Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 6. Стихотворения, поэмы 1924-1925 - Владимир Владимирович Маяковский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кооператор,      торгуй книгой! Свет   и знание         в деревню двигай! 7 Слова Ильича       помни твердо: «Кооперация — смычка*           деревни и города». 8 Как        к коммунизму        верней пройти вам? Кратчайший путь                через дверь кооператива! 9 Войди в кооперацию,          и — каждый               из твоих детей в кооперативной школе              станет грамотей. 10 Дорогу    не засло́ните         никакой тенью, кооперация       крепнет         со дня на́ день. В кооперацию       входишь не по принужденью, а только    собственной             выгоды ради. 11 Женщины,          освободясь от кухонной               маяты противной, ряды кооперации             заполняйте вами! Работой кооперативной мужчина       и женщина         выравниваются правами. 12 Чтоб кооперация            поддержала,             насытила                    и одела, помогай кооперации          не болтовней,                а делом.

II

1 Весел,   умен     и счастлив тот, кто урожай     кооперативам несет. 2 Здесь крестьянскому люду заранее дадут нужную ссуду. Эта ссуда лучше всяких опор поддержит     бедняцкий          и средняцкий двор. 3 При сдаче хлеба           задержек нет. Сейчас оплачивают         по средней цене. 4 Кроме этого,      хлеб,         тобою о́тданный, не спекулянт жрет,         а ест голодный. Чтоб польза была республике              и тебе барыши — урожай    кооперативам сдать реши.

[1924]

Плакат о жилищно-строительном займе*

Товарищи!          Нет ничего проще, чем достать жилую площадь. Чтобы каждый зажил в жилище своем — покупай    жилищно-строительный заем!

[1924]

Париж, 1924-1925

Еду*

Билет —       щелк.       Щека —          чмок. Свисток —       и рванулись туда мы куда,    как сельди,          в сети чулок плывут       кругосветные дамы. Сегодня приедет —          уродом-урод, а завтра —       узнать посмейте-ка: в одно    разубран           и город и рот — помады,    огней косметика. Веселых       тянет в эту вот даль. В Париже грустить?          Едва ли! В Париже        площадь          и та Этуаль*, а звезды —       так сплошь этуали. Засвистывай,       трись,          врезайся и режь сквозь Льежи       и об Брюссели. Но нож    и Париж,            и Брюссель,             и Льеж — тому,    кто, как я, обрусели. Сейчас бы          в сани            с ногами — в снегу,    как в газетном листе б… Свисти,    заноси снегами меня,    прихерсонская степь… Вечер,    поле,       огоньки, дальняя дорога, — сердце рвется от тоски, а в груди —       тревога. Эх, раз,    еще раз, стих — в пляс. Эх, раз,    еще раз, рифм хряск. Эх, раз,    еще раз, еще много, много раз… Люди    разных стран и рас, копая порядков грядки, увидев,    как я       себя протряс, скажут:    в лихорадке.

[1925]

Город*

Один Париж —          адвокатов,            казарм, другой —         без казарм и без Эррио*. Не оторвать       от второго          глаза — от этого города серого. Со стен обещают:          «Un verre de Koto donne de I’energie»[12]. Вином любви       каким          и кто мою взбудоражит жизнь? Может,    критики          знают лучше. Может,    их          и слушать надо. Но кому я, к черту, попутчик*! Ни души       не шагает          рядом. Как раньше,       свой          раскачивай горб впереди    поэтовых арб — неси,    один,       и радость,          и скорбь, и прочий        людской скарб. Мне скучно       здесь          одному            впереди, — поэту    не надо многого, — пусть    только       время          скорей родит такого, как я,       быстроногого. Мы рядом       пойдем          дорожной пыльцой. Одно    желанье       пучит: мне скучно —       желаю          видеть в лицо, кому это       я       попутчик?! «Je suis un chameau»[13],          в плакате стоят литеры,    каждая — фут. Совершенно верно:          «je suis», —                это                      «я», а «chameau» —       это              «я верблюд». Лиловая туча,       скорей нагнись, меня    и Париж полей, чтоб только       скорей          зацвели огни длиной    Елисейских полей*. Во всё огонь —          и небу в темь и в чернь промокшей пыли. В огне    жуками       всех систем жужжат    автомобили. Горит вода,       земля горит, горит    асфальт       до жжения, как будто        зубрят          фонари таблицу умножения. Площадь       красивей          и тысяч            дам-болонок. Эта площадь       оправдала б            каждый город. Если б был я       Вандомская колонна*, я б женился       на Place de la Concorde[14].

[1925]

Верлен и Сезан*

Я стукаюсь       о стол,          о шкафа острия — четыре метра ежедневно мерь. Мне тесно здесь           в отеле Istria[15] на коротышке       rue Campagne-Première[16]. Мне жмет.          Парижская жизнь не про нас — в бульвары       тоску рассыпай. Направо от нас —          Boulevard Montparnasse[17], налево —         Boulevard Raspail[18]. Хожу и хожу,       не щадя каблука, — хожу    и ночь и день я, — хожу трафаретным поэтом, пока в глазах    не встанут виденья. Туман — парикмахер,          он делает гениев — загримировал       одного          бородой — Добрый вечер, m-r Тургенев. Добрый вечер, m-me Виардо*. Пошел:    «За что боролись?             А Рудин?.. А вы,    именье       возьми подпальни»… Мне    их разговор эмигрантский                 нуден, и юркаю       в кафе от скульни. Да.      Это он,       вот эта сова — не тронул         великого          тлен. Приподнял шляпу:          «Comment ça va, cher camarade Verlaine?[19] Откуда вас знаю?          Вас знают все. И вот    довелось состукаться. Лет сорок         вы тянете          свой абсент из тысячи репродукций. Я раньше         вас       почти не читал, а нынче —           вышло из моды, — и рад бы прочесть —          не поймешь ни черта: по-русски дрянь, —          переводы. Не злитесь, —       со мной,             должно быть, и вы знакомы       лишь понаслышке. Поговорим       о пустяках путевых, о нашинском ремеслишке. Теперь    плохие стихи —               труха. Хороший —       себе дороже. С хорошим           и я б          свои потроха сложил    под забором          тоже. Бумаги    гладь       облевывая пером,    концом губы — поэт,    как блядь рублевая, живет    с словцом любым. Я жизнь    отдать       за сегодня             рад. Какая это громада! Вы чуете       слово —          пролетариат? — ему       грандиозное надо. Из кожи    надо       вылазить тут, а нас —    к журнальчикам             премией. Когда ж поймут,            что поэзия —                  труд, что место нужно           и время ей. «Лицом к деревне» —          заданье дано, — за гусли,       поэты-други! Поймите ж —       лицо у меня             одно — оно лицо,        а не флюгер. А тут и ГУС*       отверзает уста: вопрос не решен.            «Который? Поэт?    Так ведь это ж —             просто кустарь, простой кустарь,            без мотора». Перо    такому       в язык вонзи, прибей    к векам кунсткамер. Ты врешь.    Еще       не найден бензин, что движет       сердец кусками. Идею    нельзя       замешать на воде. В воде    отсыреет идейка. Поэт    никогда       и не жил без идей. Что я —    попугай?            индейка? К рабочему       надо          идти серьезней — недооценили их мы. Поэты,       покайтесь,            пока не поздно, во всех    отглагольных рифмах. У нас    поэт       событья берет — опишет    вчерашний гул, а надо    рваться       в завтра,              вперед, чтоб брюки       трещали          в шагу. В садах коммуны          вспомнят о барде — какие    птицы       зальются им? Что       будет        с веток           товарищ Вардин* рассвистывать       свои резолюции?! За глотку возьмем.          «Теперь поори, несбитая быта морда!» И вижу,    зависть          зажглась и горит в глазах    моего натюрморта. И каплет       с Верлена*          в стакан слеза. Он весь —           как зуб на сверле́. Тут       к нам        подходит          Поль Сезан*: «Я      так    напишу вас, Верлен». Он пишет.          Смотрю,          как краска свежа. Monsieur,        простите вы меня, у нас    старикам,       как под хвост вожжа, бывало    от вашего имени. Бывало —         сезон,           наш бог — Ван-Гог*, другой сезон —          Сезан. Теперь    ушли от искусства             вбок — не краску любят,            а сан. Птенцы —           у них            молоко на губах, — а с детства           к смирению падки. Большущее имя взяли          АХРР*, а чешут    ответственным             пятки. Небось    не напишут          мой портрет, — не трут    понапрасну          кисти. Ведь то же       лицо как будто, —                ан нет, рисуют    кто поцекистей. Сезан    остановился на линии, и весь    размерсился — тронутый. Париж,    фиолетовый,          Париж в анилине, вставал    за окном «Ротонды»*.

[1925]

Notre-dame*

Другие здания       лежат,          как грязная кора, в воспоминании            о Notre-Dame’e[20]. Прошедшего       возвышенный корабль, о время зацепившийся             и севший на мель. Рсскрыли дверь —          тоски тяжелей; желе    из железа —       нелепее. Прошли    сквозь монаший             служилый елей в соборное великолепие. Читал    письмена,          украшавшие храм, про боговы блага             на небе. Спускался в партер,          подымался к хорам, смотрел удобства          и мебель. Я вышел —       со мной          переводчица-дура, щебечет    бантиком-ротиком: «Ну, как вам       нравится архитектура? Какая небесная готика!» Я взвесил все       и обдумал, —             ну вот: он лучше Блаженного Васьки*. Конечно,       под клуб не пойдет —                   темноват, — об этом не думали          классики. Не стиль…       Я в этих делах не мастак. Не дался        старью на съедение. Но то хорошо,       что уже места готовы тебе       для сидения. Его       ни к чему       перестраивать заново — приладим          с грехом пополам, а в наших —       ни стульев нет,             ни орга̀нов. Копнёшь —       одни купола. И лучше б оркестр,          да игра дорога — сначала    не будет финансов, — а то ли дело       когда орга́н — играй    хоть пять сеансов. Ясно —       репертуар иной — фокстроты,       а не сопенье. Нельзя же         французскому госкино духовные песнопения. А для рекламы —          не храм,             а краса — старайся        во все тяжкие. Электрорекламе —          лучший фасад: меж башен       пустить перетяжки, да буквами разными:          «Signe de Zoro»*[21], чтоб буквы бежали,          как мышь. Такая реклама       так заорет, что видно          во весь Boulmiche[22]. А если    и лампочки          вставить в глаза химерам        в углах собора, тогда —       никто не уйдет назад: подряд —          битковые сборы! Да, надо       быть       бережливым тут, ядром    чего       не попортив. В особенности,          если пойдут громить    префектуру          напротив.

[1925]

Версаль*

По этой    дороге,       спеша во дворец, бесчисленные Людовики трясли    в шелках          золоченых каретц телес    десятипудовики. И ляжек    своих       отмахав шатуны, по ней,    марсельезой пропет, плюя на корону,           теряя штаны, бежал    из Парижа          Капет*. Теперь    по ней       веселый Париж гоняет    авто рассияв, — кокотки,       рантье, подсчитавший барыш, американцы       и я. Версаль.       Возглас первый: «Хорошо жили стервы!» Дворцы    на тыщи спален и зал — и в каждой           и стол          и кровать. Таких    вторых       и построить нельзя — хоть целую жизнь          воровать! А за дворцом,       и сюды          и туды, чтоб жизнь им       была          свежа, пруды,    фонтаны,           и снова пруды с фонтаном       из медных жаб. Вокруг,    в поощренье          жантильных манер, дорожки       полны стату́ями — везде Аполлоны,            а этих              Венер безруких, —       так целые уймы. А дальше —       жилья          для их Помпадурш* Большой Трианон*          и Маленький. Вот тут    Помпадуршу          водили под душ, вот тут    помпадуршины спаленки. Смотрю на жизнь —          ах, как не нова! Красивость —       аж дух выматывает! Как будто         влип       в акварель Бенуа*, к каким-то       стишкам Ахматовой*. Я все осмотрел,          поощупал вещи. Из всей    красотищи этой мне       больше всего           понравилась трещина на столике          Антуанетты*. В него    штыка революции             клин вогнали,       пляша под распевку, когда    санкюлоты*          поволокли на эшафот          королевку. Смотрю,        а все же —          завидные видики! Сады завидные —          в розах! Скорей бы           культуру          такой же выделки, но в новый,       машинный ро́змах! В музеи    вот эти          лачуги б вымести! Сюда бы —       стальной          и стекольный рабочий дворец           миллионной вместимости, — такой,    чтоб и глазу больно. Всем,    еще имеющим          купоны             и монеты, всем царям —       еще имеющимся —                в назидание: с гильотины неба,          головой Антуанетты, солнце       покатилось          умирать на зданиях. Расплылась       и лип          и каштанов толпа, слегка    листочки ворся. Прозрачный       вечерний          небесный колпак закрыл    музейный Версаль.

[1925]

Жорес*

Ноябрь,    а народ       зажат до жары. Стою    и смотрю долго: на шинах машинных          мимо —             шары катаются        в треуголках. Войной обагренные          руки             умыв, и красные          шансы          взвесив, коммерцию            новую          вбили в умы — хотят    спекульнуть на Жоресе*. Покажут рабочим —          смотрите,             и он с великими нашими          тоже. Жорес    настоящий француз.             Пантеон* не станет же       он          тревожить. Готовы    потоки       слезливых фраз. Эскорт,    колесницы —          эффект! Ни с места!       Скажите,          кем из вас в окне    пристрелен          Жорес? Теперь    пришли       панихидами выть. Зорче,    рабочий класс! Товарищ Жорес,           не дай убить себя    во второй раз. Не даст.    Подняв          знамен мачтовый лес, спаяв    людей       в один          плывущий флот, громовый и живой,          попрежнему                Жорес проходит в Пантеон          по улице Суфло. Он в этих криках,          несущихся вверх, в знаменах,       в шагах,          в горбах «Vivent les Soviets!..          A bas la guerre!.. Capitalisme à bas!..»[23] И вот —       взбегает огонь              и горит, и песня    краснеет у рта. И кажется —       снова          в дыму             пушкари идут    к парижским фортам. Спиною       к витринам отжали —             и вот из книжек         выжались          тени. И снова    71-й год* встает    у страниц в шелестении. Гора    на груди       могла б подняться. Там        гневный окрик орет: «Кто смел сказать,          что мы             в семнадцатом предали    французский народ? Неправда,         мы с вами,          французские блузники. Забудьте       этот       поклеп дрянной. На всех баррикадах          мы ваши союзники, рабочий Крезо,       и рабочий Рено».

[1925]

Прощание*

(Кафе) Обыкновенно       мы говорим: все дороги          приводят в Рим. Не так    у монпарнасца*. Готов поклясться. И Рем    и Ромул*,       и Ремул и Ром в «Ротонду» придут          или в «Дом»[24]. В кафе    идут       по сотням дорог, плывут    по бульварной реке. Вплываю и я:       «Garçon,          un grog americain»[25] Сначала       слова       и губы          и скулы кафейный гомон сливал. Но вот    пошли       вылупляться из гула и лепятся       фразой          слова. «Тут    проходил       Маяковский давеча, хромой —         не видали рази?» — «А с кем он шел?» —          «С Николай Николаичем». — «С каким?» —          «Да с великим князем!» «С великим князем?          Будет врать! Он кругл       и лыс,       как ладонь. Чекист он,          послан сюда             взорвать…» — «Кого?» —          «Буа-дю-Булонь*[26]. Езжай, мол, Мишка…»          Другой поправил: «Вы врете,          противно слушать! Совсем и не Мишка он,               а Павел. Бывало сядем —            Павлуша! — а тут же    его супруга,          княжна, брюнетка,         лет под тридцать…» — «Чья?          Маяковского?          Он не женат». — «Женат —          и на императрице». — «На ком?       Ее же расстреляли…» —                «И он поверил…          Сделайте милость! Ее ж Маяковский спас             за трильон! Она же ж         омолодилась!» Благоразумный голос:          «Да нет, вы врете —       Маяковский — поэт». — «Ну да, —          вмешалось двое саврасов, — в конце    семнадцатого года в Москве        чекой конфискован Некрасов и весь    Маяковскому отдан. Вы думаете —       сам он?          Сбондил до иот — весь стих,         с запятыми,          скраден. Достанет Некрасова          и продает — червонцев по десять          на день». Где вы,    свахи?       Подымись, Агафья*! Предлагается       жених невиданный. Видано ль,           чтоб человек с такою биографией          был бы холост и старел невыданный?! Париж,    тебе ль,       столице столетий; к лицу    эмигрантская нудь? Смахни    за ушми          эмигрантские сплетни. Провинция! —       не продохнуть. — Я вышел       в раздумье —          черт его знает! Отплюнулся —          тьфу напасть! Дыра    в ушах       не у всех сквозная — другому    может запасть! Слушайте, читатели,          когда прочтете, что с Черчиллем           Маяковский             дружбу вертит или        что женился я          на кулиджевской* тете, то, покорнейше прошу, —             не верьте.

[1925]

Прощанье*

В авто,    последний франк разменяв. — В котором часу на Марсель? — Париж    бежит,       провожая меня, во всей    невозможной красе. Подступай          к глазам,          разлуки жижа, сердце    мне           сантиментальностью расквась! Я хотел бы           жить           и умереть в Париже, Если б не было       такой земли —                 Москва.

[1925]

Поэмы, 1924-1925

Владимир Ильич Ленин*

Российской коммунистической партии посвящаю

Время —        начинаю          про Ленина рассказ. Но не потому,       что горя          нету более, время    потому,       что резкая тоска стала ясною       осознанною болью. Время,    снова       ленинские лозунги развихрь. Нам ли    растекаться          слезной лужею, — Ленин    и теперь       живее всех живых. Наше знанье —          сила          и оружие. Люди — лодки.          Хотя и на суше. Проживешь       свое           пока, много всяких       грязных раку́шек налипает    нам       на бока. А потом,       пробивши          бурю разозленную, сядешь,    чтобы солнца близ, и счищаешь       водорослей             бороду зеленую и медуз малиновую слизь. Я    себя    под Лениным чищу, чтобы плыть       в революцию дальше. Я боюсь    этих строчек тыщи, как мальчишкой          боишься фальши. Рассияют головою венчик, я тревожусь,       не закрыли чтоб настоящий,           мудрый,          человечий ленинский           огромный лоб. Я боюсь,       чтоб шествия          и мавзолеи, поклонений       установленный статут не залили б            приторным елеем ленинскую           простоту. За него дрожу,       как за зеницу глаза, чтоб конфетной          не был             красотой оболган. Голосует сердце —          я писать обязан по мандату долга. Вся Москва.       Промерзшая земля                дрожит от гуда. Над кострами       обмороженные с ночи. Что он сделал?       Кто он          и откуда? Почему    ему       такая почесть? Слово за̀ словом          из памяти таская, не скажу    ни одному —          на место сядь. Как бедна         у мира           сло́ва мастерская! Подходящее       откуда взять? У нас    семь дней, у нас    часов — двенадцать. Не прожить       себя длинней. Смерть    не умеет извиняться. Если ж    с часами плохо, мала    календарная мера, мы говорим —       «эпоха», мы говорим —       «эра». Мы       спим       ночь. Днем    совершаем поступки. Любим    свою толочь воду    в своей ступке. А если    за всех смог направлять           потоки явлений, мы говорим —       «пророк», мы говорим —       «гений». У нас    претензий нет, — не зовут —       мы и не лезем; нравимся        своей жене, и то        довольны донѐльзя. Если ж,    телом и духом слит, прет         на нас непохожий, шпилим —           «царственный вид», удивляемся —       «дар божий». Скажут так, —       и вышло              ни умно, ни глупо. Повисят слова       и уплывут, как ды́мы. Ничего    не выколупишь             из таких скорлупок. Ни рукам        ни голове не ощутимы. Как же    Ленина       таким аршином мерить! Ведь глазами       видел          каждый всяк — «эра» эта        проходила в двери, даже    головой       не задевая о косяк. Неужели       про Ленина тоже: «вождь    милостью божьей»? Если б    был он       царствен и божествен, я б      от ярости       себя не поберег, я бы        стал бы       в перекоре шествий, поклонениям       и толпам поперек. Я б       нашел        слова       проклятья громоустого, и пока    растоптан             я          и выкрик мой, я бросал бы       в небо          богохульства, по Кремлю бы       бомбами              метал:                долой! Но тверды          шаги Дзержинского*                 у гроба. Нынче бы         могла          с постов сойти Чека*. Сквозь мильоны глаз,          и у меня             сквозь оба, лишь сосульки слез,          примерзшие                к щекам. Богу    почести казенные             не новость. Нет!        Сегодня       настоящей болью             сердце холодей. Мы       хороним       самого земного изо всех       прошедших          по земле людей. Он земной,           но не из тех,              кто глазом упирается         в свое корыто. Землю    всю       охватывая разом, видел    то,       что временем закрыто. Он, как вы          и я,       совсем такой же, только,    может быть,          у самых глаз мысли    больше нашего          морщинят кожей, да насмешливей          и тверже губы,                чем у нас. Не сатрапья твердость,             триумфаторской коляской мнущая    тебя,       подергивая вожжи. Он      к товарищу       милел          людскою лаской. Он      к врагу         вставал          железа тверже. Знал он    слабости,          знакомые у нас, как и мы,        перемогал болезни. Скажем,       мне бильярд —             отращиваю глаз, шахматы ему*          они вождям             полезней. И от шахмат       перейдя          к врагу натурой, в люди    выведя       вчерашних пешек строй, становил        рабочей — человечьей диктатурой над тюремной       капиталовой турой. И ему    и нам       одно и то же дорого. Отчего ж,         стоящий          от него поодаль, я бы        жизнь свою,           глупея от восторга, за одно б        его дыханье          о́тдал?! Да не я один!       Да что я          лучше, что ли?! Даже не позвать,            раскрыть бы только рот — кто из вас        из сёл,       из кожи вон,             из штолен не шагнет вперед?! В качке —         будто бы хватил             вина и горя лишку — инстинктивно       хоронюсь          трамвайной сети. Кто    сейчас       оплакал бы          мою смертишку в трауре    вот этой          безграничной смерти! Со знаменами идут,          и так.             Похоже — стала    вновь       Россия кочевой. И Колонный зал*            дрожит,             насквозь прохожен. Почему?    Зачем       и отчего? Телеграф       охрип       от траурного гуда. Слезы снега             с флажьих             покрасневших век. Что он сделал,       кто он          и откуда — этот    самый человечный человек? Коротка       и до последних мгновений нам    известна       жизнь Ульянова. Но долгую жизнь            товарища Ленина надо писать       и описывать заново. Далеко давным,          годов за двести, первые    про Ленина          восходят вести. Слышите —       железный          и луженый, прорезая       древние века, — голос    прадеда       Бромлея и Гужона* первого паровика? Капитал    его величество,          некоронованный,                невенчанный, объявляет         покоренной          силу деревенщины. Город грабил,       грёб,          грабастал, глыбил    пуза касс, а у станков       худой и горбастый встал    рабочий класс. И уже    грозил,       взвивая трубы за̀ небо: — Нами       к золоту           пути мости́те. Мы родим,          пошлем,          придет когда-нибудь человек,    борец,       каратель,          мститель! — И уже    смешались           облака и ды́мы, будто    рядовые       одного полка. Небеса    становятся двойными, дымы    забивают облака. Товары    растут,       меж нищими высясь. Директор,         лысый черт, пощелкал счетами,          буркнул:             «кризис!» и вывесил слово            «расчет». Кра́пило       сласти       мушиное се́ево, хлеба̀    зерном       в элеваторах портятся, а под витринами            всех Елисеевых*, живот подведя,          плелась безработица. И бурчало       у трущоб в утробе, покрывая    детвориный плачик: — Под работу,       под винтовку ль,             на̀ —                   ладони обе! Приходи,        заступник          и расплатчик! — Эй,       верблюд,       открыватель колоний! Эй,        колонны стальных кораблей! Марш    в пустыни            огня раскаленней! Пеньте пену       бумаги белей! Начинают          черным лата́ться оазисы    пальмовых нег. Вон        среди         золотистых плантаций засеченный       вымычал негр: — У-у-у-у-у,       у-у-у!          Нил мой, Нил! Приплещи          и выплещи          черные дни! Чтоб чернее были,          чем я во сне, и пожар чтоб       крови вот этой красней. Чтоб во всем этом кофе,               враз вскипелом, вариться пузатым —          черным и белым. Каждый       добытый          слоновий клык — тык его в мясо,       в сердце тык. Хоть для правнуков,          не зря чтоб             кровью литься, выплыви,         заступник солнцелицый. Я кончаюсь, —       бог смертей             пришел и поманил. Помни    это заклинанье,             Нил,             мой Нил! — В снегах России,            в бреду Патагонии* расставило           время            станки потогонные. У Ива̀нова уже       у Вознесенска*             каменные туши будоражат       выкрики частушек: «Эх, завод ты мой, завод, желтоглазина. Время нового зовет Стеньку Разина». Внуки    спросят:       — Что такое капиталист? — Как дети       теперь:           — Что это             г-о-р-о-д-о-в-о-й?.. — Для внуков       пишу          в один лист капитализма       портрет родовой. Капитализм       в молодые года был ничего,       деловой парнишка: первый работал —          не боялся тогда, что у него         от работ          засалится манишка. Трико феодальное          ему тесно̀! Лез       не хуже,       чем нынче лезут. Капитализм       революциями             своей весной расцвел    и даже       подпевал «Марсельезу*». Машину    он       задумал и выдумал. Люди,    и те — ей! Он      по вселенной            видимо-невидимо рабочих расплодил          детей. Он враз    и царства          и графства сжевал с коронами их          и с орлами. Встучнел,         как библейская корова                или вол, облизывается.       Язык — парламент. С годами        ослабла          мускулов сталь, он раздобрел       и распух, такой же       с течением времени             стал, как и его гроссбух. Дворец возвел —          не увидишь такого! Художник          — не один! —             по стенам поерзал. Пол ампиристый*,          потолок рококо́вый*, стенки —         Людовика XIV,             Каторза*. Вокруг,    с лицом,           что равно годится быть и лицом       и ягодицей, задолицая          полиция. И краске       и песне           душа глуха, как корове          цветы       среди луга. Этика, эстетика          и прочая чепуха — просто —         его       женская прислуга. Его       и рай       и преисподняя — распродает       старухам дырки    от гвоздей          креста господня и перо    хвоста       святого духа. Наконец,        и он       перерос себя, за него    работает раб. Лишь наживая,       жря          и спя, капитализм разбух          и обдряб. Обдряб    и лег       у истории на пути в мир,    как в свою кровать. Его не объехать,          не обойти, единственный выход —                взорвать! Знаю,    лирик       скривится горько, критик    ринется       хлыстиком выстегать: — А где ж душа?!             Да это ж —             риторика! Поэзия где ж?       Одна публицистика!! — Капитализм —       неизящное слово, куда изящней звучит —              «соловей», но я    возвращусь к нему             снова и снова. Строку    агитаторским лозунгом взвей. Я буду писать       и про то          и про это, но нынче        не время          любовных ляс. Я    всю свою       звонкую силу поэта тебе отдаю,       атакующий класс. Пролетариат —          неуклюже и узко тому,    кому       коммунизм — западня. Для нас       это слово —             могучая музыка, могущая    мертвых          сражаться поднять. Этажи    уже       заёжились, дрожа, клич подвалов       подымается по этажам: — Мы прорвемся          небесам             в распахнутую синь. Мы пройдем       сквозь каменный колодец. Будет.    С этих нар            рабочий сын — пролетариатоводец. — Им    уже       земного шара мало. И рукой,       отяжелевшей          от колец, тянется    упитанная          туша капитала ухватить       чужой горле́ц. Идут,    железом       клацая и лацкая. — Убивайте!       Двум буржуям тесно! — Каждое село —          могила братская, города́ —         завод протезный. Кончилось —       столы          накрыли чайные. Пирогом       победа на столе. — Слушайте       могил чревовещание, кастаньеты костылей! Снова    нас       увидите          в военной яви. Эту    время       не простит вину. Он расплатится,            придет он             и объявит вам        и вашинской войне              войну! — Вырастают       на земле          слезы́ озёра, слишком       непролазны          крови топи. И клонились       одиночки фантазеры над решением       немыслимых утопий. Голову    об жизнь           разбили филантропы. Разве    путь миллионам —             филантропов тропы? И уже    бессилен       сам капиталист, так    его       машина размахалась, — строй его        несет,       как пожелтелый лист, кризисов        и забастовок ха̀ос. — В чей карман           стекаем             золотою лавой? С кем идти       и на кого пенять? — Класс миллионоглавый напрягает глаз —          себя понять. Время    часы       капитала          кра́ло, побивая    прожекторов яркость. Время    родило       брата Карла — старший       ленинский брат          Маркс. Маркс!    Встает глазам          седин портретных рама. Как же    жизнь его           от представлений далека! Люди    видят       замурованного в мрамор, гипсом    холодеющего старика. Но когда        революционной тропкой первый    делали       рабочие          шажок, о, какой    невероятной топкой сердце Маркс       и мысль свою зажег! Будто сам         в заводе каждом             стоя сто́ймя, будто    каждый труд          размозоливая лично, грабящих        прибавочную стоимость за руку    поймал с поличным. Где дрожали тельцем,          не вздымая глаз свой даже    до пупа       биржевика-дельца, Маркс    повел       разить          войною классовой золотого до быка*           доросшего тельца́. Нам казалось —           в коммунизмовы затоны только    волны случая          закинут             нас                юля́. Маркс    раскрыл       истории законы, пролетариат       поставил у руля. Книги Маркса       не набора гранки, не сухие    цифр столбцы — Маркс    рабочего       поставил на́ ноги и повел    колоннами          стройнее цифр. Вел       и говорил: —          сражаясь лягте, дело —    корректура          выкладкам ума. Он придет,       придет          великий практик, поведет    полями битв,          а не бумаг! — Жерновами дум           последнее меля́ и рукой    дописывая          восковой, знаю,    Марксу       виделось             видение Кремля и коммуны           флаг          над красною Москвой. Назревали,       зрели дни,          как дыни, пролетариат       взрослел          и вырос из ребят. Капиталовы       отвесные твердыни валом размывают          и дробят. У каких-нибудь       годов          на расстоянии сколько гроз       гудит          от нарастаний. Завершается       восстанием             гнева нарастание, нарастают          революции          за вспышками восстаний. Крут    буржуев       озверевший норов. Тьерами растерзанные*,             воя и стеная, тени прадедов,       парижских коммунаров, и сейчас    вопят       парижскою стеною*: — Слушайте, товарищи!             Смотрите, братья! Горе одиночкам —          выучьтесь на нас! Сообща взрывайте!          Бейте партией! Кулаком       одним       собрав          рабочий класс. — Скажут:    «Мы вожди»,          а сами —                  шаркунами? За речами         шкуру          распознать умей! Будет вождь       такой,          что мелочами с нами — хлеба проще,       рельс прямей. Смесью классов,            вер,          сословий             и наречий на рублях колес       землища двигалась. Капитал    ежом противоречий рос во-всю           и креп,              штыками иглясь. Коммунизма призрак*          по Европе рыскал, уходил    и вновь       маячил в отдаленьи… По всему поэтому          в глуши Симбирска родился       обыкновенный мальчик                    Ленин*. Я знал рабочего.           Он был безграмотный. Не разжевал       даже азбуки соль. Но он слышал,       как говорил Ленин, и он    знал — всё. Я слышал         рассказ          крестьянина-сибирца. Отобрали,          отстояли винтовками             и раем             разделали селеньице. Они не читали       и не слышали Ленина, но это    были ленинцы. Я видел горы —           на них             и куст не рос. Только    тучи       на скалы             упали ничком. И на сто верст       у единственного горца лохмотья       сияли       ленинским значком. Скажут —          это       о булавках а́хи. Барышни их       вкалывают             из кокетливых причуд. Не булавка вколота —          значком                 прожгло рубахи сердце,    полное       любовью к Ильичу. Этого    не объяснишь          церковными славянскими                   крюками, и не бог    ему       велел —          избранник будь! Шагом человеческим,          рабочими руками, собственною головой          прошел он                этот путь. Сверху    взгляд       на Россию брось — рассинелась речками,          словно разгулялась       тысяча розг, словно    плетью исполосована. Но синей,         чем вода весной, синяки    Руси крепостной. Ты с боков          на Россию глянь — и куда    глаза ни кинь, упираются          небу в склянь горы,    каторги          и рудники. Но и каторг       больнее была у фабричных станков          кабала. Были страны       богатые более, красивее видал       и умней. Но земли        с еще большей болью не довиделось       видеть          мне. Да, не каждый       удар          сотрешь со щеки. Крик крепчал:       — Подымайтесь             за землю и волю* вы! — И берутся         бунтовщики — одиночки         за бомбу          и за рево́львер. Хорошо    в царя       вогнать обойму! Ну, а если         только пыль          взметнешь у колеса?! Подготовщиком           цареубийства                пойман брат Ульянова*,       народоволец             Александр. Одного убьешь —          другой             во весь свой пыл пытками       ушедших          переплюнуть тужится. И Ульянов          Александр          повешен был тысячным из шлиссельбуржцев. И тогда    сказал       Ильич семнадцатигодовый — это слово        крепче клятв          солдатом поднятой руки: — Брат,    мы здесь            тебя сменить готовы, победим,       но мы       пойдем путем другим!* Оглядите памятники —                видите                   героев род вы? Станет Гоголем,           а ты          венком его величь. Не такой —       чернорабочий,             ежедневный подвиг на́ плечи себе       взвалил Ильич. Он вместе*,           учит в кузничной пасти, как быть,        чтоб зарплата              взросла пятаком. Что делать,       если          дерется мастер. Как быть,         чтоб хозяин          поил кипятком. Но не мелочь       целью в конце: победив,        не стой так над одной          сметённой лужею. Социализм — цель. Капитализм — враг. Не веник —          винтовка оружие. Тысячи раз       одно и то же он вбивает       в тугой слух, а назавтра          друг в друга вложит руки    понявших двух. Вчера — четыре,            сегодня — четыреста. Таимся,    а завтра          в открытую встанем, и эти    четыреста          в тысячи вырастут. Трудящихся мира             подымем восстанием. Мы уже    не тише вод,          травинок ниже — гнев    трудящихся          густится в туче. Режет    молниями           Ильичевых книжек. Сыпет    градом       прокламаций и летучек. Бился    об Ленина           темный класс, тёк       от него           в просветленьи, и, обданный       силой          и мыслями масс, с классом          рос       Ленин. И уже    превращается в быль то,      в чем юношей            Ленин кля́лся: — Мы    не одиночки,          мы —             союз борьбы* за освобождение            рабочего класса. — Ленинизм идет          все далее             и более вширь    учениками            Ильичевой выверки. Кровью    вписан          героизм подполья в пыль    и в слякоть          бесконечной Володимирки*. Нынче    нами       шар земной заверчен. Даже          мы,        в кремлевских креслах если, — скольким         вдруг       из-за декретов Нерчинск* кандалами          раззвенится в кресле! Вам        опять        напомню птичий путь я. За волчком —       трамваев             электрическая рысь. Кто        из вас          решетчатые прутья не царапал           и не грыз?! Лоб        разбей          о камень стенки тесной — за тобою       смыли камеру             и замели. «Служил ты недолго, но честно* на благо родимой земли». Полюбилась Ленину          в какой из ссылок этой песни           траурная сила? Говорили —       мужичок          своей пойдет дорогой, заведет    социализм              бесхитростен и прост. Нет,        и Русь    от труб          становится сторо́гой. Город    дымной бородой оброс. Не попросят в рай —          пожалуйста,                войдите — через труп буржуазии          коммунизма шаг. Ста крестьянским миллионам          пролетариат водитель. Ленин —        пролетариев вожак. Понаобещает либерал          или эсерик прыткий, сам охочий до рабочих шей, — Ленин    фразочки          с него          пооборвет до нитки, чтоб из книг       сиял          в дворянском нагише. И нам    уже       не разговорцы досужие, что-де свобода,          что люди братья, — мы      в марксовом всеоружии одна    на мир       большевистская партия. Америку       пересекаешь          в экспрессном купе, идешь Чухломой*          тебе в глаза    вонзается теперь               РКП и в скобках       маленькое «б». Теперь    на Марсов       охотится Пулково*, перебирая          небесный ларчик. Но миру       эта       строчная буква в сто крат красней,             грандиозней                и ярче. Слова    у нас       до важного самого в привычку входят,          ветшают, как платье. Хочу    сиять заставить заново величественнейшее слово             «ПАРТИЯ». Единица!         Кому она нужна?! Голос единицы           тоньше писка. Кто ее услышит? —          Разве жена! И то         если не на базаре,             а близко. Партия —          это       единый ураган, из голосов спрессованный             тихих и тонких, от него    лопаются            укрепления врага, как в канонаду       от пушек              перепонки. Плохо человеку,           когда он один. Горе одному,       один не воин — каждый дюжий          ему господин, и даже слабые,       если двое. А если    в партию           сгру̀дились малые — сдайся, враг,       замри          и ляг! Партия —          рука миллионопалая, сжатая    в один       громящий кулак. Единица — вздор,          единица — ноль, один —    даже если          очень важный — не подымет       простое          пятивершковое бревно, тем более         дом пятиэтажный. Партия —          это       миллионов плечи, друг к другу       прижатые туго. Партией    стройки       в небо взмечем, держа    и вздымая друг друга. Партия —          спинной хребет рабочего класса. Партия —          бессмертие нашего дела. Партия — единственное,             что мне не изменит. Сегодня приказчик,          а завтра          царства стираю в карте я. Мозг класса,       дело класса,          сила класса,             слава класса —                вот что такое партия. Партия и Ленин —          близнецы-братья — кто более        матери-истории ценен? Мы говорим Ленин,          подразумеваем —                      партия, мы говорим       партия,          подразумеваем —                Ленин. Еще        горой         коронованные гла́вы, и буржуи       чернеют             как вороны в зиме, но уже    горение       рабочей лавы по кратеру партии          рвется из-под земель. Девятое января.           Конец гапонщины. Падаем,    царским свинцом косимы. Бредня    о милости царской             прикончена с бойней Мукденской,          с треском Цусимы. Довольно!          Не верим          разговорам посторонним! Сами    с оружием       встали пресненцы*. Казалось —       сейчас          покончим с троном, за ним    и буржуево          кресло треснется. Ильич уже здесь.*            Он изо дня на́ день проводит        с рабочими          пятый год. Он рядом         на каждой стоит баррикаде, ведет    всего восстания ход. Но скоро       прошла           лукавая вестийка — «свобода».          Бантики люди надели, царь         на балкон       выходил с манифестиком*. А после    «свободной»          медовой недели речи,    банты       и пения плавные пушечный рев       покрывает басом: по крови рабочей             пустился в плавание царев адмирал,          каратель Дубасов*. Плюнем в лицо          той белой слякоти, сюсюкающей       о зверствах Чека̀! Смотрите,          как здесь,          связавши за̀ локти, рабочих на̀смерть          секли по щекам. Зверела реакция*.            Интеллигентчики ушли от всего       и всё изгадили. Заперлись дома,           достали свечки, ладан курят —       богоискатели. Сам заскулил*       товарищ Плеханов*: — Ваша вина,       запутали, братцы! Вот и пустили       крови лохани! Нечего    зря          за оружье браться. — Ленин    в этот скулеж недужный врезал голос       бодрый и зычный: — Нет,    за оружие          браться нужно, только более       решительно и энергично. Новых восстаний вижу день я. Снова подымется              рабочий класс. Не защита —       нападение стать должно       лозунгом масс. — И этот год          в кровавой пене и эти раны            в рабочем стане покажутся          школой          первой ступени в грозе и буре       грядущих восстаний. И Ленин       снова       в своем изгнании готовит    нас       перед новой битвой. Он учит    и сам вбирает знание, он партию          вновь           собирает разбитую. Смотри —           забастовки          вздымают год, еще —    и к восстанию сумеешь сдвинуться ты. Но вот из лет    подымается          страшный четырнадцатый, Так пишут —       солдат-де              раскурит трубку, балакать пойдет           о походах древних, но эту    всемирнейшую мясорубку к какой приравнять*          к Полтаве,                 к Плевне?! Империализм       во всем оголении — живот наружу,       с вставными зубами, и море крови       ему по колени — сжирает страны,            вздымая штыками. Вокруг него       его подхалимы — патриоты —       приспособились Вовы* пишут,    руки предавшие вымыв: — Рабочий,       дерись          до последней крови! — Земля —        горой       железного лома, а в ней    человечья             рвань и рваль, Среди    всего сумасшедшего дома трезвый    встал       один Циммервальд*. Отсюда    Ленин       с горсточкой товарищей встал над миром            и поднял над мысли    ярче            всякого пожарища, голос    громче       всех канонад. Оттуда —         миллионы          канонадою в уши, стотысячесабельной          конницы бег, отсюда,    против       и сабель и пушек, — скуластый          и лысый          один человек. — Солдаты!*       Буржуи,          предав и про̀дав, к туркам шлют,       за Верден*,             на Двину. Довольно!          Превратим          войну народов в гражданскую войну! Довольно         разгромов,          смертей и ран, у наций    нет            никакой вины. Против    буржуазии всех стран подымем         знамя           гражданской войны! — Думалось:         сразу       пушка-печка чихнет огнем       и сдунет гнилью, потом поди,       ищи человечка, поди,    вспоминай его фамилию. Глоткой орудий,            шипевших и вывших, друг другу          страны              орут —             на колени! Додрались,           и вот           никаких победивших — один победил       товарищ Ленин. Империализма прорва! Мы       истощили       терпенье ангельское. Ты       восставшею          Россией прорвана от Тавриза           и до Архангельска. Империя —       это тебе не ку̀ра! Клювастый орел            с двухглавою властью. А мы,    как докуренный окурок, просто    сплюнули            их династью. Огромный,           покрытый кровавою ржою, народ,    голодный и голоштанный, к Советам пойдет             или будет             буржую таскать,    как и встарь,          из огня каштаны? — Народ        разорвал          оковы царьи, Россия в буре,       Россия в грозе, — читал    Владимир Ильич             в Швейцарии, дрожа,    волнуясь          над кипой газет. Но что    по газетным узнаешь клочьям? На аэроплане       прорваться б ввысь, туда,    на помощь          к восставшим рабочим, — одно желанье,       единая мысль. Поехал,    покорный партийной воле, в немецком вагоне,          немецкая пломба. О, если бы          знал       тогда Гогенцоллерн*, что Ленин          и в их монархию бомба! Питерцы        всё еще            всем на радость лобзались,          скакали детишками малыми, но в красной ленточке,             слегка припарадясь, Невский       уже       кишел генералами. За шагом шаг —          и дойдут до точки, дойдут    и до полицейского свиста. Уже    начинают       казать коготочки буржуи    из лапок своих пушистых. Сначала мелочь —          вроде малько́в. Потом повзрослее —          от шпротов до килечек. Потом Дарданельский*,              в девичестве Милюков, за ним    с коронацией          прет Михаильчик. Премьер*       не власть —          вышивание гладью! Это тебе    не грубый нарком. Прямо девушка —          иди и гладь ее! Истерики закатывает,          поет тенорком. Еще        не попало       нам          и росинки от этих самых       февральских свобод, а у оборонцев*            уже хворостинки — «марш, марш на фронт,             рабочий народ». И в довершение           пейзажа славненького, нас предававшие       и до          и пото́м, вокруг    сторожами          эсеры да Савинковы*, меньшевики —       ученым котом. И в город*,          уже       заплывающий салом, вдруг оттуда,       из-за Невы, с Финляндского вокзала по Выборгской       загрохотал броневик. И снова    ветер       свежий, крепкий валы    революции          поднял в пене. Литейный*          залили             блузы и кепки. «Ленин с нами!       Да здравствует Ленин!» — Товарищи! —            и над головами                первых сотен вперед    ведущую          руку выставил. — — Сбросим       эсдечества             обветшавшие лохмотья. Долой    власть       соглашателей и капиталистов! Мы —    голос       воли низа, рабочего низа       всего света. Да здравствует       партия,             строящая коммунизм, да здравствует       восстание             за власть Советов! — Впервые       перед толпой обалделой здесь же,        перед тобою,             близ, встало,    как простое          делаемое дело, недосягаемое слово —             «социализм». Здесь же,        из-за заводов гудящих, сияя горизонтом            во весь свод, встала    завтрашняя               коммуна трудящихся — без буржуев,       без пролетариев,             без рабов и господ*. На толщь        окрутивших          соглашательских веревок слова Ильича       ударами топора. И речь    прерывало             обвалами рева: «Правильно, Ленин!          Верно!             Пора!» Дом         Кшесинской*,             за дрыгоножество подаренный,       нынче —          рабочая блузница. Сюда течет            фабричное множество, здесь    закаляется          в ленинской кузнице. «Ешь ананасы,       рябчиков жуй*, день твой последний          приходит, буржуй». Уж лезет        к сидящим          в хозяйском стуле — как живете          да что жуете? Примериваясь,       в июле* за горло потрогали          и за животик. Буржуевы зубья          ощерились разом. — Раб взбунтовался!          Плетями,                да в кровь его! — И ручку    Керенского          водят приказом — на мушку Ленина!*          В Кресты Зиновьева!* И партия       снова       ушла в подполье. Ильич на Разливе,              Ильич в Финляндии. Но ни чердак,       ни шалаш,                ни поле вождя    не дадут       озверелой банде их. Ленина не видно,              но он близ. По тому,        работа движется как, видна    направляющая          ленинская мысль, видна    ведущая       ленинская рука. Словам Ильичевым —              лучшая почва: падают,    сейчас же          дело растя, и рядом    уже       с плечом рабочего — плечи    миллионов крестьян. И когда    осталось           на баррикады выйти, день    наметив       в ряду недель, Ленин    сам           явился в Питер*: — Товарищи,       довольно тянуть канитель! Гнет капитала,       голод-уродина, войн бандитизм,            интервенция во́рья — будет! —        покажутся          белее родинок на теле бабушки,            древней истории. — И оттуда,        на дни           оглядываясь эти, голову    Ленина       взвидишь сперва. Это        от рабства       десяти тысячелетий к векам    коммуны            сияющий перевал. Пройдут       года       сегодняшних тягот, летом коммуны          согреет лета́, и счастье        сластью             огромных ягод дозреет    на красных          октябрьских цветах. И тогда    у читающих          ленинские веления, пожелтевших       декретов             перебирая листки, выступят        слезы,          выведенные из употребления, и кровь    волнением          ударит в виски. Когда я    итожу       то, что про́жил, и роюсь в днях —              ярчайший где, я вспоминаю       одно и то же — двадцать пятое,          первый день. Штыками    тычется       чирканье молний*, матросы        в бомбы             играют, как в мячики. От гуда    дрожит       взбудораженный Смольный. В патронных лентах          внизу пулеметчики. — Вас    вызывает            товарищ Сталин. Направо    третья,          он               там. — — Товарищи,       не останавливаться!                Чего стали? В броневики       и на почтамт! — — По приказу*       товарища Троцкого! — — Есть! —       повернулся          и скрылся скоро, и только    на ленте            у флотского под лампой            блеснуло —               «Аврора». Кто мчит с приказом,          кто в куче спорящих, кто щелкал           затвором          на левом колене. Сюда    с того конца коридорища бочком    пошел       незаметный Ленин. Уже        Ильичем       поведенные в битвы, еще       не зная          его по портретам, толкались,          орали,            острее бритвы солдаты друг друга          крыли при этом. И в этой желанной          железной буре Ильич,    как будто           даже заспанный, шагал,    становился          и глаз, сощуря, вонзал,    заложивши               руки за̀ спину. В какого-то парня              в обмотках,                лохматого, уставил    без промаха бьющий глаз, как будто        сердце           с-под слов выматывал, как будто       душу       тащил из-под фраз. И знал я,       что всё           раскрыто и понято и этим    глазом       наверное выловится — и крик крестьянский,          и вопли фронта, и воля нобельца*,            и воля путиловца. Он в черепе       сотней губерний ворочал, людей    носил       до миллиардов полутора. Он       взвешивал       мир               в течение ночи, а утром: — Всем!    Всем!       Всем это — фронтам*,       кровью пьяным, рабам    всякого рода, в рабство        богатым отданным. — Власть Советам!* Земля крестьянам! Мир народам! Хлеб голодным! — Буржуи    прочли       — погодите,             выловим. — животики пятят           доводом веским — ужо им покажут           Духонин с Корниловым*, покажут ужо им           Гучков с Кере́нским*. Но фронт        без боя           слова эти взяли — деревня    и город          декретами за́лит, и даже    безграмотным          сердце прожег. Мы знаем,           не нам,               а им показали, какое такое бывает          «ужо». Переходило       от близких к ближним, от ближних       дальним взрывало сердца: «Мир хижинам, война,    война,       война дворцам!» Дрались       в любом заводе и цехе, горохом    из городов вытряхали,                 а сзади шаганье октябрьское          метило вехи пылающих           дворянских усадеб. Земля —       подстилка под ихними порками, и вдруг    ее,          как хлебища в узел, со всеми ручьями ее          и пригорками крестьянин взял           и зажал, закорузел. В очках    манжетщики,          злобой похаркав, ползли туда,          где царство да графство. Дорожка скатертью!          Мы и кухарку каждую    выучим          управлять государством! Мы жили        пока       производством ротаций. С окопов       летело          в немецкие уши: — Пора кончать!             Выходите брататься! — И фронт    расползался          в улитки теплушек. Такую ли        течь       загородите горстью? Казалось —       наша лодчонка кренится — Вильгельмов сапог*,          Николаева шпористей, сотрет    Советской страны границы. Пошли эсеры       в плащах распашонкой, ловили бегущих           в свое словоблудьище, тащили    по-рыцарски          глупой шпажонкой красиво    сразить       броневые чудища! Ильич    петушившимся          крикнул:                  — Ни с места! Пусть партия       взвалит          и это бремя. Возьмем    передышку похабного Бреста*. Потеря — пространство,                 выигрыш — время. — Чтоб не передо̀хнуть       нам          в передышку, чтоб знал —       запомнят уда́ры мои, себя не муштровкой —             сознанием вышколи, стройся    рядами          Красной Армии. Историки         с гидрой плакаты выдерут* — чи эта гидра была,          чи нет? — а мы         знавали       вот эту гидру в ее        натуральной величине. «Мы смело в бой пойдем* за власть Советов и как один умрем в борьбе за это!» Деникин идет.       Деникина выкинут, обрушенный пушкой          подымут очаг. Тут Врангель вам —          на смену Деникину. Барона уронят —              уже Колчак. Мы жрали кору,           ночевка — болотце, но шли    миллионами красных звезд, и в каждом — Ильич,          и о каждом заботится на фронте          в одиннадцать тысяч верст. Одиннадцать тысяч верст             окружность, а сколько        вдоль да поперек! Ведь каждый дом              атаковывать нужно, каждый    врага       в подворотнях берег. Эсер с монархистом          шпионят бессонно — где жалят змеей,           где рубят с плеча. Ты знаешь    путь       на завод Михельсона*? Найдешь       по крови             из ран Ильича. Эсеры    целят       не очень верно — другим концом       да себя же             в бровь. Но бомб страшнее              и пуль револьве́рных осада голода,       осада тифо́в. Смотрите —       кружат          над крошками мушки, сытней им,           чем нам          в осьмнадцатом году, — простаивали       из-за осьмушки сутки    в улице       на холоду. Хотите сажайте,           хотите травите — завод за картошку —          кому он не жалок! И десятикорпусный          судостроитель пыхтел    и визжал           из-за зажигалок. А у кулаков       и масло и пышки. Расчет кулаков       простой и верненький — запрячь хлеба̀       да зарой в кубышки николаевки       да ке́ренки. Мы знаем —       голод          сметает начисто, тут нужен зажим,             а не ласковость воска, и Ленин    встает       сражаться с кулачеством и продотрядами           и продразверсткой. Разве    в этакое время          слово «демократ» набредет        какой головке дурьей?! Если бить,          так чтоб под ним             панель была мокра: ключ побед —       в железной диктатуре. Мы победили,       но мы          в пробоинах: машина стала,       обшивка —             лохмотья. Валы обломков!          Лохмотьев обойных! Идите залейте!       Возьмите и смойте! Где порт?         Маяки           поломались в порту, кренимся,         мачтами          волны крестя! Нас опрокинет —             на правом борту в сто миллионов            груз крестьян. В восторге враги            заливаются воя, но так    лишь Ильич умел и мог — он вдруг    повернул             колесо рулевое сразу    на двадцать румбов вбок. И сразу тишь,       дивящая даже; крестьяне        подвозят          к пристани хлеб. Обычные вывески          — купля —                 — продажа — — нэп. Прищурился Ленин*:          — Чинитесь пока чего, аршину учись,       не научишься —                  плох. — Команду       усталую            берег покачивал. Мы к буре привыкли,          что за подвох? Залив    Ильичем          указан глубокий и точка    смычки-причала               найдена, и плавно        в мир,       строительству в доки, вошла    Советских республик громадина. И Ленин    сам*       где железо,               где дерево носил    чинить       пробитое место. Стальными листами          вздымал                и примеривал кооперативы,       лавки          и тресты. И снова    становится          Ленин штурман, огни по бортам,           впереди и сзади. Теперь    от абордажей и штурма мы      перейдем       к трудовой осаде. Мы       отошли,       рассчитавши точно. Кто разложился —                на берег             за во̀рот. Теперь вперед!       Отступленье окончено. РКП, команду на борт! Коммуна — столетия,          что десять лет для ней? Вперед —         и в прошлом             скроется нэпчик. Мы двинемся       во сто раз медленней*, зато        в миллион       прочней и крепче. Вот этой       мелкобуржуазной стихии еще        колышется       мертвая зыбь, но, тихие        тучи       молнией выев, уже —    нарастанье              всемирной грозы. Враг         сменяет       врага поределого, но будет —    над миром             зажжем небеса — но это         уже       полезней проделывать, чем        об этом писать. — Теперь,    если пьете          и если едите, на общий завод ли          идем             с обеда, мы знаем —       пролетариат — победитель, и Ленин —            организатор победы. От Коминтерна           до звонких копеек, серпом и молотом               в новой меди, одна         неписаная эпопея — шагов Ильича       от победы к победе. Революции —       тяжелые вещи, один не подымешь —          согнется нога. Но Ленин         меж равными              был первейший по силе воли,       ума рычагам. Подымаются страны          одна за одной — рука Ильича       указывала верно: народы —          черный,               белый                 и цветной — становятся           под знамя Коминтерна. Столпов империализма               непреклонные колонны — буржуи    пяти частей света, вежливо    приподымая          цилиндры и короны, кланяются           Ильичевой республике советов. Нам        не страшно       усилие ничье, мчим    вперед       паровозом труда… и вдруг    стопудовая весть —             с Ильичем удар. Если бы    выставить в музее плачущего большевика, весь день бы       в музее          торчали ротозеи. Еще бы —          такое          не увидишь и в века! Пятиконечные звезды          выжигали на наших спинах             панские воеводы. Живьем,       по голову в землю,             закапывали нас банды             Мамонтова*. В паровозных топках          сжигали нас японцы, рот заливали свинцом и оловом, отрекитесь! — ревели,          но из горящих глоток       лишь три слова: — Да здравствует коммунизм! — Кресло за креслом,          ряд в ряд эта сталь,        железо это вваливалось       двадцать второго января в пятиэтажное здание          Съезда советов*. Усаживались,       кидались усмешкою, решали    по̀ходя       мелочь дел. Пора открывать!           Чего они мешкают? Чего    президиум,          как вырубленный, поредел? Отчего    глаза       краснее ложи? Что с Калининым?               Держится еле. Несчастье?           Какое?          Быть не может! А если с ним?       Нет!          Неужели? Потолок       на нас       пошел снижаться вороном. Опустили головы —          еще нагни! Задрожали вдруг            и стали черными люстр расплывшихся огни. Захлебнулся       колокольчика ненужный щелк. Превозмог себя          и встал Калинин*. Слёзы не сжуешь            с усов и щек. Выдали.    Блестят у бороды на клине. Мысли смешались,          голову мнут. Кровь в виски,       клокочет в вене: — Вчера       в шесть часов пятьдесят минут скончался товарищ Ленин! — Этот год       видал,       чего не взвидят сто. День    векам       войдет          в тоскливое преданье. Ужас    из железа       выжал стон. По большевикам           прошло рыданье. Тяжесть страшная!       Самих себя же             выволакивали                   волоком. Разузнать —       когда и как?             Чего таят! В улицы    и в переулки          катафалком плыл    Большой театр. Радость    ползет улиткой. У горя    бешеный бег. Ни солнца,           ни льдины слитка — всё       сквозь газетное ситко черный    засеял снег. На рабочего       у станка весть набросилась.          Пулей в уме. И как будто       слезы́ стакан опрокинули на инструмент. И мужичонко,       видавший виды, смерти    в глаз       смотревший не раз, отвернулся от баб,          но выдала кулаком    растертая грязь. Были люди — кремень,               и эти прикусились,       губу уродуя. Стариками           рассерьезничались дети, и, как дети,           плакали седобородые. Ветер    всей земле           бессонницею выл, и никак    восставшей          не додумать до конца, что вот гроб       в морозной              комнатеночке Москвы революции            и сына и отца. Конец,    конец,       конец.          Кого уверять!       Стекло —          и видите под… Это        его    несут с Павелецкого* по городу,          взятому им у господ. Улица,    будто рана сквозная — так болит         и стонет так. Здесь    каждый камень          Ленина знает по топоту         первых             октябрьских атак. Здесь    всё,         что каждое знамя             вышило, задумано им       и велено им. Здесь    каждая башня          Ленина слышала, за ним    пошла бы            в огонь и в дым. Здесь    Ленина       знает          каждый рабочий, сердца́ ему       ветками елок стели. Он в битву вел,          победу пророчил, и вот    пролетарий —          всего властелин. Здесь    каждый крестьянин             Ленина имя в сердце       вписал          любовней, чем в святцы. Он зѐмли       велел       назвать своими, что дедам         в гробах,          засеченным, снятся. И коммунары       с-под площади Красной, казалось,       шепчут:            — Любимый и милый! Живи,    и не надо       судьбы прекрасней — сто раз сразимся            и ляжем в могилы! — Сейчас    прозвучали б          слова чудотворца*, чтоб нам умереть             и его разбудят, — плотина улиц       враспашку раство́рится, и с песней          на́ смерть             ринутся люди. Но нету чудес,       и мечтать о них нечего. Есть Ленин,       гроб          и согнутые плечи. Он был человек           до конца человечьего — неси         и казнись       тоской человечьей. Вовек    такого       бесценного груза еще       не несли       океаны наши, как гроб этот красный,          к Дому союзов* плывущий          на спинах рыданий и маршей. Еще в караул       вставала в почетный* суровая гвардия          ленинской выправки, а люди    уже       прожидают, впечатаны во всю длину       и Тверской*             и Димитровки*. В семнадцатом       было —               в очередь дочери за хлебом не вышлешь —             завтра съем! Но в эту       холодную,          страшную очередь с детьми и с больными              встали все. Деревни       строились          с городом рядом. То мужеством горе,          то детскими вызвенит. Земля труда       проходила парадом — живым    итогом       ленинской жизни. Желтое солнце,          косое и лаковое, взойдет,    лучами к подножью кидается. Как будто         забитые,          надежду оплакивая, склоняясь в горе,            проходят китайцы. Вплывали         ночи       на спинах дней, часы меняя,            путая даты. Как будто         не ночь             и не звезды на ней, а плачут    над Лениным          негры из Штатов. Мороз небывалый          жарил подошвы. А люди    днюют       давкою тесной. Даже    от холода       бить в ладоши никто не решается —          нельзя,             неуместно. Мороз хватает       и тащит,             как будто пытает,    насколько в любви закаленные. Врывается в толпы.          В давку запутан, вступает       вместе с толпой за колонны. Ступени растут,           разрастаются в риф. Но вот    затихает          дыханье и пенье, и страшно ступить —          под ногою обрыв — бездонный обрыв          в четыре ступени. Обрыв    от рабства в сто поколений, где знают         лишь золота звонкий резон. Обрыв    и край —            это гроб и Ленин, а дальше —       коммуна          во весь горизонт. Что увидишь?!       Только лоб его̀ лишь, и Надежда Константиновна*             в тумане                   за… Может быть,       в глаза без слез             увидеть можно больше. Не в такие           я       смотрел глаза. Знамен    плывущих          склоняется шелк последней          почестью отданной: «Прощай же, товарищ,          ты честно прошел* свой доблестный путь, благородный». Страх.    Закрой глаза          и не гляди — как будто    идешь       по проволоке про́вода. Как будто         минуту            один на один остался    с огромной          единственной правдой. Я счастлив.       Звенящего марша вода относит       тело мое невесомое. Я знаю —          отныне          и навсегда во мне    минута       эта вот самая. Я счастлив,            что я            этой силы частица, что общие          даже слезы из глаз. Сильнее       и чище          нельзя причаститься великому чувству             по имени —                класс! Знамённые       снова            склоняются крылья, чтоб завтра       опять            подняться в бой — «Мы сами, родимый, закрыли орлиные очи твои*». Только б не упасть,          к плечу плечо, флаги вычернив           и ве́ками алея, на последнее       прощанье с Ильичем шли        и медлили у мавзолея. Выполняют церемониал. Говорили речи.          Говорят — и ладно. Горе вот,        что срок минуты             мал — разве    весь         охватишь ненаглядный! Пройдут       и на̀верх          смотрят с опаской, на черный,    посыпанный снегом кружок*. Как бешено       скачут          стрелки на Спасской. В минуту —       к последней четверке прыжок*. Замрите    минуту          от этой вести! Остановись,       движенье и жизнь! Поднявшие молот,          стыньте на месте. Земля, замри,       ложись и лежи! Безмолвие.       Путь величайший окончен. Стреляли из пушки,          а может, из тыщи. И эта    пальба       казалась не громче, чем мелочь,            в кармане бренчащая —                в нищем. До боли    раскрыв            убогое зрение, почти заморожен,              стою не дыша. Встает    предо мной          у знамён в озарении тёмный    земной       неподвижный шар. Над миром гроб,           неподвижен и нем. У гроба —           мы,       людей представители, чтоб бурей восстаний,          дел и поэм размножить то,          что сегодня видели. Но вот    издалёка,           оттуда,              из алого в мороз,    в караул умолкнувший наш, чей-то голос —       как будто Муралова* «Шагом марш». Этого приказа       и не нужно даже — реже,    ровнее,       тверже дыша, с трудом    отрывая             тело-тяжесть, с площади          вниз          вбиваем шаг. Каждое знамя       твердыми руками вновь    над головою          взвито ввысь. Топота потоп,       сила кругами, ширясь,    расходится          миру в мысль. Общая мысль       воедино созвеньена рабочих,       крестьян             и солдат-рубак: — Трудно         будет          республике без Ленина. Надо заменить его —          кем?             И как? Довольно         валяться          на перине клоповой! Товарищ секретарь!          На́ тебе —                 вот — просим приписать          к ячейке еркаповой сразу,    коллективно,          весь завод… — Смотрят       буржуи,       глазки раскоряча, дрожат    от топота крепких ног. Четыреста тысяч*            от станка             горячих — Ленину    первый       партийный венок. — Товарищ секретарь,             бери ручку… Говорят — заменим…          Надо, мол… Я уже стар —       берите внучика, не отстает —       подай комсомол. — Подшефный флот,          подымай якоря, в море    пора       подводным кротам. «По морям,       по морям, нынче здесь,       завтра там». Выше, солнце!       Будешь свидетель — скорей    разглаживай траур у рта. В ногу    взрослым            вступают дети — тра́-та-та-та́-та       та́-та-та-та́. «Раз,    два,        три! Пионеры мы. Мы фашистов не боимся,             пойдем на штыки». Напрасно         кулак Европы задран. Кроем их грохотом.          Назад!             Не сметь! Стала    величайшим          коммунистом-организатором даже    сама       Ильичева смерть. Уже        над трубами           чудовищной рощи, руки    миллионов          сложив в древко, красным знаменем          Красная площадь вверх    вздымается          страшным рывком. С этого знамени,          с каждой складки снова    живой       взывает Ленин: — Пролетарии,       стройтесь             к последней схватке! Рабы,    разгибайте          спины и колени! Армия пролетариев,          встань стройна! Да здравствует революция,             радостная и скорая! Это —    единственная          великая война из всех,    какие знала история.

[1924]

Летающий пролетарий*

Предисловие В «Правде»      пишется правда.             В «Известиях» —                  известия. Факты.      Хоть возьми            да положи на стол. А поэта      интересует          и то,                что будет через двести лет        или —      через сто. IВойна, которая будет сейчас Когда    перелистываем          газетный лист мы, перебираем       новости          заграницы болотной, натыкаемся —       выдумали             ученые империалистовы: то газ,    то луч,       то самолет беспилотный. Что́ им,    куриная судьба горька? Человечеству       помогают,               лучи скрестя? Нет —    с поднебесья          новый аркан готовят    на шеи       рабочих и крестьян. Десятилетие*       страницы             всех газетин смерть начиняла —          увечья,             горе… Но вздором       покажутся          бойни эти в ужасе    грядущих фантасмагорий. · · · 2125 год. Небо горсти сложило          (звезды клянчит). Был вечер,           выражаясь просто. На небе,    как всегда,          появился аэропланчик. Обычный —       самопишущий —                «Аэророста». Москва.    Москвичи          повылезли на крыши сорокаэтажных          домов-коммун. — Посмотрим, что ли…               Про что пропишет. Кто?    Кого?       Когда?          Кому? — Тревога Летчик    открыл       горящий газ, вывел    на небе       раму. Вывел    крупными буквами:

ПРИКАЗ. МОБИЛИЗАЦИЯ.

         А потом —                   телеграмму: Рапорт.       Наблюдатели.             Берег восточный. Доносим: «Точно — без пяти восемь, несмотря        на время раннее, враг    маяки       потушил крайние». Ракета.    Осветились          в темноте приготовления —          лихорадочный темп. Крыло к крылу,          в крылья крылья, первая,    вторая,       сотая эскадрилья. Еще ракету!       Вспыхнула.             Видели? Из ангаров           выводятся истребители. «Зашифровали.       Передали             стам сторожевым       советским постам. Порядок образцовый.          Летим             наперерез, в прикрытии       газовых завес». За рапортом —          воззвание:             «Товарищи,                     ясно! Угроза —         Европе            и Азии красной. Америка —       разбитой буржуазии оплот — на нас    подымает            воздушный флот. Не врыть    в нору          рабочий класс. Рука — на руль!           Глаз — на газ!» Казалось,         газ,       смертоносный и душненький, уже       обволакивает          миллионы голов. Заторопились.       Хватали наушники. Бросали в радио:             «Алло!                Алло!!» Мотор умолк,       тревогу отгаркав. Потух    вверху       фосфорический свет. А люди    выводили               двухместки из ангариков, летели —         с женой —          в районный совет. Долетевшим       до половины встречались —       побывавшие в штабе. Туда!    Туда!!       Где бомбы             да мины сложил    арсенальщик          в страшный штабель. Радиомитинг — Товарищи!       На митинг! —             радио кликал. Массы    морем       вздымало бурно. А с Красной       площади          взлетала восьмикрылка — походная         коминтерновская трибуна. Не забудется       вовек          картина эта. В масках,        в противогазном платье земля    разлеглась          фантастическим макетом. А вверху —       коминтерновский председатель: — Товарищи!       Сегодня          Америка Союзу    трудящихся          навязывает войны! — От Шанхая            до ирландского берега — фразы    сразу       по радиоволнам. Авиомобилизация Сегодня    забыли       сон и дрёму. Солнце    искусственное          в миллиард свечей включили,           и от аэродрома             к аэродрому сновали    машины           бессонных москвичей. Легкие разведчики,          дредноуты из алюминия… И в газодежде,       мускулами узловат, рабочий       крепил          подвески минные; бомбами —         летучками             набивал кузова. Штабные         у машин          разбились на группки. Небо кроили;       место свое отмечали.         Делали зарубки на звездах —       территории грядущих боев. Летчик.    Рядом — ребятишки             (с братом) шлем    помогали       надеть ему. И он         объяснял       пионерам и октябрятам, из-за чего тревога             и что — к чему: — Из Европы выбили…               из Азии…                Ан, они — туда       навострили лыжи, — в Америку, значит.          В подводках.                За океан. А там —    свои.       Буржуи.          Кулиджи*. Мы       тут    забыли и имя их. Заводы строим.          Возносим трубы. А они    не дремлют. У них —        химия. Воняют газом.       Точат зубы. Ну, и решили —           дошло до точки. Бомбы взяли.       С дом — в объем. Камня на камне,            листочка на листочке не оставят.           Побьют…          Если мы не побьем. — Вперед Одна    машина       выскользнула плавно. Снизилась,            смотрит…          Чего бы надо еще? Потом рванулась —             обрадовалась словно — сигнализировала:             «Главнокомандующий. Приказываю:       Пора! Вперед!!        И до Марса          винт отмашет!» Отземлились,       подняли рупора. И воздух       гремит          в давнишнем марше. Марш Буржуи    лезут в яри на самый        небий свод. Товарищ       пролетарий, садись на самолет! Катись    назад,       заводчики, по облакам свистя. Мы — летчики республики       рабочих и крестьян. Где не проехать          коннице, где не пройти       ногам — там       только         летчик гонится за птицами врага. Вперед!    Сквозь тучи-кочки! Летим,    крылом блестя. Мы — летчики республики       рабочих и крестьян! Себя    с врагом померьте, дорогу    кровью рдя; до самой       небьей тверди коммуну       утвердя. Наш флаг        меж звезд          полощется, рабочью       власть       растя. Мы — летчики,          мы — летчицы, рабочих и крестьян! Начало Сначала    разведчики          размахнулись полукругом. За разведчиками —          истребителей дуга. А за ними          газоносцы          выстроились в угол. Тучи    от винтов       размахиваются наугад. А за ними,          почти           закрывая многоокий, помноженный       фонарями             небесный свод, летели    огромней,            чем корабельные доки, ангары —         сразу       на аэропланов пятьсот. Когда    повороты          были резки́, — на тысячи         ладов и ладков ревели    сонмы       окружающих мастерских свистоголосием           сирен и гудков. За ними    вслед       пошли обозы, маскированные          каким-то             цветом седым. Тихо…    Тебе — не телегой о́б земь!.. Арсеналы,          склады             медикаментов,                еды… Под ними         земля          выгибалась миской. Ждали    на каждой          бетонной поляне. Ленинская           эскадрилья             взлетела из-под Минска… Присоединились             крылатые смоляне… Выше,    выше       ввинчивались летчики. Совсем высоко…            И — еще выше. Марш отшумел.          Машины —             точки. Внизу — пощурились          и бросили крыши. Проверили.       Есть —          кислород и вода. Еду̀    машина       в минуту подавала. И влезли,        осмотрев          провода и привода, в броню    газонепроницаемых подвалов. На оборону!       Заводы гудят. А краны       мины таскают. Под землю    от вражьего газа уйдя, бежала    жизнь заводская. Поход Летели. Птицы    в изумленьи глядели.             Летели… Винт,    звезда блестит в темноте ли?                Летели… Ввысь    до того,       что — иней на теле.                Летели… Сами    себя ж       догоняя еле,          летели. С часами       скорость          творит чудеса: шло в сутки       двое сполна; два солнца —       в 24 часа; и дважды         всходила луна. Когда ж       догоняли             вращенье земли — сто мест       перемахивал          глаз. А циферблат       показывал             им один    неподвижный час. Взвивались,       прорезавши             воздух весь. В удушьи         разинув рот, с трудом        рукой,          потерявшей вес, выструивали       кислород. Вреза́лись       разведчики             в бурю                и в гром и, бросив         громовую одурь, на гладь    океана       кидались ядром и плыли,        распенивши воду. Пловучей         миной            взорван один. И тотчас       все остальные заторопились       в воду уйти, сомкнувши       брони стальные. Всплывали,       опасное место пройдя, стряхнувши       с пропеллеров             капли; и вновь    в небосвод,          пылающ и рдян, машин    многоточие          вкрапили.             Летели… Минуты…         сутки…          недели…             Летели. Сквозь россыпи солнца,                сквозь луновы мели                   летели. Нападение Начальник          спокойно          передвигает кожаный на два    валика       намотанный план. Все спокойно.       И вдруг —             как подкошенный, камнем —          аэроплан. Ничего.    И только           лучище вытягивается       разящей          ручищей. Вставали,         как в пустыне миражи, сто тысяч         машин           эскадрильи вражьей. Нацелив       луч,       истребленье готовящий, сторон с десяти           — никак не менее — свистели,         летели,             мчались чудовища — из света,       из стали,             из алюминия. Качнула       машины             ветра река. Налево    кренятся           по склону. На правом          крыле           встает три «К», три       черных           «К» —          Ку-клукс-клана*. А ветер    с другого бока налез, направо    качнул огульно — и чернью        взметнулась          на левом крыле фашистская       загогулина. Секунда.       Рассмерчились бешено. И нет.    Исчезли,       в газ занавешены. На каждом аэро,       с каждого бока, как будто        искра —          в газовый бак, два слова         взрывало сердца:             «Тревога! Враг!» Аэробитва Не различить       горизонта слитого. Небо,    воздух,       вода —          воедино! И в этой       синеве —          последняя битва. Красных,        белых          — последний поединок. Невероятная битва!          Ни одного громыханийка!! Ни ядер,    ни пуль не вижу мимо я — только    винтов       взбешенная механика, только    одни       лучи да химия. Гнались,        увлекались ловом, и вдруг —          поворачивали                 назад. Свисали руки,       а на лице               лиловом — вылезшие         остекленелые глаза. Эскадрильи,       атакующие,             тучи рыли. Прожектор           глаз       открывает круглый — и нету    никаких эскадрилий. Лишь падают       вниз          обломки и угли. Иногда,    невидимые,          башня с башнею сходились,           и тогда          громыхало одно это. По старинке       дрались          врукопашную два       в абордаже       воздушные дредноута. Один разбит,       и сразу —              идиллия: беззащитных,       как щенят, в ангары       поломанные          дредноуты вводили, здесь же    в воздухе          клепая и чиня. Четырежды            ночью,          от звезд рябой, сменились           дней глади, но все           растет,       расширяется бой, звереет    со дня на́ день. В бою    умирали       пятые сутки. Враг         отошел на миг. А после    тысяча       ясно видимых и жутких машин    пошла напрямик. В атаку!    В лучи!! —          Не свернули лёта. В газ!!! —          И газ не мутит. Неуязвимые,    прут без пилотов. Всё       метут        на пути. Гнут Командав нахмурился.             Кажется — крышка! Бросится наш,       винтами взмашет — и падает    мухой,       сложивши крылышки. Нашим — плохо.            Отходят наши. Работа —         чистая.            Сброшена тонна. Ни увечий,           ни боли,          ни раны… И город       сметен          без всякого стона тонной    удушливой          газовой дряни. Десятки    столиц       невидимый выел никого,    ничего не щадящий газ. К самой    к Москве            машины передовые прут,    как на парад,          как на показ… Уже        надеющихся            звали вра́лями. Но летчики,            долг выполняя свой, аэропланными       кольцами —             спиралями сгрудились       по-над самой Москвой. Расплывшись       во все          небесное лоно, во весь    непреклонный          машинный дух, враг летел,           наступал неуклонно. Уже —    в четырех километрах,                 в двух… Вспыхивали       в черных рамках известия       неизбежной ясности. Радио    громко трубило:       — Революция в опасности! — Скрежещущие звуки корежили         и спокойное лицо, — это       завинчивала люки Москва    подвальных жильцов. Сверху    видно:       мура — так толпятся;       а те — в дирижаблях       да — на Урал. Прихватывают       жен и детей. Растут,    размножаются          в небесном ситце надвигающиеся          машины-горошины. Сейчас закидают!       Сейчас разразится! Сейчас    газобомбы              обрушатся брошенные. Ну что ж,        приготовимся               к смерти душной. Нам ли    клониться,              пощаду моля? Напрягшись       всей          силищей воздушной, примолкла           Советская Земля. Победа И вдруг… —       не верится! —             будто                кто-то машины       вражьи           дернул разом. На удивленье       полувылезшим             нашим пилотам, те скривились       и грохнулись             наземь. Не смея радоваться —          не подвох ли? снизились, может,          землею шествуют? — моторы    затараторили,          заохали, ринулись        к месту происшествия. Снизились,       к земле приникли… В яме,    упавшими развороченной, — обломки       алюминия,          никеля… Без подвохов.       Так. Точно. Летчики вылезли.          Лбы — складки. Тысяча вопросов.          Ответ —             нем. И лишь    под утро           радио-разгадка: — Нью-Йорк.       Всем!          Всем!             Всем! Радио Рабочих,       крестьян          и лётные кадры приветствуют       летчики          первой эскадры. Пусть    разиллюминуют Москву    в миллион свечей. С этой минуты       навек мину́ют войны.    Мы —       эскадра москвичей — прорвались.       Нас          не видели. Под водой —       до Америки рейс. Взлетели.         Ночью            громкоговорители поставили.           И забасили          на Нью-Йорк, на весь. «Рабочие!         Товарищи и братья! Скоро ль       наций       дурман развеется?! За какие серебренники,              по какой плате вы      предаете       нас, европейцев? Сегодня       натравливают:               — Идите! Европу    окутайте          в газовый мор! — А завтра       возвратится победитель, чтоб здесь    на вас           навьючить ярмо. Что вам    жизнь       буржуями да́рена? Жмут    из вас       то кровь,          то пот. Спаяйтесь    с нами            в одну солидарность. В одну коммуну —          без рабов,             без господ!» Полицейские —           за лисой лиса — на аэросипедах…            Прожѐктора полоса… Напрасно! —       Качаясь мерно, громкоговорители          раздували голоса лучших    ораторов Коминтерна. Ничего!    Ни связать,          ни забрать его — радио. Видим,    у них —          сумятица. Вышли рабочие,           полиция пятится. А город    будто       огни зажег — разгорается       за флагом флажок. Для нас    приготовленные мины миллиардерам       кладут под домины. Знаменами           себя          осеня, атаковывают       арсенал. Совсем как в Москве          столетья назад Октябрьская       разрасталась гроза. Берут,    на версты           гром разбаси́в, ломают    замков       хитроумный массив. Радиофорт…       Охраняющий —             скинут. Атаковали.           Взят вполовину. В другую!         Схватка,          с час горяча. Ухватывают       какой-то рычаг. Рванули…         еще крутнули…             Мгновение, — и то чересчур —           мгновения менее, — как с тыщи           струнищ          оборванный вой! И тыща    чудовищ           легла под Москвой. Радость В «ура» содрогающимся               ртам еще хотелось орать       и орать до́сыта, — а уже    во все небеса          телеграммищу вычерчивала       радиороста: «Мир!    Народы       кончили драться. Да здравствует       минута эта! Великая    Американская федерация присоединяется           к Союзу советов!» Сомнений —       ни в ком. Подпись:    «Американский ревком». Возвращение Утром    с запада       появились точки. Неслись,        себя       и марш растя: «Мы — летчики           республики             рабочих и крестьян. Недаром       пролетали — очищен    небий свод. Крестьянин!       Пролетарий! Снижайте самолет! Скатились          вниз       заводчики,             по облакам свистя. Мы летчики —       республики             рабочих и крестьян! Не вступит       вражья          конница, ни птица,         ни нога. Наш летчик    всюду гонится за силами врага. Наш флаг        меж звезд полощется, рабочью власть растя. Мы — летчицы, мы — летчики       рабочих и крестьян». IIБудущий бытСегодня Комната —       это,          конечно,             не роща. В ней    ни пикников не устраивать,                ни сражений. Но все ж       не по мне —          проклятая жилплощадь: при моей,         при комплекции —             проживи на сажѐни! Старики,       старухи,            дама с моською, дети    без счета —          вот население. Не квартира,       а эскимосское или киргизское          копченое селение. Ребенок —       это вам не щенок. Весь день —       в работе упорной. То он тебя          мячиком          сбивает с ног, то     на крючок       запирает в уборной. Меж скарбом —           тропинки,             крымских окольней. От шума       взбесятся          и самые кроткие. Весь день —       звонки,             как на колокольне. Гуртом,    в одиночку,          протяжные,                короткие… И за это    гнездо —          между клеток                и солений, где негде        даже       приткнуть губу, носишься         весь день,          отмахиваясь             от выселений мандатом союзным,          бумажкой КУБу*. Вернешься           ночью,          вымотан в городе. Морда — в пене, —          смыть бы ее. В темноте          в умывальной                лупит по морде кем-то    талантливо          развешенное белье. Бр-р-р-р! Мутит    чад кухонный.          Встаю на корточки. Тянусь    с подоконника          мордой к форточке. Вижу,    в небесах —          возня аэропланова. Приникаю          к стеклам,          в раму вбит. Вот кто    должен       переделать наново наш        сардиночный          унылый быт! Будет


Поделиться книгой:

На главную
Назад