Он искал связей. Случай сблизил его с княгиней. Мы видели, как он женился.
Человек более деликатный не довольствовался бы холодным обращением жены своей, но Федоренко был так доволен собой, что не обращал внимания на такие мелочи. Знать вскружила ему голову; восхищение его было невыразимо, когда ему случалось сидеть в театре подле генерала или играть в вист с вельможею. Он нарочно поселился подле княгини и каждый вечер, когда недоставало четвертого, имел честь играть с ее сиятельством и всячески старался проигрывать для поддержания ее благосклонности. Генриетта оставалась одна.
С некоторого времени он в особенности сделался чрезвычайно доволен и важен. Он сторговал — разумеется, как водится, на имя жены своей — прекрасное имение в Малороссии, то самое, где отец его, до вступления в приказные, был дворовым человеком. Это имение было всегда целью его желаний, и по торгам оно оставалось уже за ним. День переторжки был назначен. Федоренко наскоро оделся, вышел в переднюю, надел байковый сюртук и начал надевать галоши.
— Тьфу ты, пропасть! — закричал он вдруг. — Что за дрянь! Калоши проколотые, испорченные… Чьи это калоши? Был здесь кто-нибудь?
— Никак нет, — отвечал человек.
Федоренко смутился. «Калоши мои, кажется: на ноге сидят хорошо. Да кто же их испортил? Неприятно! Я гадости этакой не надену. Пойду без калош — ноги замочу; можно простудиться, схватить насморк, кашель, пожалуй… Очень неприятно!»
Федоренко нанял извозчика и был очень недоволен целый день, тем более что переторжку отсрочили.
Одно за одним
А Шульц?.. А Генриетта?… Что было с ними? Они как будто ожили новою жизнью, и души их с новой силой вооружились против враждебной судьбы. Каждый вечер, когда Федоренко отправлялся к княгине поиграть или повертеться около ее виста, Генриетта отсылала свою горничную, дрожащею рукою отпирала дверь заднего крыльца — и Шульц с трепетом прокрадывался в ее уединенную комнату, и дверь за ними затворялась, и они оставались одни.
Но беседа их была чиста и безгрешна. Модный человек насмеялся бы вдоволь, глядя на них. Иногда они молчали оба; иногда Шульц рассказывал про свое детство, про старичка органиста своего незабвенного, иногда Генриетта припоминала и прежнюю жизнь свою, и первое знакомство с Шульцем, и посвящение свое в таинство музыки. Тогда Шульц садился у ног ее на скамейке и, глядя на нее с благоговением, сливал свой огненный взор с ее небесным взором. И в этом длинном, упоительном взгляде выражались и скорбь прошедшего, и счастье настоящего, и какое-то неясное упование на лучшую, неизвестную участь.
С тех пор как они сблизились, они ничего не желали:
жизнь для них остановилась, все было забыто, кроме счастья видеть друг друга.
А между тем в Петербурге пронесся слух, что княгиня Г*** занемогла весьма опасно и что на консилиуме уже приговорили ее к смерти…
А между тем Федоренко с некоторого времени был очень встревожен и потирал себе голову. Имение на имя жены было куплено; казалось, все ему удавалось; одно его беспокоило: беспрерывное превращение его калош — они то и дело что менялись в темном коридоре, где было его платье. И точно, это было очень странно: захочет ли он поутру в сырую погоду, например, идти погулять — вместо новых, прекрасных калош человек подает ему калоши испорченные и проколотые, а калоши, по-видимому, сделаны для него; разбранит ли он человека и прикажет выбросить дрянь эту из окна, а на другое утро человек приносит ему калоши блестящие, светлые, чистые, во всей первобытной красоте… Это его мучило; он сделался подозрителен.
Однажды Шульц сидел у ног Генриетты и держал ее руку. Лицо его было светло.
— Генриетта! — говорил он. — Никакое земное чувство не должно помрачить нашу любовь. Ее начала поэзия и перенесла в небо. Но мне как-то стало страшно:
быть может, нам недолго оставаться вместе; а я не слыхал еще из уст ваших слов любви; я боюсь умереть, не имев этого утешения. Вы помните, когда мы были в Вене, вы мне обещали и сердце и руку вашу. Вот и кольцо, которым мы обручились. Но ни раза не выговорили вы священных слов, которых жаждет душа, ни раза вы не сказали еще мне: «Карл, я люблю тебя…»
Генриетта задумалась.
— Если б что-нибудь земное, — сказала она, — вкралось между нами, вы никогда бы не узнали порога моей комнаты. Я достойна была понять вас, потому что я поняла вас. Но с нашей любовью… слова любви несовместны.
Они замолчали и взглянули друг на друга.
В эту минуту дверь настежь отворилась, и две калоши, влетев в комнату, с шумом ударились об пол. В дверях стоял Федоренко, багровый от гнева. Шульц вскочил с своего места. Генриетта закрыла лицо руками.
Федоренко злобно улыбнулся и подошел к музыканту.
— У каждого своя фантазия, — сказал он. — Вы не любите, чтоб нюхали из вашей табакерки табак, я не люблю, чтоб носили мои калоши, — слышите?.. Вы любите давать какие-то скверные концерты и ходить к чужим женам, а я люблю выпроваживать нахалов в окно — слышите ли?
— Стойте! — закричал Шульц. — Если дорожите жизнью!..
Генриетта бросилась между ними.
— Бррр… Дуэли, пистолеты — слуга покорный! Я с такими вертопрахами разведываюсь иначе. Дворника да кучера — вот вам и дуэль. Вон отсюда!
— Послушайте! — сказал задыхающимся голосом Шульц. — Выслушайте меня. Клянусь вам памятью моей матери, клянусь всем, что есть святого в мире, что жена ваша непорочна.
— Бррр… Знаем мы эти шутки, господин музыкант!
Мне сорок осьмой год. Старого воробья не надуешь!
Генриетта с гордостью взглянула на мужа и обратилась к Шульцу.
— Карл! — сказала она тихо и торжественно. — Я люблю тебя!
Слезы брызнули из глаз Шульца.
— Я люблю тебя, потому что ты не изменил себе, потому что ты душою был таким, каким быть должно: и прост и велик. Теперь мы больше не увидимся, но с чистою совестью я могу сказать тебе торжественно и свято перед этим человеком, которому меня продали: «Я люблю тебя!» Теперь, Карл, будь тверд: мы должны расстаться!
Она медленно приблизилась к Шульцу и коснулась чела его прощальным поцелуем. В голосе, в поступи Генриетты было что-то столь величественное, что Федоренко был как бы пригвожден к своему месту и молча пыхтел от злобы и досады.
Лицо Шульца покрылось смертною бледностью. Он дико осмотрелся и выбежал из комнаты.
— Убирайся к черту, музыкант проклятый! — промычал Федоренко. — А вы, сударыня, не стыдно ли вам?.. И выбрать кого же, нищего музыканта, бродягу какого-то безыменного? Вот если б князя N… Не хорошо бы, а все-таки лучше.
— Я любила Шульца еще в Вене. Я говорила вам это перед нашей свадьбой.
— А-а-а! Так вот он, голубчик! Стыдно вам, сударыня! Полно вам с музыкантами тарабарить. В деревню, в деревню!
Дверь опять растворилась. Вбежал слуга в смущении с важным известием:
— Княгиня изволила скончаться!
«Вот те на! — подумал Федоренко. — Час от часу не легче! Одно за одним! Кто бы мог ожидать — а?.. Княгиня приказала долго жить. Теперь что в ней? Теперь, пожалуй, порастревожат кое-какие старые делишки — походатайствовать некому! Теперь того и гляди, чтоб навострить лыжи да убраться поскорее восвояси…»
— Сударыня! — сказал он громко. — После того, что я видел, мне бы должно было прогнать вас без обиняков, тем более что теперь ваша княгиня… что в ней? Да дело в том, что бес меня подстрекнул купить на ваше имя имение. Теперь я с вами связан, а вы со мною. Хотите не хотите, а вы со мною будете жить. Я заставлю вас жить со мною — слышите? Извольте укладываться: вы со мною едете в новую деревню, в Малороссию. Впрочем, не бойтесь: там народ музыкальный, можно набрать там хоть целый оркестр.
Генриетта не отвечала ни слова: она лежала в обмороке.
Судьба
Дня три спустя, ночью, ветер уныло выл по опустевшим петербургским улицам. Кое-где мелькали фонари в сырой пелене осеннего дождя. В окнах огни уже погасли. Из одних ворот выезжала дорожная карета.
У ворот стоял, сложив руки на груди, молодой человек в порыве сильной лихорадки. Дождь лился градом по его шляпе и платью, но он стоял неподвижен.
Когда карета с ним поравнялась, луч каретного фонаря упал на его обезображенное лицо; в карете послышался слабый женский крик; молодой человек хотел откликнуться — голос остановился в его груди. Карета медленно удалилась, ударяя мерно по мостовой. Стук колес становился все менее и менее слышен; наконец он исчез.
Все силы молодого человека, казалось, с ним вместе исчезли: он опустил голову и пошел.
Проходя мимо дома княгини, он невольно остановился. Подъезд был освещен; дверь открыта настежь. Он взошел. По черному сукну тускло освещенной лестницы добрался он до верха. Первая комната была вся обтянута черным сукном с княжескими гербами. В углу какой-то родственник крепко спал на стуле, а дьячок молча тушил лишние свечи. Посреди комнаты стоял под бархатным катафалком малиновый гроб. В гробе лежала княгиня с открытым лицом.
Молодой человек был как будто под влиянием ужасного продолжительного сна. Он подошел к гробу, сел на ступеньки пышного катафалка, у самых ног покойницы, опустил голову на руку и призадумался. По какому-то странному смешению мыслей он перешел воспоминаниями в ту комнату, где так быстро мелькнули лучшие мгновения его жизни, где он сидел, вдохновенный и страстный, подле своей избранной. Он как будто забыл все, что случилось с тех пор. Сердце его вновь наполнилось любовью. Генриетта предстала пред ним во всем чудном
она глядела на него умилительно своими голубыми, небесными глазами, воздушная, прекрасная. Он мысленно загляделся и залюбовался ею.
Дьячок, увидев постороннего человека, опрометью бросился читать вполголоса свой псалтирь. Печальный погребальный говор дико согласовался с страстными мечтами Шульца. Свечи тускло теплились вокруг катафалка.
Картина была самая странная…
Родственник проснулся и подошел к Шульцу с беспокойным видом отчаянного наследника.
— Вы очень любили покойницу? — спросил он боязливо…
— Да, я любил покойницу, я люблю покойницу, — отвечал Шульц, очнувшись. — Я люблю покойницу, только не эту покойницу… Да простит бог вашу покойницу!
Родственник глядел на него с удивлением.
— Знаете что? Она… вот эта княгиня… княгиня она, что ли? Знаете, что она хотела со мной сделать?.. Она из груди моей хотела вынуть мое же сердце… какова-а?… О, да она прехитрая! Хотела опять притвориться и украсть его потихоньку. Да нет, я это притворство знаю; я знаю этих светских людей. Вы думаете, что она вас любит?
Неправда, притворяется, все притворяется. Скажите мне правду: вы думаете, что она умерла? Неправда! Притворяется, притворяется! Все это притворство! И герб, и гроб, и катафалк, и вы сами… — все это притворство, все притворство!.. Прочь отсюда!
Шульц засмеялся и убежал.
Как испугался студент, когда увидел на рассвете товарища своего, изнуренного страданием и сильным бредом. Шульц ощупью дотащился до своей кровати и упал.
Члены его тряслись от лихорадки; несвязные видения душили его. То вдруг казалось ему, что злая Маргарита наклонялась над ним и грозила ему сжатым кулаком; то видел он вдали тень седого старика с красным платком около шеи, который мигал ему и, как фантасмагорическое явление, то отдалялся, то подходил близко и таинственно к себе манил. Вдруг показалось ему, что он перед какимто огромным амфитеатром, на который собралась вся вселенная. И вот от имени всех Генриетта с улыбкой любви на устах, с потупленным взором подает ему венок лавровый — ив эту минуту амфитеатр рушится, а вместо зрителей толпятся черепа в калошах, которые мигают и шепчутся между собой… И вдруг все превращается в странный неясный хаос, среди которого Мюллер с своими сапожниками, княгиня с своим раутом и весь Петербург кружатся в каком-то адском, неистовом танце…
Так прошел целый день. Мучение час от часу становилось сильнее. Студента в комнате давно уже не было: он убежал за доктором. К вечеру явился доктор с студентом, бегавшим за ним целый день.
Доктор был человек веселый. Он взял Шульца за руку:
— Что, брат-приятель? Видно, плоха шутка, придется прогуляться в Елисейские! Жаль, что вы прежде не пришли, — сказал он, обратившись к студенту.
— Да я был у вас с самого утра, — отвечал студент.
— Да что же, брат, делать? На вашу братью не напасешься. У меня и поважнее вас, да ждут. Впрочем, тут делать нечего, — продолжал он протяжно, понюхивая табак. — Inflammatio cerebralis [19] в высшей степени. Если б часа за два кровь открыть, то молодца можно было бы поставить на ноги. А теперь — шабаш! К утру он умрет.
И точно, к утру конвульсии Шульца стали мало-помалу утихать, дыхание его сделалось реже. Студент держал его на своих руках. Наконец он сделался спокоен, голова его покатилась на грудь… Все было кончено; студент перекрестился и закрыл страдальцу глаза.
В эту минуту кто-то постучался в дверях.
— Кто там? — закричал студент.
В дверях просунулась фигура Мюллера с узелком в руках: он принес новые, блестящие калоши, взамен первых, о которых он подумать не смел. Узел выпал у него из рук.
— Боже мой! Что это такое? — закричал он.
— Судьба! — глухо промолвил студент.
Мюллер подошел к постели, упал на колени и поцеловал руку усопшего.
В комнате было долгое, глубокое, таинственное молчание.
Наконец Мюллер встал, отошел с студентом в сторону и спросил у него с участием:
— Что, вы тоже музыкант?
— Нет! Я хотел посвятить себя литературе, да…
— Да что же?
Молодой человек печально покачал головой и показал на покойника.
— Что ж вы хотите делать?..
— Я схороню его…
— А потом?
— А потом… уеду к матушке в Оренбург.
Большой свет
I
Попурри
Je te connais, beau masque.
В Большом театре был маскарад. Бенуары красовались нарядными дамами в беретах и бархатных шляпках с перьями. Облокотившись к бенуарам, несколько генералов, поддерживая рукой венециянки, шутили и любезничали с молодыми красавицами.
В углублении гремела музыка при шумном говоре фонтана. В зале и по лестницам толпились фраки в круглых шляпах, мундиры с пестрыми султанами, а вокруг их вертелись и пищали маски всех цветов и видов.
Было шумно и весело.
Среди общего говора и смеха, среди буйных ликований веселой святочной ночи два человека казались довольно равнодушными к общему удовольствию. Один — высокого роста, уже не первой молодости, с пальцем, заложенным за жилет, в лондонском черном фраке; другой — в гусарском армейском мундире, с одной звездочкой на эполетах.
Первый, казалось, пренебрегал маскарадом оттого, что он всего насмотрелся досыта. В глазах его видно было, что он точно так же глядел на карнавал Венеции, на балы Большой оперы в Париже и что всякий напрасный шум казался ему привычным и скучным. На устах его выражалась колкая улыбка, от приближения его становилось холодно.