— Сделайте одолжение!
Несколько долгих минут игроки напряженно молчали, с величайшей осмотрительностью двигая фигурами по доске. Вдруг, как бы подстегивая ход партии наскоком затаенных мыслей, пехотный капитан сказал:
— Не жизнь, а пустопорожняя хлябь какая-то, ей-ей!
И глубоко вздохнул. В этот момент центральная пешка его противника выдвинулась, и слон собрался выходить.
— А вы не пробовали почитать что-нибудь? — спросил Карбышев.
— Конечно, пробовал. Брался за Тургенева — не могу; на десятой странице от зевоты в скулах треск. Да, и какой тут Тургенев? При моих-то заботах…
Капитан занес руку над ладьей, которая, как известно, сильнее коня и двух пешек, но забыл опустить руку, и рука повисла в воздухе. Голос его неожиданно осип.
— Вот я — Заусайлов, Николай Иванович, капитан российской армии, из дворян, — все — так, все — отлично, а женат я или на женат? Вопрос — неразрешимый. Согласитесь, пожалуйста, — трагический вопрос, а? Какой же тут Тургенев?
С тех пор, как жена Заусайлова бросила его, убежав из Бреста с поручиком-понтонером, приезжавшим в крепость на месячную практику, капитан чрезвычайно обеднел силой духа. Лысый, по-русски красивый, с чистым, спокойно-добродушным лицом, с усами вразлет, длинными и пушистыми, но не падавшими вниз, а торчавшими в стороны из густых подусников, Заусайлов вдруг исхудал и полинял, как это бывает иногда с петухами. Усы его печально опустились. Он совершенно перестал появляться в собрании. Да и нигде не показывался, кроме роты, которой командовал. В первое время после катастрофы его единственным развлечением был непробудный сон. Два-три стакана грога[4], опрокинутые быстрыми кидками под размокшие усы, почти мгновенно усыпляли Заусайлова. Зато к бодрствованию он возвращался с величайшим трудом. Денщик, давно уже обученный разным смешным выходкам, стаскивал с него одеяло, брызгал на его голую грудь холодной водой, вопил над самым ухом: «Ваше благородие, вставать пора, — небесный рефлектор горит!» Лишь после множества подобного рода воздействий Заусайлов открывал мутные глаза, произносил хриплым голосом: «Опять обоспался», и, зарядясь грогом, отправлялся в роту. Впоследствии к развлечению сном присоединились унылые часы на городской судоходной пристани — здесь Заусайлов подолгу слушал ругань грузчиков, свистки, плеск воды под колесами буксиров и тяжелый скрип разбухших шаланд. Еще позже он стал захаживать в адресный стол. Заполнив бланк с запросом о месте жительства своего субалтерна и своем собственном, он получал ненужную справку и угрюмо качал головой: «Вишь, бестии, — верно. И ведь не ошибутся!» В дождливые дни — только грог, рота и река. «Д-да… Погода нынче — подлец!» Жизнь Заусайлова жестоко разъедалась скрытой язвой одиночества. И сегодня пришло время этой язве обнажиться.
Очутившись ни с того, ни с сего в магазине Э. Фарбенковского, встретив здесь Карбышева, присев с ним к шахматному столику и вдруг заговорив о своих грустных делах, Заусайлов испытал невыразимое облегчение, словно выскочил из-под воды на солнце и начал обсыхать в его теплых лучах. Оба офицера давно знали друг друга, еще с японской войны. Заусайлов всегда считал Карбышева очень умным, вполне хорошим человеком. Свойственная Дмитрию Михайловичу отзывчивость, готовность помочь, вывести из затруднения были хорошо известны Заусайлову. И еще одно: Карбышев до такой степени сторонился всякой сплетни, что в офицерском собрании его можно было увидеть только на рефератах. По всем этим причинам, раз начав откровенничать, Заусайлов уже никак не мог застопориться на полпути…
— Манны небесной люди так не ждали, — простонал он, машинально двигая пешку под удар, — как я — войны! В безвыходном моем положении только одна она, матушка, спасти меня может… война!
— Этак не играют, — поправил его Карбышев, — а война даже Наполеона не спасла. Да, кроме того, безвыходных положений и не бывает!
— Не бывает? Совсем, знаете, от мыслей своих оцепенел я. А вам, как на исповеди, расскажу, — посоветуйте!
И Заусайлов, забыв про шахматы, уныло свесил голову между двумя веерами из растопыренных пальцев. Началом его горестей было, конечно, бегство жены. Выражался он об этом постыдном факте весьма деликатно: «Когда моя законная супруга переехала на жительство в город Псков…» Дальнейшие события развертывались не в лучшую сторону. Она «переехала», а он остался в дураках, — живая пища для голодного гарнизонного остроумия. И вот комендант крепости, почтенный, добрый, но уж очень старосветский генерал-лейтенант, зовет к себе командира полка, в котором Заусайлов командовал ротой, и говорит: «Что за анекдот у вас, полковник, с капитаном, который жену проморгал? Этакий ротозей! Очевидно, и офицер никудышный. Весь гарнизон над ним потешается. Конфузное дело…» Вместо того, чтобы оградить подчиненного от инсинуаций, поддержать его, доложить, что жена капитана Заусайлова уехала от него не совсем, а лишь до рождества, или что-нибудь в таком роде, — вместо этого полковник спраздновал труса и — руки по швам. «Так точно, ваше превосходительство! Очень некрасивое дело. И для молодежи — соблазнительное». — «Да, да… Для подпоручиков, поручиков… Смеются над старшим, — недопустимо. Думается мне, что не годится нам, полковник, смотреть сквозь пальцы на такой эпизод». — «Как прикажете, ваше превосходительство». — «Стало быть, первый же грешок капитана, вы ему, полковник, так поставьте на счет, чтобы он тут же и рапорт подал о переводе…»
— От кого вам это известно? — деловито осведомился Карбышев.
— От командира полка. Перед генералом стоял с поджатым хвостом, а со мной распустился, как павлин. Вот, мол, как я благороден, — что было, то и говорю, — все, как есть. Выслушал я. Куда податься? «Слушаю-с!» А кого — слушаюсь? В чем? Неизвестно. И отправился в роту. Настроение — хоть за наган хватайся. Однако думаю: «Спешить не стану. А покамест из кожи вон буду лезть, чтобы под служебную мою репутацию подкопаться никак нельзя было. Уж теперь, думаю, так за работу возьмусь, что хоть к господу богу на последний смотр…» Прихожу. Фельдфебель докладывает: «Ваше высокоблагородие! Рядовой Романюта винтовку изломал». — «К-как? Ч-что?» Я еле на ногах устоял. «Где винтовка? Показывай, сукин сын!» Гляжу: штык, ложа… все — вдрызг. И понимаю: тот самый грех, о котором комендант полковнику говорил, — он уже тут, готов, вот он — налицо.
— Историю с винтовкой рядового Романюты я знаю, — тихо сказал Карбышев.
Заусайлов не удивился, может быть, он даже и не расслышал. Именно в этот момент ему до крайности понадобилось куда-нибудь спрятать свои сыроватые от слез глаза, и он старательно отводил их от Карбышева.
— Дмитрий Михайлович! Об одном прошу: посоветуйте!
— Вы доложили командиру полка?
— Не докладывал. Сперва с вами хотел…
Карбышев положил маленькую сухую руку на его широкий рукав.
— Тогда странно, что вы сами не видите, где выход. Дело совсем простое. И, кроме того, полностью в ваших руках!
Саперный батальон, инженерная команда, телефонная рота находились в прямом распоряжении начальника инженеров крепости. Подразделения эти состояли как бы на особом положении: за ними признавались некоторые права «интеллигентности». В трех минутах ходьбы от казарм телефонной роты, в огромном здании старого костела, помещалось солдатское собрание с буфетом, отпускавшим пиво и бутерброды. Кроме буфета, зрительного зала и комнаты для танцев, был здесь еще и солдатский карцер. По вечерам собрание до отказа набивалось нижними чинами из инженерных команд, а карцер — рядовыми из пехотных частей. Но, если говорить по самой правде, то интеллигентность даже и в телефонной роте не очень-то поощрялась. Вот что случилось, например, недавно с рядовым этой роты Елочкиным.
По причине воскресного дня Елочкин лежал с газетой на койке. Проходивший мимо фельдфебель ощерился: «Опять лежишь! Я тебя от этого дела отучу. Графы у нас завелись…» — «За что графом-то лаетесь, господин фельдфебель?» — «С газетой валяешься — за то…» — «А что в газете плохого?» — «Помещики да бездельники газету читают. А твое дело, как ты есть солдат, военную обязанность исполнять…»
Кряжистый тяжелоход Елочкин и высокий, худой молодой человек, с бледным лицом и черными усиками, в погонах вольноопределяющегося, шли по Шоссейной улице. Елочкин рассказывал вольноопределяющемуся историю с фельдфебелем.
— Вот и судите, Глеб Александрович, — говорил он, — ну, что с таким оболтусом делать?.. А ведь начальство!
Вольноопределяющийся нервно подвинтил усики.
— Осел задел копытом. Чувствуете, Елочкин, как больше становится от этого в вас смелости и силы?
— Пожалуй, — нерешительно отозвался Елочкин.
— Хорошо! Скоро понадобятся вам и смелость и сила…
— На войне?
— Опять вы — не с того конца…
Вольноопределяющийся живо повернул к солдату свое красивое, тонкое лицо и энергично замахал руками. Погоны с пестренькой выпушкой запрыгали на его острых плечах.
— Война начнется, Елочкин, не для защиты отечества, как полагают эсеры и меньшевики, а для захвата чужих земель, для ограбления чужих народов. Где капитализм, там и война. И эксплуатация рабочего класса и завоевания одинаково нужны капитализму — необходимы ему как воздух. Во всем мире империалисты хлопочут о переделе барышей. А если так, Елочкин, то… война империалистической войне! И понадобится возмущение ваше не для участия в грабительской войне, а для войны с грабежом…
— Слыхал я от вас про то, Глеб Александрович, — тихо сказал солдат и боязливо оглянулся, — да ведь это у нас в России такое мнение. А насчет, скажем, Германии, никак нельзя знать, что они там думают и…
— Кто — они? Поймите, Елочкин, война — это такой этап капиталистического развития, на котором буржуазия с наибольшей полнотой, с самой крайней жестокостью использует рабочий класс для своих интересов. Заставить рабочий класс идти умирать за интересы буржуазии — это высшая форма гнета и насилия. И революционер, который во время войны вдруг возьмет да и откажется от борьбы со своей буржуазией, который вдруг начнет, как ее верный подголосок, звать рабочих на смерть за ее выгоды, — такой революционер есть самый гнусный предатель и изменник делу рабочего класса. В России ли, в Германии — это одинаково так, и одинаково понятно всякому рабочему человеку…
— Допустим. Ну, а Сербию-то надо защищать?
— Сербия? Освободительная война Сербии против Австрии? Начнись эта война независимо от общей войны, начнись она сама по себе, я бы всячески желал победы сербам. Но ведь ничего подобного не будет. Война Сербии с Австрией готова вспыхнуть только для того, чтобы потонуть затем в пучине гигантской общеевропейской бойни. И для исхода этой бойни она роено ничего не будет значить. Общеевропейская бойня будет продолжением политики мирового империализма. А мы с вами знаем, что мировой империализм способен не на освобождение наций, а лишь на их обман и порабощение…
— Так, — задумчиво проговорил Елочкин, — очень хорошо, что сплеснулись мы с вами. Любопытно для меня в высшей степени. Но почему же других, которые бы тоже как и вы думали, нет во всем нашем гарнизоне? Ведь нет?
— Может быть, и нет, — сердито ответил вольноопределяющийся, — по крайней мере, я не знаю.
— Видите… А ведь не одно же у нас тут дурачье…
— То есть?
— Есть весьма и весьма умные.
— Например?
— Ну хоть капитан Карбышев, Дмитрий Михайлович. И умен, и учен, и с солдатом прост, и за справедливость, — верно?
— Да.
— А как откроется война — без слова за Россию умрет.
Вольноопределяющийся перестал сердиться и даже рассмеялся.
— Из вас, Елочкин, недурной агитатор может выйти…
— Что я за агитатор? Плету еле-еле…
— Нет, не плетете. Но Карбышев — не довод. Ни вы, ни я не можем заглянуть в его мысли. Даже просто не можем его ни о чем спросить. Доводы надо черпать из других источников, открытых для всякого, кто хочет знать правду… Вот мы с вами прочитали в газете «Путь правды» статью «В. И.» о развращении рабочих утонченным национализмом[5]. Статья — клад. Сейчас, накануне войны, каждое слово ее жжет, бьет в самое сердце шовинизма…
— В чье сердце?
— Вечером объясню. Хм!.. Карбышева вы давно знаете?
— С одиннадцатого года. В Питере. Я тогда слесарем на строительстве Охтенского моста Петра Великого работал, а он…
— Так. Очень хорошо. До свиданья, Елочкин. Приходите вечером в солдатское собрание, — поглядим кинематограф и еще кой о чем потолкуем.
— Приду.
Они расстались неподалеку от магазина Э. Фарбенковского. Вольноопределяющийся оправил на себе длинную защитную рубаху и зашагал к магазину, мурлыкая студенческую песенку:
Медленно движется время,
Веруй, надейся и жди.
Зрей, наше юное племя, —
Путь твой широк впереди!
На пороге он задержался ровно настолько, чтобы растаял звук последнего слова, и затем — вошел.
— За-ту-шить! — повторял Заусайлов, откинувшись на спинку стула и глядя на Карбышева круглыми, как пуговицы, изумленными глазами, — за-ту-шить!
— Именно. Не в войне ваше спасенье, а в том, чтобы эта история сегодня же кончилась, не получив огласки.
— За-ту-шить! То есть вы хотите, чтобы я, капитан Заусайлов, спасая собственную шкуру, обманул командира полка, начальника дивизии, коменданта крепости и… самого государя императора? Значит, присяга — под каблук и… все такое прочее. Нет, Дмитрий Михайлович, не смогу!
Карбышев внимательно и серьезно слушал Заусайлова. Только так Заусайлов и должен был рассуждать.
Вот он молодым юнкером военного училища стоит на часах с ружьем у ноги. Душа его священнодействует, а тело — прекрасно отделанная, неподвижная статуя, модель для этюда к картине Коцебу. Вот он в день производства сияет новенькими эполетами на широких плечах. Кто-то — брат, сестра, приятель — дотронулся до эполета: он — за шашку: «Не сметь прикасаться к офицерскому знаку!» Такие случаи бывали, — Карбышев знал о них. Интеллектуальная малограмотность Заусайлова ясна. Мысль его прямолинейна и тупа, но зато она — его собственная. Можно было бы оставить Заусайлова во власти этих мыслей, предоставить его собственной судьбе…
Карбышев был добр и отзывчив, но беспричинного тяготения к так называемым симпатичным людям никогда не испытывал. Инстинктивную слабость к этаким людям он даже признавал, про себя, вреднейшей вещью. Он думал: «Симпатичные люди — вроде десерта, вроде сладкого на обед. Приятно, но сыт не будешь. Главное в жизни — вовсе не сладко. А правда жизни похожа на черный хлеб…» С академических времен Карбышев привык сдерживаться, изменяя этой привычке только в обществе самых близких людей, да еще в горячке фортификационных споров. Заусайлова он знал давно, но вовсе не считал близким человеком. Стараясь спасти его, он думал не столько о нем, сколько о длинноногом деревенском парне в солдатской шинели, которому предстояло жестоко ответить за невольную провинность. Однако что же отсюда следовало? Неужели солдат Романюта был Карбышеву ближе, чем капитан Заусайлов?..
…Опершись о прилавок и молодцевато изогнув спину, поручик-искровик употреблял отчаянные усилия, чтобы раздуть в Броне искру интереса к своей незаурядной личности. Но ни байронические жалобы на гарнизонное безлюдье, ни парадоксы из недавно прочитанного «Дориана Грея» не действовали на хорошенькую девушку. Впрочем, она сразу оживилась до блеска в огромных темных глазах, когда незаурядный поручик с мрачным пафосом заговорил о скорой войне.
— Секрет победы — в авиации…
— А разве у нас есть авиация? — спросила Броня, ласково поблескивая глазами.
— Как вы думаете? — воодушевился поручик, — у нас дивная авиация. До перехода на искровой телеграф я был прикомандирован к воздухоплавательной школе. Я знаю… В августе прошлого года я снаряжал «Ньюпор» для штабс-капитана Нестерова, когда он первый в мире описал мертвую петлю над Куреневским аэродромом. А два месяца назад Нестеров перелетел из Киева в Гатчину за двадцать три с половиной часа, считая все остановки…
— Это — так, — задумчиво сказала Броня, — у нас есть Нестеров, у нас есть вы — множество прекрасных офицеров. Но есть ли у нас авиация? Есть ли у нас в действительности искровой телеграф?
Поручик снисходительно улыбнулся.
— Библейская наивность!
Броня с детской шаловливостью высунула розовый кончик языка.
— А вот я не верю!
— Так-с! Тогда приезжайте завтра на станцию к трем часам дня. Это — учебный час. Вы все увидите и услышите. Будете присутствовать при отправке радиотелеграммы и получении ответа. Хотите?
— Очень! — радостно прошептала любознательная Броня, — очень. Неужели можно?
— Для прелестной Бронички? Возможно все. Приедете?
— Непременно…
— Эдуард! — крикнула в дверной «глазок» госпожа Оттилия Фарбенковская, — алло! У нас не хватает открыток Ундервуда. Ты слышишь?
— О, да! — ответил Эдуард таким глухим голосом, как будто сидел где-нибудь под диваном.
Трудно сказать, почему Броне не нравился любезный и красноречивый поручик Печенегов, а нравился сосредоточенный в себе и неразговорчивый вольноопределяющийся Наркевич. Во всяком случае стоило только черненькому вольноопределяющемуся переступить порог магазина, как все внимание девушки устремилось именно к нему. Глаза Брони затуманились и перестали блестеть. Зато на матовых щеках вспыхнул нежный румянец. Она протянула вперед тонкую ручку в кольцах.
— Почему вы так давно у нас не были, Глеб?
Сбитый таким внезапным маневром с позиции, поручик Печенегов предпринял отходное движение на госпожу Оттилию Фарбенковскую. Направление это было взято им с досады и от растерянности, но оказалось совершенно правильным. Поручик был обижен, и госпожа Оттилия Фарбенковская тотчас поняла это. Настоящая хозяйка дома высоко несет знамя гостеприимства. Все ошибки и промахи по этой части немедленно устраняются ее опытной рукой. Броня вела себя необдуманно. Поручику надлежало возвратиться к ней. И в самом деле, уже через минуту все были на своих местах.
— Приедете, Броня? — снова спрашивал поручик Печенегов.
— Непременно…
С точки зрения хорошего, умного гостеприимства все было так, как надо, кроме румянца, вдруг сбежавшего со щек девушки. А Наркевич очутился у окна, возле шахматного столика. После проигранной Заусайловым партии на поле здешней битвы царствовал покой. Офицеры глухо переговаривались вполголоса, стараясь в чем-то убедить друг друга.
— У каждого из нас свои взгляды и привычки, — настаивал Заусайлов, то вынимая из кармана брюк, то пряча туда большой серебряный портсигар с накладной монограммой, — я, например, так считаю: если офицер в бою не строг с солдатами, он боится либо их, либо самого себя и, следовательно, во всяком случае — трус. Я не могу отступить там, где обязан стоять во всеоружии. И требовать от меня…
— Никто от вас ровно ничего не требует. Не хотите — не надо. Вам виднее.
— Ну, а как же все-таки быть?
— Как? Очень просто: плыви, моя гондола…[6]
Заусайлов тяжко вздохнул. Твердость, которую он до сих пор проявлял в споре с Карбышевым, мало-помалу начинала сдавать. И уверенность в том, что, найдя один выход, Карбышев без особого пруда отыщет и другой, еще более подходящий, тоже постепенно испарялась. Четверть часа назад он просил у Карбышева только совета. Потом ожидал от него спасения. А теперь вдруг ясно почувствовал глупую преувеличенность своих надежд. Карбышев не без раздражения догадывался об этих колебаниях партнера. Заусайлов уже вовсе не вызывал в нем сочувствия. Однако, не будучи человеком упрямым, Карбышев был упорен и во что бы то ни стало хотел спасти солдата.
— Напрасно вы полагаете, — сказал он Заусайлову, — что дело только в вас.
— То есть?
— Дело в том, что нельзя накануне войны губить из-за пустяков хорошего солдата. В бою — одно, перед боем — другое. Но как аукнется, так и откликнется…