Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кизе нужно было мобилизоваться, чтобы выступить в концерте виолончели с фортепьяно. Она умела это делать, как любой музыкант с опытом концертных выступлений. К лицу прихлынула краска. Справившись с оцепенением, Киза почувствовала уверенность и даже некоторый интерес. Так рыбак, задремавший над заброшенной в омут удочкой, вдруг чувствует, что леска натянулась и удилище тянет его в воду. Быстро взглянув на капитана, Киза поймала его неотрывный взгляд и не сразу отвела глаза. Она не забрасывала удочку, и вот когда клюнуло, она все равно должна была тянуть, будто забрасывала. Никакой страх не мог помешать этому.

Кошка решительна лишь тогда, когда решительна в своем бегстве мышь. Ее воля к преследованию зависит от мышиной воли к убеганию. Если мышь нерешительна, то и кошка не сразу совершает смертельный прыжок. Провоцируя мышь к движению, она бросается следом, но замирает, если замирает мышь, и снова начинает провоцировать мышь к движению. Это вовсе не игра, ведь на месте мыши могла бы оказаться собака. Желание напасть и желание удрать сосуществуют и в охотнике, и в жертве. Ситуация разрешается по сценарию, в котором оба связаны.

Обратная связь между охотником и добычей устанавливается сначала неотчетливыми, почти неуловимыми сигналами. Если они не дают внятную информацию, охотник, хищник или рыбак станут усиливать сигнал, действия их будут все смелее и целенаправленнее. Кошка до конца мышку не придушит, рыбак леску слишком сильно не натянет: ощутив сопротивление добычи, тут же отпустит, позволит затянуть себя в воду. Так хищник попадает в зависимость от того, кого преследует.

Киза, превозмогая желание забиться в нору, продолжала осторожно провоцировать хищника взглядами. Нужна большая мужская самоуверенность, чтобы увидеть в этом употребление женских чар. Во всем этом нет ни женской, ни мужской воли. Чары — следствие, а не причина.

Киза не была стервой, которая и сама погибнет, и других утопит, бросается в пучину, а там как получится. Конечно, в храмах Астарты стервы занимали не последнее место. Без инициативных блудниц не стоял ни один храм. Но опытные жрецы знали и цену робких девочек, у которых только начинали проклевываться грудки и покрываться пушком промежность. Вялые мужчины предпочитали стерв, но лучшие воины искали в женщинах тишину и покой.

Придется запутаться в поясняющих примерах еще больше. Побеги растения с яркими цветами и невидимые в земле корни произрастают из одного семени. Когда приходит срок, семя брызжет во все стороны ростками, по которым с одинаковой щедростью бегут аккумулированные соки жизни, и те побеги, что выбиваются вверх, приобретают цвета и запахи, необходимые для приманки, а те, которым досталась роль питать яркие верха, остаются бесцветными, водянистыми и аморфными. Если же семя прорастает в морской стихии, „корни“ его, бесцветные и вялые, полощутся, как веревки, не сопротивляются течению, не цепляются намертво за грунт. Они теряют способность привлекать и тянутся в укрытия, зная, что не выстоят против стихии. Эта дифференциация функций возможна лишь при условии, что в каждом побеге, и в тех, что стали цветоносными, и в тех, что стали корнями, заключены все возможности, некая изначальная одинаковость всего, и эти возможности дают себя знать вовремя и не вовремя. Мыши, кошки и водоросли в этом тексте не метафоры, не аналогии, а приметы некоего родства, несколько конкретных значений Х в линейном уравнении.

Тем временем пианист прошел к фортепьяно, а конферансье, известный всей стране до своего ареста Бояринов, поставил на середину сцены стул для Кизы, настраивая зал на служение музам. Киза села лицом к залу, утвердив корпус виолончели между расставленных ног, и кое-кто в зале потянул шею, чтобы увидеть, как жемчужное платье обтягивает ноги по внутренним линиям до самого живота, как тренировочные штаны (чего он не сделал бы, если бы Киза была в этих самых штанах). Пианист исполнил на фортепьяно как бы маленькую официальную часть, что-то вроде доклада, и вкрадчиво, очень тихо начала популярную мелодию виолончель. Тихие ее звуки заставили капитана напрячь слух до предела. Он не заметил, как оказался вовлеченным в интригу. Звук передавал последовательность сигналов. Все другие сигналы, более мощные и непреложные, — запах, свет, цвет, линии, вкус, прикосновение — были самодостаточными и не передавали ничего сверх того, что заключали в себе. Они так или иначе передавали признаки реальности, доступной в ощущениях. В отличие от них звук, как азбука Морзе, что-то транслировал, и это что-то не было признаком или свойством.

Волнуясь так, что глаза увлажнились, капитан пустился в авантюру музыки. События развивались стремительно: возникал красивый звук виолончели, и Николай мгновенно, как бы забегая вперед, угадывал следующий звук. Почему-то было чрезвычайно важно его услышать, иначе лад рушился и наступал хаос. Это чувство длилось долю мгновения, но в него успевала вместиться вся надежда, на которую Николай был способен. Тут же приходил следующий звук, тот самый, которого Николай ждал, и одновременно возникало предвидение звука, следующего уже за ним, надежда на него, страх, что его не будет и возникнет хаос, но и этот звук возникал, то же переживание продолжалось и со следующим, и дальше и дальше, пока длилась музыка. Николай бежал от звука к звуку, как волк вдоль флажков или как кошка на запах мяса, надежда сбывалась и сбывалась, он то опускался со звуком, то взлетал и как бы увеличивался в размерах, а когда надежда не сбывалась, сжимался, напрягался и не терял надежды, что звук потерялся не навсегда, он просто побежал окольным путем, и если довериться цепочке, то он придет и лад не обманет. Череда звуков, сохраняя лад, но дразня обещанием, все запутывала в сложных пассажах, уводила куда-то в сторону, он недоверчиво следовал за ней, готовый и к надежде и к разочарованию, наконец начинал понимать, что никакой ошибки не было, недоразумения не случилось, мелодия не предала его, это всего лишь, как он и надеялся, обходной маневр Кизы на пути к торжеству гармонии, и когда, наконец, ожидаемый звук возник в конце там, где он и должен быть, Николай счастливо расслабился, как человек, переживший опасность. Если запах открывал ему, что время неподвижно и движется не оно, а жизнь, то звук отрицал время вообще — времени не было, было только чередование наличия и отсутствия, и не имело значения, зрительное оно, слуховое или мыслимое, можно было изобразить это чередование графически на листе бумаги, то есть исключить из него время вообще, превратив его в пространство, ничего при этом не менялось, это была первозданная структура, реализованная в звуках.

Мелодия звучала в ушах Николая, когда он провожал Кизу в комнатку, которую она снимала в сорока минутах ходьбы от офицерского городка, по кривой тропе параллельно разбитому, без бордюра, асфальтовому двухрядному шоссе. Угол с кроватью Кизы отделялся буро-розовой занавеской от остального пространства горницы с русской печью и посудными полками у входной двери. Там же, „колодцем“, как фигура „городков“, лежали, подсыхая у раскаленной железной заслонки, дрова. Кровать Кизы стояла вплотную у стены, под окном с видом на толевые крыши сараев. На ней в беспорядке лежала одежда, которую Киза торопливо примеряла, прежде чем выйти из дому. Хозяйка зловредно громыхала горшками в печи. Капитан сел на кровать, притянув к себе Кизу. Она деловито отодвинула лежащее на цветном покрывале черное платье, чтобы не помять. Хотела повесить на спинку кровати, но передумала. Отказать капитану ей было труднее, чем уступить, — не из субординации, а по недостатку опыта решительных действий. Она не сознавала в себе права на них. Между тем у Николая право на Кизу было, он просто применил его в очередной раз. Предложив проводить, он предложил и все следствия этой прогулки, так что отказывать надо было сразу, на ступеньках гарнизонного „Дома офицеров“. К мужскому вожделению Киза привыкла, не приписывая его своей особой привлекательности, по наивности считая, что любая молодая женщина годится любому мужчине, а ненасытная мужская похоть требует утоления, то есть от воздержания мужчина умрет, как умирают от голода и жажды. Лагерный опыт укрепил ее представление о неизбирательной похотливости мужчин.

Когда год спустя Николай перебрался к ней с чемоданом, Киза решила, что ему удобнее так, чем каждый раз с разными женщинами создавать бытовые обстоятельства для минут облегчения. Вместе с тем она чувствовала себя в положении воробья, в солнечные дни мая прилетающего к ним на карниз. Николай через форточку высыпал на подоконник крошки и из комнаты с улыбкой наблюдал, как воробей их склевывает. Иногда, подходя к окну, он искал воробья глазами, и радовался, если находил. Тихонько и ласково разговаривал с птицей через стекло. Заигрывал с ней. Что-то такое было и в его отношении к Кизе.

Когда родилась дочь, Киза в минуты счастья заигрывала с ней, как Николай с воробышком, — разговаривала, цокала языком, посмеивалась над ее жадностью и во время кормления иногда дразнила: приближала сосок к ротику, а когда девочка вытягивала губы, чтобы захватить сосок, отстранялась, наблюдая недоумение и разочарование голодного младенца. Снова приближала и снова отдаляла, и продолжала игру до тех пор, пока мордочка не начинала складываться в гримасу рыдания. Тогда она впихивала сосок в рот со словами: „Ешь, жадина“. Это было то чувство, с каким Кизу насиловали и которое нет-нет, да и проявлялось в Николае. В панике дочери была для нее осуществленная месть внешнему миру. Она, как мужчина, совала свое тело в орган наслаждения ребенка. На какой-то глубине мужское и женское теряют половые признаки и делаются чем-то одним. Сообщая, может быть, слишком навязчиво, эти нескромные вещи, я не претендую на научную ценность высказывания. Мне кажется, что когда фрейдисты распространяют сексуальность на все, включая наслаждение ребенка сосанием материнской груди, это то же самое, что отрицать сексуальность вообще. Если она во всем, то ее нет ни в чем. Я подозреваю, что любовь, может статься, не такое уж сексуальное чувство, как кажется. Возможно, правит бал тут не Астарта, а суровый и безжалостный ханаанский бог мужского пола, Молох или Ваал.

Тут есть некоторая тонкость, важная для понимания культа Астарты. Эту тонкость не всегда учитывают, сводя любовь к возможностям богини плодородия. Повторю снова, Астарта, увлажняя влагалища и поднимая фаллосы, создает завязь, но не способна создать чувство, обеспечивающее выживание плода и ребенка. Она и не знает, что это такое. Это чужая работа. Кто-то другой, будь он дьявол или Владыка Небес, определяет судьбу супружеских пар. Но именно Астарта присваивает чужие плоды, запутывая следы и смешивая наши карты.

Год спустя Николай повел Кизу в ЗАГС. Он считал, что поступает, как коммунист, поскольку сам товарищ Сталин сказал, что сын, а значит, и дочь за отца не отвечает. И если старший по званию и должности начальник политотдела подполковник Кирпичников пытался отговорить Николая, тот делал вывод, что товарищ подполковник просто-напросто плохой коммунист, — что, кстати, соответствовало действительности. Подполковник, советуя дельно, сам мог бы и не следовать собственному совету, он мог жениться и на дьяволице или колдунье и остаться при этом „верным сыном партии“, так он был устроен природой, ставящей своей вынужденной целью приспособление живых существ в процессе естественного отбора. Поскольку процесс вероятностен, то при малых числах возможны статистические отклонения, и приспособление, вместо того, чтобы культивировать нужнейшие для вида качества жертвенности, начинает культивировать приспособляемость ради приспособляемости, уничтожая лучших. Иначе не объяснишь, почему естественный отбор работал на этого подполковника и против Николая Сметаны. На свою беду Николай был устроен иначе. Он продолжал пить с подполковником разбавленный медицинский спирт, но теперь его стало тянуть на спор. Он и сам не заметил, как исподволь начал искать истину. Подполковник, как на грех, добродушно соглашался и подливал масла в огонь, — ему зигзаги диалектики ничем плохим не грозили, он сам состоял из сплошных зигзагов. А прямолинейный Николай шел прямой дорогой под военный трибунал от одного силлогизма к другому, все шире и шире раскрывая честные глаза.

Киза так и не поняла, что бравый офицер, наверно, в самом деле был неординарным человеком, и достоин изумления тот факт, что в конце войны он, вопреки советам, женился на ней и удочерил ее ребенка. С тех пор баловень судьбы, выживший в боях под Москвой, до конца жизни платил за что-то, чего так и не понял. Но что поделаешь, человек стал человеком только тогда, когда вообразил себя чем-то иным…»

14

То, что автор текста Локтев, было очевидно по автоцитатам. Я понял, что читаю прозу, написанную об Ольге Викентьевне бывшим ее мужем. Факты не совпадали. Ольга Викентьевна говорила, что войну провела в блокадном Ленинграде, откуда ее вывезли поправляться в Мордовию, значит, в лагерях не сидела. Допустим, она скрывала прошлое, но почему нужно было верить Локтеву? Текст явно не был свидетельством очевидца.

Локтев расставил некие приметы. Он словно бы пробалтывался. В тексте был Литвинчук, но это девичья фамилия Ольги Викентьевны, не такая уж распространенная, чтобы совпадение можно было считать случайным. Толя в самом деле служил в мордовском лагере. Он удочерил Таню.

В то же время Локтев лукаво подчеркивал, что текст его — вымысел. Потому и выбрал нечеловеческое имя Киза. С тарелкой громкоговорителя и смертью особиста он словно бы резвился, расставляя метки вымысла на канве реальности. Они выглядели, как заведомо ложные показания свидетеля на суде. О баньке я уж не говорю.

И все же озадачивал Локтев не этим. Его ирония была настораживающе направлена на тех, кого расстреливали, загрызали и втаптывали в грязь. Из-за этого возникал дискомфорт, подобный желанию поправить фокус бинокля. Чуткая Дуля тогда, в семидесятых, заметила: «Он похож на Прибытенко». Я не сразу понял, о ком она. А она вспомнила Стаса Прибытенко из нашего класса, того самого, который когда-то резанул меня по щеке бритвой.

Но при чем здесь Прибытенко? Стас потерял авторитет среди пацанов, когда загремел в тюрьму его брат. Это случилось не сразу. Какое-то время он по привычке еще задирал всех, надеясь на безнаказанность. Слабый и болезненный, он получил по шее раз, другой, и миф о его неприкосновенности рухнул, над Стасом стали издеваться. Просто для удовольствия таскали по земле, как мешок. Сдирали штаны при девочках. Мазали чем ни попадя. И Стас стал как-то по-русски юродствовать. Его пихали, шпыняли и тискали без всякой злобы, просто от избытка веселья, а он притворялся, что успокоился, а потом, когда компания теряла к нему интерес, молниеносным движением наносил удар обидчику — удар несильный, но заметный. И тогда его снова пихали, мяли, волокли по земле или просто били, иногда потехи ради, иногда входя в раж. Это ничему не могло научить неукротимого Стаса. Едва его отпускали, он снова что-нибудь отчебучивал. Если не мог ударить, начинал потехи ради плясать.

Дуля почувствовала что-то такое в тексте Локтева. Наверно, она была права. Как только у Локтева человек становился жертвой, автор включал иронию. Зачем ему понадобилось это? Позиция показалась Дуле подозрительной. Локтев намеренно сбивал фокус своей оптики.

Теперь я выразился бы иначе. Локтев не сбивал фокус, он менял масштаб изображения. Есть люди, которые верят в справедливость. Именно порядок справедливости они выбрали моделью, чтобы было, с чем сравнивать. Другие руководствуются совестью. Третьи, вроде меня, верят в разум. Не то чтобы мы все были наивными и считали мир таковым, но таковы эталоны, с которыми мы сравниваем реальность. Локтев эти порядки отвергал. Но чем-то же мир держится, и он искал порядок, еще не скомпрометированный нашим опытом. В его прозе нет психологии, и не скажешь что они за люди, эти Киза и Николай. Есть обстоятельства жизни, где есть жертва и палач, преступление и возмездие, а он взял увеличение, в котором ничего этого нет, одни только клеточные ядра, плавающие в протоплазме.

Замечал какие-нибудь связи и фиксировал их — музыкальные впечатления, поведение животных или жизнь растений. Одни связи оказывались мнимыми, другие куда-то уводили, и он шел за ними. Ему пришлось углубиться туда, где существуют феномены, недоступные науке, потому что для их описания нет терминологии. Для науки обязательно, чтобы феномены были воспроизводимы, у нее есть критерии достоверности, и все, что не соответствует ее условиям, она отбрасывает, как случайное. Однако за какой-то чертой случайным становится все. Туда взгляд науки не проникает. Приметы достоверности там другие. Или я не понимаю Локтева.

Он оставался рационалистом… Наверно, сегодня можно пойти дальше, уловить невыразимое в терминах физической химии, найти у Флобера точки бифуркации, аттракторы и диссипативные системы. Есть любители искусства, которые впадают в обморок или истерику от одного лишь слова «химия». Локтев химии не боялся. Николай Заболоцкий в те времена писал Циолковскому, что когда-нибудь искусство и наука сольются. Это помогает понять усилие Локтева.

15

— Завтра я возьмусь за него, — говорила Дуля.

Я возражал, что ей рано напрягаться, нужно сначала восстановить силы, а она считала, что я из-за нее теряю время и потому нервничаю. Ее мучила совесть, однако любое умственное усилие вызывало дрожь, она прерывала работу, шла в кровать и сразу засыпала. Приехали как-то проведать старики, за которыми она ухаживала до самой болезни. Они ждали, когда она вернется, но, посидев полчаса, поняли, что Дуля работать уже не будет. Я тоже решил прекратить все свои подработки. За несколько последних лет удалось стать каким-никаким специалистом по ремонту квартир, однако отказался от нескольких предложений и потерял клиентуру, которой и без того было небогато.

Раз в неделю мы ездили на такси в поликлинику, и Дуля сдавала кровь на анализ. В день, когда биохимия бывала готова, я прибегал в лабораторию, едва она открывалась. Меня интересовал только один показатель — LDH. Он неоднозначен, но его снижение свидетельствует по крайней мере, что раковые клетки не растут значимо. Полусонная секретарша запускала компьютер и принтер, вытаскивала лист, протягивала — LDH снижался. Я переводил дыхание и мчался в супермаркет в этом же здании, покупал деликатесы, чтобы отметить успех.

Дуля уже свободно ходила, начала смотреть телевизор, мы ездили на автобусе в гости к маме, это десять минут езды в центр города, где мама с сестрой снимали квартиру. В автобусе Дулю тошнило, по пробуждении по утрам мучила непонятная дрожь, телевизор утомлял через полчаса-час, и любой раздражитель — просто толпа людей, изобилие товаров в магазине, где Дуля хотела найти нужную вещь среди множества других, — создавал предобморочное состояние. Пробыв в магазине несколько минут, Дуля, опираясь на мою руку, выбиралась наружу, и мы отдыхали на ближайшей скамейке. Ездили по самым разным врачам — невропатологам, сосудистым хирургам, были даже у гомеопата. Все первым делом посылали на CT головы и направляли опять к Ульвику. Он хмуро замечал: «Это не рак». Становилось все яснее, что химиотерапия что-то натворила.

В Дуле появился инстинкт, заставляющий избегать всего сложного и требующего концентрации внимания. Она избегала людных мест, по телевизору смотрела только спокойные передачи в медленном темпе, вроде старых советских фильмов, категорически отказывалась принимать родственников, знакомых и приятелей. Я послушно отваживал по телефону близких, которые пытались ее проведать. Наиболее беззастенчивые и абсолютно неблизкие все равно являлись:

— Да мы с Машкой только на секунду…

И мы с Дулей ставили чайник, бутылки, конфеты, делали бутербродики и уговаривали «посидеть еще немного». Один из таких гостей брякнул:

— Ремиссия.

Наверно, с медицинской точки зрения так и надо говорить, не выздоровление, а ремиссия. Но мы боялись самого этого слова.

Гость ничего плохого не имел в виду. Ему у нас было хорошо. Рассказывал о своей поездке к сыну в Штаты, хвастал успехами. Жена смотрела ему в рот. Мы с Дулей проводили их до машины, гость похвастал и машиной. Дуля из последних сил висела на моей руке, пока он рассказывал, как дешево удалось купить, придравшись к каким-то царапинам. Мы вежливо похохатывали, когда он разражался смехом.

Едва гости отъехали, Дуля помертвела:

— Сейчас… постоим немного… что-то голова… Ну идем, только медленно.

Я довел ее до двери, взобрались по лестнице, отдыхая на каждой ступеньке. Легла в кровать почти без памяти.

Отлежавшись после гостей, повеселела. Ей приятно было, что приезжали, как в прежние времена, гости, не охали и не смотрели с сочувствием, а вели себя в свое удовольствие, и она хозяйничала, как прежде, и уехали довольные. За ужином заметила:

— Что ты так расстраиваешься? Ремиссия может длиться и двадцать лет.

— Просто он меня бесит.

— Он хороший муж, дети устроены… Он простой.

Этот наш гость, маленький, толстый и картавый, был из тех, над кем в школе издеваются с особым наслаждением, и дальнейшая его жизнь не давала особых поводов для гордости, но он умудрился вырасти и состариться на удивление самодовольным. Я давно заметил, что самодовольство и хвастовство Дулю не раздражают. Она только не любила, если начинал хвастать я, сразу отводила глаза.

Когда темнело и отпускала жара, мы выходили прогуляться. Район наш, в основном, марокканский, нравы простые, на верандах большие столы, за ними потные, крикливые люди в трусах и майках, кое-где тут же, под навесом, включены телевизоры, шмыгают дети, снуют старухи, все на виду. У Дули так и осталась неутоленной любовь к большим семьям, которые в праздники собираются за большими столами вместе, — расторопные жены, шумные мужья, старухи и дети разных возрастов. Ничего этого в ее жизни не было.

На счету в банке лежали кое-какие деньги, их хватило бы, чтобы съездить в Италию или в Париж. Дуля и слышать об этом не хотела, да и в самом деле не могла осилить даже поездку в Иерусалим. Я уговорил хотя бы ездить городским автобусом к морю, оно под рукой, в десяти минутах. Несколько вечеров мы проходили мимо столиков кафе, прогуливались по тропке вдоль обрыва, сидели на скамейках, пытались любоваться закатом, пока Дуля не сказала задумчиво:

— Как я ненавижу море…

Ей нужен был белорусский лес, трава, в которой все время что-то копошится, роется, шуршит, жужжит, посвистывает, пищит, трещит, звенит, устраивает свою жизнь.

— Давай съездим в Минск, — сказал я.

Помолчав, она сказала:

— Я не могу радоваться специально.

— Почему специально?!

— Все нормально, — успокоила она. — Не надо что-то специально делать. Надо жить, как получается, и все.

Она не понимала, что такое развлечения. И я в этом был никудышным учителем. Мы никогда без особых причин не ходили в рестораны и кафе «просто посидеть», не записывались в танцевальные кружки или курсы теннисистов, не богемствовали, не бродили по горам и рекам с вещмешками. В сущности, наш образ жизни не отличался от родительского, мы выросли в поселке тракторного и проводили время так, как все вокруг. Все в поселке ходили в кино в тракторозаводский Дом культуры, где фильмы менялись раз в неделю, — и мы ходили. Никто не проводил вечера в ресторанах и выходные на теннисных кортах — и мы не научились.

Да было ли в нашей жизни вообще понятие «развлечение»? Были работа, отдых и обычай. Детей надо было вывозить на природу, в праздники надо было сидеть за столом у мамы, а в дни рождения друзей — у них. Так, наверно, жили первобытные люди, знающие не развлечение, а отдых для тела и ритуал для души. Вместо пляски вокруг тотема у нас было кино, и если фильм оказывался хорошим, мы выходили из зала тихие, как верующие после причастия.

Потихоньку Дуля стала заглядывать во французскую книжку (однажды я догадался, что в фамилии автора Тевлок надо просто переставить слога). Жаловалась, что совершенно вылетел из головы французский. Пыталась сосредоточиться.

Когда-то так спасался от приступов безумия Владимир Кандинский, именем которого назван синдром Кандинского-Клерамбо. Чувствуя приближение приступа, Кандинский усаживал себя за переводы с немецкого и французского. Эта работа каким-то образом наводила порядок в психике, приступ отступал. Но у Дули была совсем другая болезнь. У нее от сидения над текстом начиналась дрожь, и если она не бросала работу, дрожь усиливалась, как будто она держала в руках провода под высоким напряжением.

16

Я не должен был нравиться Дуле. Она была простой и ее тянуло к простым. Моя же судьба словно бы нарочно подстраивала так, чтобы я не стал простым. Едва начал читать — судьба подсунула шкаф Ольги Викентьевны, где почему-то больше всего было декадентов. Кто сейчас в России знает, например, Роденбаха из Брюгге? А я прочел все его романы. От корки до корки прочел комплекты «Золотого руна», издаваемого господином Рябушинским, на толстой мягкой бумаге с цветными репродукциями, переложенными папиросной бумагой. Прочел за несколько лет «Апполон» и «Весы». Став студентом, что-то покупал сам у московских букинистов и тащил к Ольге Викентьевне. Помню полугодовой комплект «Апполона» за 1911 год, переплетенный в голубенький коленкор, совсем по дешевке, за девять с половиной рублей (в начале шестидесятых еще не было ажиотажной моды на старые книги). То есть, я считал, что именно это и есть вершина литературы. Мережковского прочел раньше, чем Достоевского, Максимилиана Волошина раньше, чем Боратынского и Тютчева. Роденбах и Мережковский были мне смертельно скучны, но я преодолевал скуку, чтобы приобщиться к культуре, не подозревая, что двигаюсь по кривой. Ольга Викентьевна как-то сказала: «Настоящий библиоман любит книгу не за содержание». — «А за что же?!» — «Просто за то, что она — книга».

Так могла сказать только женщина. Так женщины понимают слово «любит»: не за «что», а просто так. Иногда возникало подозрение, что сама Ольга Викентьевна книг не читала. Очень изобретательно уклонялась от любых моих разговоров о них. Напускала на лицо загадочность. Зато с удовольствием рассказывала про то, как один писатель дал пощечину другому, или как умер девственником, или как украл у ее подруги подвешенную к форточке курицу. Не сразу я понял, что Ольга Викентьевна сплетничала, как простые тетки с Тракторного, просто ее средой были не родня и соседки, а книги.

Мой путь в мире книг, значит, зависел от того, что было в шкафу Ольги Викентьевны. Однажды, приехав на каникулы, я застал ее в косынке, старой рубашке и Таниных штанах. Она освобождала шкаф. Я стал помогать. Она передавала книги мне, я складывал их стопками в углу. И конечно, все время отвлекались, показывая друг другу то одну, то другую находку. Такой оживленной я ее никогда не видел и заподозрил неладное. Пришел Толя с дружком, и Ольга Викентьевна сделалась отсутствующей, как всегда. Я хотел уйти, но она показала глазами, чтобы остался. Толя провел дружка в закуток за шкафом, и там они вдвоем стали разбирать никелированную кровать. Заело, они стучали по железу. Ольга Викентьевна спросила:

— А где я буду спать?

Ей не ответили, она повторила громче:

— А где я буду спать?

Толя буркнул:

— Я тебе квартиру оставляю.

Кровать, наконец, разобрали, вытащили и с грохотом потянули вниз по лестнице. Кошачья вонь из подъезда проникла в квартиру. Ольга Викентьевна стала сметать веником открывшийся сор и спросила:

— А шкаф сюда не встанет?

Я померил ногами — шкаф помещался. Слышно было, как Толя с дружком затопали по лестнице вверх.

Ольга Викентьевна успела тихо сказать мне:

— Не уходи.

Во второй заход Толя бросил на пол простыню и стал швырять в нее свои вещи из платяного шкафа — рубашки, кальсоны, прихватил полотенце со спинки стула и тоже швырнул. Ольга Викентьевна сидела на стуле и смотрела. Про полотенце она сказала:

— Оно грязное.

Набросав кучу, Толя связал углы простыни и ушел с узлом, хлопнув дверью. Из-за дерматиновой обивки звук получился мягким, но Ольга Викентьевна тихо отметила:

— А зачем дверью хлопать.

Я воспринимал все чрезвычайно драматично. К тому времени я прочел про виолончелистку и сам не заметил, как стал видеть в Ольге Викентьевне Кизу, а в Толе — Николая Сметану.

Если, кстати сказать, это так, если наложилось литературное впечатление, значит, было чему накладываться? Локтев избегал психологии, ловил поведенческие ядра, плавающие в протоплазме клеток, и, вопреки его усилиям, сквозь клетки проникли некие образы Кизы и Николая? Впрочем, может быть, я дорисовывал недостающее сам.

Уход Толи казался мне актом античной трагедии, а вопрос: «А где я буду спать?» был соразмерен «Быть или не быть». Ночью вспомнил, что видел списанные кровати во дворе поселковой больницы. Утром в темноте, когда никто не мог увидеть, помчался туда. Какая-то санитарка проходила, услышала лязганье железа и остановилась, вглядываясь, но я изобразил хозяйскую уверенность, загремел погромче, чертыхаясь, и она ушла. Приволок кровать к Ольге Викентьевне — крашенную белой эмалью, тяжелую, узкую, с почти целой, немного ржавой панцирной сеткой.

— Будет спать Таня, — решила Ольга Викентьевна. — Диван ей уже мал. И воздуха там больше.

Шкаф решили не переставлять. Пока я подвязывал дыру в сетке принесенными проволочками и укреплял остальное, она несколько раз приходила из кухни полюбоваться и удовлетворенно отмечала:

— Насколько места стало больше!

Полгода спустя, в летние каникулы, книги по-прежнему стояли стопками в углу, а со шкафом возился хорошо знакомый мужик —  Иван Иванович Ляшкевич — папин сосед по товариществу садоводов. Он что-то прилаживал и мычал под нос.

Иван Иванович сдружился с отцом в последний год, когда оба взяли садовые участки. Он все умел — плотничать, бетонировать, слесарить, печку сложить, выбрать и правильно подрезать саженцы. Высокий, жилистый, с азиатскими скулами и вислыми шляхетскими усами, приезжая в сад по выходным с утра, он оказывался на своем участке лишь к полудню — знакомые садоводы перехватывали по дороге и затаскивали к себе, как бы между прочим вытягивая советы: «Я вот думаю… а ты как считаешь?…»

Летние каникулы начались в пятницу, а в воскресенье мы с Иваном Ивановичем оказались в одном автобусе. Он в тот день сооружал печку цеховой бухгалтерше Рае. Рядом носились ее дети. Подошел кто-то из цеховых, взялся выправить завалившийся брус (Рая строила лéтник из деревянного каркаса, обшитого вагонкой), позвал в помощь нас с папой. К нам подтянулись еще несколько человек, и так под настроение, с обязательными, как требовал российский этикет, намеками на выпивку, к вечеру построили дом.

Тем временем дети, возбужденные до визга и ссор, собрали обрезки досок и хворост, кто-то зажег огонь в очажке, Рая с двумя подружками лепили пельмени и кипятили в выварке воду. Вернулся из города юркий мужичок, посланный с утра за водкой и брагой, груженный тяжелыми сумками и рюкзаком.

Неожиданно приехали Ольга Викентьевна с Таней. Белая в черный горошек блузка и крепдешиновая юбка Ольги Викентьевны выглядели не очень уместно среди тренировочных штанов и затрапезных мужниных рубашек других женщин, подсевших к столу прямо от грядок. Женщины являлись со своими тарелками и ложками, а Рая тут же половником вываливала пельмени на тарелки. Таня за что-то дулась на мать и отсела от нее подальше. Ольга Викентьевна, такая же неуместная, как ее блузочка, привлекала внимание, люди при ней начинали фальшивить, следили за своими словами, и ей это нравилось. Подвыпивший папа устроился рядом с ней и расхваливал Ивана Ивановича, а она в ответ похвалила меня.

И все-таки было чудесно. Белели узкие щиколотки под короткими тренировочными штанами, мелькали сильные тонкие руки, убирая со стола и отгоняя комаров и мух, напрягались ягодицы, падали на шеи завитки женских волос. Близкая осень добавляла горчинку в разреженный воздух, придавая предметам явленность, зажигая глаза женщин любопытством: а ты кто такой, что-то я тебя не пойму, чертенок, ну давай-давай, балуй, а мы посмотрим. Я ощущал себя своим за этим столом, заработав молотком и пилой право на редкое для меня чувство.

Потом сидел на взгорке пьяный уже не от работы, а от браги, мгновенно ударившей в голову. Крики застолья уплывали по равнине, четкие и чистые, не мешаясь друг с другом. Бывшее колхозное поле просматривалось насквозь, подернутое, как туманом, нежной зеленью годовалых саженцев. Кое-где в белесом небе торчали голые стропила, а штабеля строганных досок теряли дневной золотистый цвет и делались серыми. Я нравился себе и был рад, что Ольга Викентьевна уехала пораньше, избавив всех от стеснения.

В ней исчезла Киза. Иван Иванович Ляшкевич заслонил собой тень Локтева. Дуля не любила Ольгу Викентьевну. Но как-то раз мы, выходя из кинозала, увидели в стороне выходящих вместе Ивана Ивановича и Ольгу Викентьевну, я принялся философствовать по этому поводу (Париж, Анри Валлон, Локтев и — Иван Иванович, как это?!!), и Дуля не промолчала:

— По-моему, они друг другу подходят.

У нее была манера говорить некоторые вещи невнятно, нехотя проборматывать, и это всегда означало, что я зарапортовался.

17

В августе наш курс отправили на целину, а в конце осени пришло письмо от мамы. Мама писала, что умер Толя Кобзев.

Приехав на зимних каникулах ранним берлинским поездом, я успел застать всех еще дома. Папа и мама собирались на работу. Оба выглядели смущенными.

— Я тебе писала, — сказала мама, — ты в курсе?

— Что случилось?

— Ольга Викентьевна арестована.

— За что?

— За убийство, — сказал папа.

— Лева, иди, наконец, — раздраженно прикрикнула мама, — ты опоздаешь. Нема, я не могла тебе писать, и ты понимаешь, скорее всего, тут ошибка и все будет хорошо, но, в общем, вот так. Папу вызывали, как свидетеля, он вечером тебе все расскажет. Он тоже ничего не понимает.

Лена лежала на диване, ожидая, пока соседи уйдут, чтобы она могла пройти в туалет. Мама на прощание ободряюще помахала рукой:



Поделиться книгой:

На главную
Назад