14
То, что автор текста Локтев, было очевидно по автоцитатам. Я понял, что читаю прозу, написанную об Ольге Викентьевне бывшим ее мужем. Факты не совпадали. Ольга Викентьевна говорила, что войну провела в блокадном Ленинграде, откуда ее вывезли поправляться в Мордовию, значит, в лагерях не сидела. Допустим, она скрывала прошлое, но почему нужно было верить Локтеву? Текст явно не был свидетельством очевидца.
Локтев расставил некие приметы. Он словно бы пробалтывался. В тексте был Литвинчук, но это девичья фамилия Ольги Викентьевны, не такая уж распространенная, чтобы совпадение можно было считать случайным. Толя в самом деле служил в мордовском лагере. Он удочерил Таню.
В то же время Локтев лукаво подчеркивал, что текст его — вымысел. Потому и выбрал нечеловеческое имя Киза. С тарелкой громкоговорителя и смертью особиста он словно бы резвился, расставляя метки вымысла на канве реальности. Они выглядели, как заведомо ложные показания свидетеля на суде. О баньке я уж не говорю.
И все же озадачивал Локтев не этим. Его ирония была настораживающе направлена на тех, кого расстреливали, загрызали и втаптывали в грязь. Из-за этого возникал дискомфорт, подобный желанию поправить фокус бинокля. Чуткая Дуля тогда, в семидесятых, заметила: «Он похож на Прибытенко». Я не сразу понял, о ком она. А она вспомнила Стаса Прибытенко из нашего класса, того самого, который когда-то резанул меня по щеке бритвой.
Но при чем здесь Прибытенко? Стас потерял авторитет среди пацанов, когда загремел в тюрьму его брат. Это случилось не сразу. Какое-то время он по привычке еще задирал всех, надеясь на безнаказанность. Слабый и болезненный, он получил по шее раз, другой, и миф о его неприкосновенности рухнул, над Стасом стали издеваться. Просто для удовольствия таскали по земле, как мешок. Сдирали штаны при девочках. Мазали чем ни попадя. И Стас стал как-то по-русски юродствовать. Его пихали, шпыняли и тискали без всякой злобы, просто от избытка веселья, а он притворялся, что успокоился, а потом, когда компания теряла к нему интерес, молниеносным движением наносил удар обидчику — удар несильный, но заметный. И тогда его снова пихали, мяли, волокли по земле или просто били, иногда потехи ради, иногда входя в раж. Это ничему не могло научить неукротимого Стаса. Едва его отпускали, он снова что-нибудь отчебучивал. Если не мог ударить, начинал потехи ради плясать.
Дуля почувствовала что-то такое в тексте Локтева. Наверно, она была права. Как только у Локтева человек становился жертвой, автор включал иронию. Зачем ему понадобилось это? Позиция показалась Дуле подозрительной. Локтев намеренно сбивал фокус своей оптики.
Теперь я выразился бы иначе. Локтев не сбивал фокус, он менял масштаб изображения. Есть люди, которые верят в справедливость. Именно порядок справедливости они выбрали моделью, чтобы было, с чем сравнивать. Другие руководствуются совестью. Третьи, вроде меня, верят в разум. Не то чтобы мы все были наивными и считали мир таковым, но таковы эталоны, с которыми мы сравниваем реальность. Локтев эти порядки отвергал. Но чем-то же мир держится, и он искал порядок, еще не скомпрометированный нашим опытом. В его прозе нет психологии, и не скажешь что они за люди, эти Киза и Николай. Есть обстоятельства жизни, где есть жертва и палач, преступление и возмездие, а он взял увеличение, в котором ничего этого нет, одни только клеточные ядра, плавающие в протоплазме.
Замечал какие-нибудь связи и фиксировал их — музыкальные впечатления, поведение животных или жизнь растений. Одни связи оказывались мнимыми, другие куда-то уводили, и он шел за ними. Ему пришлось углубиться туда, где существуют феномены, недоступные науке, потому что для их описания нет терминологии. Для науки обязательно, чтобы феномены были воспроизводимы, у нее есть критерии достоверности, и все, что не соответствует ее условиям, она отбрасывает, как случайное. Однако за какой-то чертой случайным становится все. Туда взгляд науки не проникает. Приметы достоверности там другие. Или я не понимаю Локтева.
Он оставался рационалистом… Наверно, сегодня можно пойти дальше, уловить невыразимое в терминах физической химии, найти у Флобера точки бифуркации, аттракторы и диссипативные системы. Есть любители искусства, которые впадают в обморок или истерику от одного лишь слова «химия». Локтев химии не боялся. Николай Заболоцкий в те времена писал Циолковскому, что когда-нибудь искусство и наука сольются. Это помогает понять усилие Локтева.
15
— Завтра я возьмусь за него, — говорила Дуля.
Я возражал, что ей рано напрягаться, нужно сначала восстановить силы, а она считала, что я из-за нее теряю время и потому нервничаю. Ее мучила совесть, однако любое умственное усилие вызывало дрожь, она прерывала работу, шла в кровать и сразу засыпала. Приехали как-то проведать старики, за которыми она ухаживала до самой болезни. Они ждали, когда она вернется, но, посидев полчаса, поняли, что Дуля работать уже не будет. Я тоже решил прекратить все свои подработки. За несколько последних лет удалось стать каким-никаким специалистом по ремонту квартир, однако отказался от нескольких предложений и потерял клиентуру, которой и без того было небогато.
Раз в неделю мы ездили на такси в поликлинику, и Дуля сдавала кровь на анализ. В день, когда биохимия бывала готова, я прибегал в лабораторию, едва она открывалась. Меня интересовал только один показатель — LDH. Он неоднозначен, но его снижение свидетельствует по крайней мере, что раковые клетки не растут значимо. Полусонная секретарша запускала компьютер и принтер, вытаскивала лист, протягивала — LDH снижался. Я переводил дыхание и мчался в супермаркет в этом же здании, покупал деликатесы, чтобы отметить успех.
Дуля уже свободно ходила, начала смотреть телевизор, мы ездили на автобусе в гости к маме, это десять минут езды в центр города, где мама с сестрой снимали квартиру. В автобусе Дулю тошнило, по пробуждении по утрам мучила непонятная дрожь, телевизор утомлял через полчаса-час, и любой раздражитель — просто толпа людей, изобилие товаров в магазине, где Дуля хотела найти нужную вещь среди множества других, — создавал предобморочное состояние. Пробыв в магазине несколько минут, Дуля, опираясь на мою руку, выбиралась наружу, и мы отдыхали на ближайшей скамейке. Ездили по самым разным врачам — невропатологам, сосудистым хирургам, были даже у гомеопата. Все первым делом посылали на CT головы и направляли опять к Ульвику. Он хмуро замечал: «Это не рак». Становилось все яснее, что химиотерапия что-то натворила.
В Дуле появился инстинкт, заставляющий избегать всего сложного и требующего концентрации внимания. Она избегала людных мест, по телевизору смотрела только спокойные передачи в медленном темпе, вроде старых советских фильмов, категорически отказывалась принимать родственников, знакомых и приятелей. Я послушно отваживал по телефону близких, которые пытались ее проведать. Наиболее беззастенчивые и абсолютно неблизкие все равно являлись:
— Да мы с Машкой только на секунду…
И мы с Дулей ставили чайник, бутылки, конфеты, делали бутербродики и уговаривали «посидеть еще немного». Один из таких гостей брякнул:
— Ремиссия.
Наверно, с медицинской точки зрения так и надо говорить, не выздоровление, а ремиссия. Но мы боялись самого этого слова.
Гость ничего плохого не имел в виду. Ему у нас было хорошо. Рассказывал о своей поездке к сыну в Штаты, хвастал успехами. Жена смотрела ему в рот. Мы с Дулей проводили их до машины, гость похвастал и машиной. Дуля из последних сил висела на моей руке, пока он рассказывал, как дешево удалось купить, придравшись к каким-то царапинам. Мы вежливо похохатывали, когда он разражался смехом.
Едва гости отъехали, Дуля помертвела:
— Сейчас… постоим немного… что-то голова… Ну идем, только медленно.
Я довел ее до двери, взобрались по лестнице, отдыхая на каждой ступеньке. Легла в кровать почти без памяти.
Отлежавшись после гостей, повеселела. Ей приятно было, что приезжали, как в прежние времена, гости, не охали и не смотрели с сочувствием, а вели себя в свое удовольствие, и она хозяйничала, как прежде, и уехали довольные. За ужином заметила:
— Что ты так расстраиваешься? Ремиссия может длиться и двадцать лет.
— Просто он меня бесит.
— Он хороший муж, дети устроены… Он простой.
Этот наш гость, маленький, толстый и картавый, был из тех, над кем в школе издеваются с особым наслаждением, и дальнейшая его жизнь не давала особых поводов для гордости, но он умудрился вырасти и состариться на удивление самодовольным. Я давно заметил, что самодовольство и хвастовство Дулю не раздражают. Она только не любила, если начинал хвастать я, сразу отводила глаза.
Когда темнело и отпускала жара, мы выходили прогуляться. Район наш, в основном, марокканский, нравы простые, на верандах большие столы, за ними потные, крикливые люди в трусах и майках, кое-где тут же, под навесом, включены телевизоры, шмыгают дети, снуют старухи, все на виду. У Дули так и осталась неутоленной любовь к большим семьям, которые в праздники собираются за большими столами вместе, — расторопные жены, шумные мужья, старухи и дети разных возрастов. Ничего этого в ее жизни не было.
На счету в банке лежали кое-какие деньги, их хватило бы, чтобы съездить в Италию или в Париж. Дуля и слышать об этом не хотела, да и в самом деле не могла осилить даже поездку в Иерусалим. Я уговорил хотя бы ездить городским автобусом к морю, оно под рукой, в десяти минутах. Несколько вечеров мы проходили мимо столиков кафе, прогуливались по тропке вдоль обрыва, сидели на скамейках, пытались любоваться закатом, пока Дуля не сказала задумчиво:
— Как я ненавижу море…
Ей нужен был белорусский лес, трава, в которой все время что-то копошится, роется, шуршит, жужжит, посвистывает, пищит, трещит, звенит, устраивает свою жизнь.
— Давай съездим в Минск, — сказал я.
Помолчав, она сказала:
— Я не могу радоваться специально.
— Почему специально?!
— Все нормально, — успокоила она. — Не надо что-то специально делать. Надо жить, как получается, и все.
Она не понимала, что такое развлечения. И я в этом был никудышным учителем. Мы никогда без особых причин не ходили в рестораны и кафе «просто посидеть», не записывались в танцевальные кружки или курсы теннисистов, не богемствовали, не бродили по горам и рекам с вещмешками. В сущности, наш образ жизни не отличался от родительского, мы выросли в поселке тракторного и проводили время так, как все вокруг. Все в поселке ходили в кино в тракторозаводский Дом культуры, где фильмы менялись раз в неделю, — и мы ходили. Никто не проводил вечера в ресторанах и выходные на теннисных кортах — и мы не научились.
Да было ли в нашей жизни вообще понятие «развлечение»? Были работа, отдых и обычай. Детей надо было вывозить на природу, в праздники надо было сидеть за столом у мамы, а в дни рождения друзей — у них. Так, наверно, жили первобытные люди, знающие не развлечение, а отдых для тела и ритуал для души. Вместо пляски вокруг тотема у нас было кино, и если фильм оказывался хорошим, мы выходили из зала тихие, как верующие после причастия.
Потихоньку Дуля стала заглядывать во французскую книжку (однажды я догадался, что в фамилии автора Тевлок надо просто переставить слога). Жаловалась, что совершенно вылетел из головы французский. Пыталась сосредоточиться.
Когда-то так спасался от приступов безумия Владимир Кандинский, именем которого назван синдром Кандинского-Клерамбо. Чувствуя приближение приступа, Кандинский усаживал себя за переводы с немецкого и французского. Эта работа каким-то образом наводила порядок в психике, приступ отступал. Но у Дули была совсем другая болезнь. У нее от сидения над текстом начиналась дрожь, и если она не бросала работу, дрожь усиливалась, как будто она держала в руках провода под высоким напряжением.
16
Я не должен был нравиться Дуле. Она была простой и ее тянуло к простым. Моя же судьба словно бы нарочно подстраивала так, чтобы я не стал простым. Едва начал читать — судьба подсунула шкаф Ольги Викентьевны, где почему-то больше всего было декадентов. Кто сейчас в России знает, например, Роденбаха из Брюгге? А я прочел все его романы. От корки до корки прочел комплекты «Золотого руна», издаваемого господином Рябушинским, на толстой мягкой бумаге с цветными репродукциями, переложенными папиросной бумагой. Прочел за несколько лет «Апполон» и «Весы». Став студентом, что-то покупал сам у московских букинистов и тащил к Ольге Викентьевне. Помню полугодовой комплект «Апполона» за 1911 год, переплетенный в голубенький коленкор, совсем по дешевке, за девять с половиной рублей (в начале шестидесятых еще не было ажиотажной моды на старые книги). То есть, я считал, что именно это и есть вершина литературы. Мережковского прочел раньше, чем Достоевского, Максимилиана Волошина раньше, чем Боратынского и Тютчева. Роденбах и Мережковский были мне смертельно скучны, но я преодолевал скуку, чтобы приобщиться к культуре, не подозревая, что двигаюсь по кривой. Ольга Викентьевна как-то сказала: «Настоящий библиоман любит книгу не за содержание». — «А за что же?!» — «Просто за то, что она — книга».
Так могла сказать только женщина. Так женщины понимают слово «любит»: не за «что», а просто так. Иногда возникало подозрение, что сама Ольга Викентьевна книг не читала. Очень изобретательно уклонялась от любых моих разговоров о них. Напускала на лицо загадочность. Зато с удовольствием рассказывала про то, как один писатель дал пощечину другому, или как умер девственником, или как украл у ее подруги подвешенную к форточке курицу. Не сразу я понял, что Ольга Викентьевна сплетничала, как простые тетки с Тракторного, просто ее средой были не родня и соседки, а книги.
Мой путь в мире книг, значит, зависел от того, что было в шкафу Ольги Викентьевны. Однажды, приехав на каникулы, я застал ее в косынке, старой рубашке и Таниных штанах. Она освобождала шкаф. Я стал помогать. Она передавала книги мне, я складывал их стопками в углу. И конечно, все время отвлекались, показывая друг другу то одну, то другую находку. Такой оживленной я ее никогда не видел и заподозрил неладное. Пришел Толя с дружком, и Ольга Викентьевна сделалась отсутствующей, как всегда. Я хотел уйти, но она показала глазами, чтобы остался. Толя провел дружка в закуток за шкафом, и там они вдвоем стали разбирать никелированную кровать. Заело, они стучали по железу. Ольга Викентьевна спросила:
— А где я буду спать?
Ей не ответили, она повторила громче:
— А где я буду спать?
Толя буркнул:
— Я тебе квартиру оставляю.
Кровать, наконец, разобрали, вытащили и с грохотом потянули вниз по лестнице. Кошачья вонь из подъезда проникла в квартиру. Ольга Викентьевна стала сметать веником открывшийся сор и спросила:
— А шкаф сюда не встанет?
Я померил ногами — шкаф помещался. Слышно было, как Толя с дружком затопали по лестнице вверх.
Ольга Викентьевна успела тихо сказать мне:
— Не уходи.
Во второй заход Толя бросил на пол простыню и стал швырять в нее свои вещи из платяного шкафа — рубашки, кальсоны, прихватил полотенце со спинки стула и тоже швырнул. Ольга Викентьевна сидела на стуле и смотрела. Про полотенце она сказала:
— Оно грязное.
Набросав кучу, Толя связал углы простыни и ушел с узлом, хлопнув дверью. Из-за дерматиновой обивки звук получился мягким, но Ольга Викентьевна тихо отметила:
— А зачем дверью хлопать.
Я воспринимал все чрезвычайно драматично. К тому времени я прочел про виолончелистку и сам не заметил, как стал видеть в Ольге Викентьевне Кизу, а в Толе — Николая Сметану.
Если, кстати сказать, это так, если наложилось литературное впечатление, значит, было чему накладываться? Локтев избегал психологии, ловил поведенческие ядра, плавающие в протоплазме клеток, и, вопреки его усилиям, сквозь клетки проникли некие образы Кизы и Николая? Впрочем, может быть, я дорисовывал недостающее сам.
Уход Толи казался мне актом античной трагедии, а вопрос: «А где я буду спать?» был соразмерен «Быть или не быть». Ночью вспомнил, что видел списанные кровати во дворе поселковой больницы. Утром в темноте, когда никто не мог увидеть, помчался туда. Какая-то санитарка проходила, услышала лязганье железа и остановилась, вглядываясь, но я изобразил хозяйскую уверенность, загремел погромче, чертыхаясь, и она ушла. Приволок кровать к Ольге Викентьевне — крашенную белой эмалью, тяжелую, узкую, с почти целой, немного ржавой панцирной сеткой.
— Будет спать Таня, — решила Ольга Викентьевна. — Диван ей уже мал. И воздуха там больше.
Шкаф решили не переставлять. Пока я подвязывал дыру в сетке принесенными проволочками и укреплял остальное, она несколько раз приходила из кухни полюбоваться и удовлетворенно отмечала:
— Насколько места стало больше!
Полгода спустя, в летние каникулы, книги по-прежнему стояли стопками в углу, а со шкафом возился хорошо знакомый мужик — Иван Иванович Ляшкевич — папин сосед по товариществу садоводов. Он что-то прилаживал и мычал под нос.
Иван Иванович сдружился с отцом в последний год, когда оба взяли садовые участки. Он все умел — плотничать, бетонировать, слесарить, печку сложить, выбрать и правильно подрезать саженцы. Высокий, жилистый, с азиатскими скулами и вислыми шляхетскими усами, приезжая в сад по выходным с утра, он оказывался на своем участке лишь к полудню — знакомые садоводы перехватывали по дороге и затаскивали к себе, как бы между прочим вытягивая советы: «Я вот думаю… а ты как считаешь?…»
Летние каникулы начались в пятницу, а в воскресенье мы с Иваном Ивановичем оказались в одном автобусе. Он в тот день сооружал печку цеховой бухгалтерше Рае. Рядом носились ее дети. Подошел кто-то из цеховых, взялся выправить завалившийся брус (Рая строила лéтник из деревянного каркаса, обшитого вагонкой), позвал в помощь нас с папой. К нам подтянулись еще несколько человек, и так под настроение, с обязательными, как требовал российский этикет, намеками на выпивку, к вечеру построили дом.
Тем временем дети, возбужденные до визга и ссор, собрали обрезки досок и хворост, кто-то зажег огонь в очажке, Рая с двумя подружками лепили пельмени и кипятили в выварке воду. Вернулся из города юркий мужичок, посланный с утра за водкой и брагой, груженный тяжелыми сумками и рюкзаком.
Неожиданно приехали Ольга Викентьевна с Таней. Белая в черный горошек блузка и крепдешиновая юбка Ольги Викентьевны выглядели не очень уместно среди тренировочных штанов и затрапезных мужниных рубашек других женщин, подсевших к столу прямо от грядок. Женщины являлись со своими тарелками и ложками, а Рая тут же половником вываливала пельмени на тарелки. Таня за что-то дулась на мать и отсела от нее подальше. Ольга Викентьевна, такая же неуместная, как ее блузочка, привлекала внимание, люди при ней начинали фальшивить, следили за своими словами, и ей это нравилось. Подвыпивший папа устроился рядом с ней и расхваливал Ивана Ивановича, а она в ответ похвалила меня.
И все-таки было чудесно. Белели узкие щиколотки под короткими тренировочными штанами, мелькали сильные тонкие руки, убирая со стола и отгоняя комаров и мух, напрягались ягодицы, падали на шеи завитки женских волос. Близкая осень добавляла горчинку в разреженный воздух, придавая предметам явленность, зажигая глаза женщин любопытством: а ты кто такой, что-то я тебя не пойму, чертенок, ну давай-давай, балуй, а мы посмотрим. Я ощущал себя своим за этим столом, заработав молотком и пилой право на редкое для меня чувство.
Потом сидел на взгорке пьяный уже не от работы, а от браги, мгновенно ударившей в голову. Крики застолья уплывали по равнине, четкие и чистые, не мешаясь друг с другом. Бывшее колхозное поле просматривалось насквозь, подернутое, как туманом, нежной зеленью годовалых саженцев. Кое-где в белесом небе торчали голые стропила, а штабеля строганных досок теряли дневной золотистый цвет и делались серыми. Я нравился себе и был рад, что Ольга Викентьевна уехала пораньше, избавив всех от стеснения.
В ней исчезла Киза. Иван Иванович Ляшкевич заслонил собой тень Локтева. Дуля не любила Ольгу Викентьевну. Но как-то раз мы, выходя из кинозала, увидели в стороне выходящих вместе Ивана Ивановича и Ольгу Викентьевну, я принялся философствовать по этому поводу (Париж, Анри Валлон, Локтев и — Иван Иванович, как это?!!), и Дуля не промолчала:
— По-моему, они друг другу подходят.
У нее была манера говорить некоторые вещи невнятно, нехотя проборматывать, и это всегда означало, что я зарапортовался.
17
В августе наш курс отправили на целину, а в конце осени пришло письмо от мамы. Мама писала, что умер Толя Кобзев.
Приехав на зимних каникулах ранним берлинским поездом, я успел застать всех еще дома. Папа и мама собирались на работу. Оба выглядели смущенными.
— Я тебе писала, — сказала мама, — ты в курсе?
— Что случилось?
— Ольга Викентьевна арестована.
— За что?
— За убийство, — сказал папа.
— Лева, иди, наконец, — раздраженно прикрикнула мама, — ты опоздаешь. Нема, я не могла тебе писать, и ты понимаешь, скорее всего, тут ошибка и все будет хорошо, но, в общем, вот так. Папу вызывали, как свидетеля, он вечером тебе все расскажет. Он тоже ничего не понимает.
Лена лежала на диване, ожидая, пока соседи уйдут, чтобы она могла пройти в туалет. Мама на прощание ободряюще помахала рукой: