешалась с украинской и грузинской, позже — и с русской.

Семья Айхгольц была лютеранского вероисповедания. Моя бабушка — девятый ребенок в семье — была названа Ольгой, но говорила дома по-немецки, а вне дома — по-грузински. Ее русский язык был всегда плоховат, и с акцентом, насколько я помню ее в ее старости. Она всегда продолжала считать себя южанкой, обожала Грузию и считала ее своей родиной. Возвращение в Германию никогда не приходило ей на ум, — с этим было кончено. Однако немецкий она помнила хорошо, и всегда пела мне «Stille Nacht». Сегодня СССР насчитывает многие миллионы «русских немцев», не многим удалось выехать в Германию, а многим хотелось бы — но невозможно… Но это — результат советского режима. Поколение моей бабушки жило счастливо в России тех дореволюционных дней. Их немецкая колония возле Тифлиса процветала.

Бабушка Ольга вышла замуж за молодого рабочего из Центральной России, переехавшего в Грузию в поисках работы. Помимо этого, его полуцыганское происхождение привило ему потребность постоянно кочевать с места на место. Он дал ей свое русское имя — Аллилуев, происходящее от «аллилуйя» — «хвала Богу», — а это означало, что кто-то в его семье был из низшего духовенства, — не старше рангом, чем дьякон, возможно пономарь или звонарь. Все мои предки, включая поколения простых крестьян со стороны отца, были из тружеников низших слоев общества.

Таким образом, моя полунемка бабушка и мой полуцыган дедушка оба считали Грузию своим домом. Там они встретились и поженились, там и родились их дети. Москва, Россия были для них — как и для всех типичных Грузин — далеким, холодным севером, куда их совершенно не тянуло. В Тифлисе они стали интернационалистами, так как этот город был — до большевистской революции — космополитической столицей, центром науки, искусства, торговли и церковного образования, связанным с Европой, Ближним Востоком, Персией, Турцией.

Вскоре дедушка Аллилуев примкнул к социал-демократическому движению — весьма популярному новому экспорту из Европы, — охватившему широкие круги тогдашней России. По своему социальному положению, однако, и по своему характеру дедушка, естественно, попал вскоре во фракцию левых ленинских большевиков, и с этой поры жизнь его и его всей семьи больше не принадлежала им. Они начали переезжать — сначала в Батум, потом в Баку, а затем и на север — в Москву и в Петербург. Дедушка сидел частенько теперь в тюрьме, а молодая жена и даже дети должны были принимать участие в подпольной работе партии. В это время Аллилуевы встретились с молодым Джугашвили-Сталиным, моим отцом. Но мамы моей еще не было тогда на свете, она родилась в 1901 году.

Несмотря на то что предки моего отца уходили всеми своими корнями в крестьянскую почву бедняков Грузии, и вряд ли знали о других странах и других языках, он порвал связи со своей родиной очень рано. Его мать, простая религиозная женщина, хотела сделать его священником грузинской православной церкви, но он вскоре погрузился в совсем иную «веру» — марксизм, принесенный сюда русскими социал-демократами, и с этим совершенно утратил все связующие нити с родным языком и родной землей. Россия стала его любовью и его одержимостью, он полюбил русских революционеров и даже холодную Сибирь, куда его вскоре привела его деятельность революционера-подпольщика.

Когда мы с братом родились в Москве в 20-е годы, интернационализм был в духе эпохи, а потому никому не приходило в голову учить нас грузинскому языку. Русский был языком культуры. С раннего возраста нас учили также немецкому, во-первых, потому что это было также в духе эпохи (французский вышел из моды, как язык аристократов); во-вторых, потому что мама никогда не забывала своих германских корней.

Среди предков моей Ольги (названной, как читатель может догадаться, в честь бабушки) были — со стороны ее отца также датчане, французы и англичане. Питерсы были методистами и масонами, эмигрировавшими в Америку; прадед Ольги был методистским проповедником в штате Индиана. Обучение в пансионе в Англии для нее, по существу, совсем не «дальнее путешествие», а скорее — возвращение. Она схватила британское произношение очень быстро, а также полюбила восточную Англию Эссекса и Кембриджа.

В ее интернациональной квакерской школе она встретила детей со всего мира — из всех бывших колоний Британской империи — и впервые в ее жизни лицом к лицу встретилась с различными национальными культурами и традициями. Но Ольга считает себя американкой, а быть американцем в современном мире значит быть интернационалистом. По крайней мере так полагают сегодня лучшие умы Америки.

В Принстоне я знавала одну семью, три поколения которой были вовлечены в работу Организации Объединенных Наций, начиная еще с Лиги наций: деды, родители и внуки. Они были франко-чешского происхождения, затем в семью вошли американцы и представители Ближнего Востока. Я восхищалась этой семьей и думала, как хорошо было бы мне делать какую-нибудь работу для Объединенных Наций! Увы, имя моего отца закрывает мне двери повсюду.

Но, может быть, когда-то в будущем мою жизнь будут считать одним из примеров попытки разорвать «железный занавес», для того, чтобы все наши дети жили вместе на нашей планете. Может быть, обо мне будут думать и так! И это тогда будет моим вкладом в Объединенные Нации…

Конечно, я не оставила мир коммунизма, чтобы сделаться проповедницей еще одной, другой политической крайности. Правда не в крайностях, а в умеренном демократическом процессе, который не позволяет ни левых ни правых крайностей, не допускает диктаторства — ни марксистского, ни какого-либо иного — не дает никому узурпировать права народа, захватывать в свои руки весь мир. С той поры как я оставила СССР в 1966 году, вплоть до сегодняшнего дня, мирные инициативы все время обсуждаются как между лидерами мировых держав, так и между простыми людьми земли. Милитаризма боятся, его ненавидят в любом закоулке планеты. Но Америка по-прежнему стоит оплотом демократических традиций, давая людям быть тем, чем они хотят быть, не допуская полного поглощения государством экономической, культурной и духовной жизни. Марксистские же революции пришли в конце XX века к полному порабощению мысли, хотя и не это подразумевалось вначале революционерами-идеалистами. Однако результаты изжили те давние идеи свободы, равенства, братства… Результаты подорвали марксизм как таковой, он уже не служит более идеалистическим умам сегодняшнего дня, как то было сто и более лет тому назад. Марксизм насаждается сегодня только с помощью советского оружия, армий, денег и ложных обещаний, щедро раздаваемых самым бедным, самым отверженным слоям населения Азии, Африки, Южной Америки — там, где нет образования, там, где Америку ненавидят за ее богатство, которым эти люди не могут воспользоваться… Ненависть и зависть питают антиамериканизм обедневших масс во всем мире, тогда как молодежь всего мира тянется к Америке и к ее идеалам. Но ведь будущее принадлежит молодежи.

Я так хочу мира на земле. Я так хочу, чтобы милитаризм перестал угрожать существованию нашей планеты Земля. Я желаю всем моим внукам — существующим и еще не родившимся, обнять друг друга без чувства какой-то «политической вины», без чувства виноватости оттого, что кто-то уехал жить в другую страну… Но то, что я вижу сегодня в мире, — удручает; и у меня нет рецептов для спасения, разве кроме Надежды и здравого смысла.

Надежда и здравый смысл существуют повсюду, в особенности в малых странах, не имеющих претензий на мировое господство. Существует громадный запас древней мирной мудрости Европы и Азии, христианства, буддизма, индийских традиций ненасилия… У Индии всегда было доброе имя в этой традиции. Но рецепт «спасения» лежит, право, в изменении нас самих, — нас, человеческих существ. Мы все стали такими ненавистниками, такими насильниками, такими агрессивными в нашей повседневной жизни и поведении. Каждую минуту мы разрушаем куда больше, чем создаем за всю нашу жизнь. И это не оттого, что мы — русские или американцы, или немцы, или японцы. Нет — это оттого, что род человеческий позабыл, что мы все — единая Семья Человека; что разрушение в одном конце планеты несет свой разрушительный отзвук в другой конец земли, потому что мы все — единая плоть и кровь.

Жить в Англии — значит быть в самом центре планеты, узнавать новости изо всех уголков земли. Говорящий по-английски мир, говорит от лица всех людей. Но не удивляйтесь, дорогой читатель, если завтра вы найдете нас где-либо еще, в Европе, в Азии… Я мечтаю о юге Индии, где так живы древние традиции, но где также раздаются голоса современных интернационалистов, стремящихся соединить Запад с Востоком, Север с Югом в мышлении и в практике. И это удастся — если мы все не погибнем в атомной катастрофе, все вместе, а также наша планета, так как в будущей войне никто не «выиграет» и не уцелеет.

Как все верующие в Бога, я верю что Создатель не даст этому случиться с Его созданием. Но часто мне приходит на ум мысль, что, если люди слишком долго подрывают веру в Бога и в Его власть, — Создатель отвернется от своих созданий и покинет всех нас. И оставленные Им и Его мудростью, люди тогда пожрут друг друга и уничтожат все вокруг с помощью своих высоконаучных изобретений, которыми они так гордятся. И это произойдет независимо от их идеологий и от всех их философий.

В эти напряженные времена реальная мирная инициатива может прийти только от тех, кто обладает холодным рассудительным умом, от тех, кто мыслит здраво, а не эмоционально, от тех, кто достаточно дипломатичен, чтобы встать между двумя сражающимися драконами и спокойно предложить им сделать несколько шагов друг к другу. Только так возможно ослабить напряжение во всем мире, прекратить идеологические споры хотя бы на время, вспомнить о наших общих человеческих обязательствах, вспомнить, наконец, кто мы суть…

Кто знает? Возможно, Индия снова предложит миру свою древнюю мудрость ненасилия. Может быть, мировое христианство укажет человечеству пути. Быть может, некое новое соединение усилий всех религий мира найдет правильный путь для человечества. И не убий зазвучит тогда сильнее, чем когда-либо.

Но если эти слова больше не имеют значения, то, конечно, тогда не имеют никакого смысла ни жизнь, ни книги этого автора.

Англия, 1983. Кембридж

Вторая редакция — США, 1986



Поделиться книгой:

На главную
Назад