Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Дело земли —         вертеться. Литься —        дело вод. Дело          молодых гвардейцев — бег,       галоп     вперед. Жизнь шажком         стара̀ нам. Бего́м     под знаменем алым. Комсомольским         миллионным тараном вперед!     Но этого мало. Полка́ми        по по́лкам книжным, чтоб буквы          и то смяло. Мысль     засеем         и выжнем. Вперед!     Но этого мало. Через самую            высочайшую высь махни атакующим валом. Новым     чувством         мысль будоражь!        Но и этого мало. Ковром     вселенную взвей. Моль          из вселенной         выбей! Вели     лететь         левей всей          вселенской         глыбе!

[1923]

Издевательство летчика*

Тесно у вас,          грязно у вас. У вас          душно. Чего ж     в этом грязном,             в тесном увяз? В новый мир!            Завоюй воздушный. По норме     аршинной          ютитесь но́рами. У мертвых —             и то          помещение блёстче. А воздуху     кто установит нормы? Бери          хоть стоаршинную площадь. Мажешься,        са́лишься          в земле пропылённой, с глоткой     будто пылью пропилен. А здесь,     хоть все облетаешь лона, чист.         Лишь в солнце          лучи            окропили. Вы рубите горы     и скат многолесый, мостом     нависаете          в мелочь-ручьи. А воздух,     воздух — сплошные рельсы. Луны́     и солнца —          рельсы-лучи. Горд человек,            человечество пыжится: — Я, дескать,            самая          главная ижица. Вокруг     меня              вселенная движется. — А в небе     одних          этих самых Марсов такая          сплошная              огромная масса, что все     миллиарды          людья человечьего в сравнении с ней          и насчитывать нечего. Чего     в ползках,              в шажочках увяз, чуть движешь            пятипудовики ту́шины? Будь аэрокрылым —          и станет            у вас мир,         которому             короток глаз, все стены     которого          в ветрах развоздушены.

[1923]

Итог*

Только что        в окошечный                в кусочек прокопчённый вглядывались,             ждя рассветный час. Жили           черные,             к земле прижавшись черной, по фабричным              по задворкам             волочась. Только что        корявой сошкой             землю рыли, только что     проселками          плелись возком, только что…          куда на крыльях! — еле двигались     шажочком             да ползком. Только что     Керзоновы угрозы пролетали. Только что     приказ          крылатый             дан: — Пролетарий, на аэроплан! — А уже          гроши за грошами слились     в мощь боевых машин. Завинти винты               и, кроша́ ими тучи,          в небе         крылом маши. И уже     в ответ          на афиши лётный     день            громоздится ко дню. Задирается        выше и выше голова     небесам в стрекотню. Чаще     глаз          на солнце ще́рите, приложив     козырек руки́. — Это        пролетарий          в небе             чертит первые     корявые круги. Первый     неуклюжий шаг               пускай коряв — не удержите         поднявших якоря. Черные!     Смотрите,          своры,             сворищи и сворки. Ежедневно —             руки тверже,                   мозг светлей. Вот уже     летим          восьмеркою к восьмерке и нанизываем             петлю к петле. Мы       привыкли             слово          утверждать на деле, пусть          десяток птиц кружился нынче. На недели     взгромоздя          труда недели, миллионокрылые          в грядущих битвах                    вымчим. Если     вздумают          паны и бары наступлением             сменить          мазурки и кадрили, им любым     на ихний вызов ярый мы       ответим     тыщей эскадрилий. И когда     придет          итогов год, в памяти     недели этой          отрывая клад, скажут:     итого — пролетарий         стал крылат.

[1923]

Авиачастушки*

И ласточка и курица на полеты хмурятся. Как людьё поразлетится, не догнать его и птице. Был         летун      один Илья — да и то      в ненастье ж. Всякий день летаю я. Небо —      двери настежь! Крылья сделаны гусю. Гусь —      взлетит до крыши. Я не гусь,      а мчусь вовсю всякой крыши выше. Паровоз,      что та́чьца: еле       в рельсах           тащится. Мне ж      любые дали — чушь: в две минуты долечу ж! Летчик!      Эй!            Вовсю гляди ты! За тобой      следят бандиты. — Ну их      к черту лешему, не догнать нас пешему! Саранча      посевы жрет, полсела набила в рот. Серой      эту             саранчу с самолета      окачу. Над лесами жар и зной, жрет пожар их желтизной А пилот над этим адом льет водищу водопадом. Нынче видели комету, а хвоста у ней и нету. Самолет задела малость, вся хвостина оборвалась. Прождала я         цело лето желдорожного билета: кто же            грош      на Фоккер* внес — утирает      птицам           нос. Плачут горько клоп да вошь, — человека не найдешь. На воздушном на пути их      и тифу не найти.

[1923]

Авиадни*

Эти дни     пропеллеры пели. Раструбите и в прозу          и в песенный лад! В эти дни     не на словах,             на деле — пролетарий стал крылат. Только что     прогудело приказом по рядам     рабочих рот: — Пролетарий,               довольно               пялиться наземь! Пролетарий —              на самолет! — А уже           у глаз        чуть не рвутся швы. Глазеют,     забыв про сны и дрёмы, — это       «Московский большевик» взлетает     над аэродромом. Больше,     шире лётонедели. Воспевай их,            песенный лад. В эти дни     не на словах —            на деле пролетарий стал крылат.

[1923]

Нордерней*

Дыра дырой,           ни хорошая, ни дрянная — немецкий курорт,          живу в Нордернее. Небо          то луч,         то чайку роняет. Море          блестящей, чем ручка дверная. Полон рот красот природ: то волны     приливом          полберега выроют, то краб,     то дельфинье выплеснет тельце, то примусом волны фосфоресцируют, то в море     закат               киселем раскиселится. Тоска!.. Хоть бы,     что ли,          громовий раскат. Я жду не дождусь          и не в силах дождаться, но верую в ярую,          верую в скорую. И чудится:     из-за островочка             кронштадтцы уже выплывают                и целят «Авророю». Но море в терпеньи,          и буре не вывести. Волну           и не гладят ветровы пальчики. По пляжу     впластались в песок                 и в ленивости купальщицы млеют,          млеют купальщики. И видится:     буря вздымается с дюны. «Купальщики,             жиром набитые бочки, спасайтесь!     Покроет,          измелет             и сдунет. Песчинки — пули,          песок — пулеметчики». Но пляж     буржуйкам          ласкает подошвы. Но ветер,     песок          в ладу с грудастыми. С улыбкой:         — как всё в Германии дешево! — валютчики        греют катары и астмы. Но это ж,     наверно,          красные роты. Шаганья знакомая разноголосица. Сейчас на табльдотчиков*,             сейчас на табльдоты накинутся,     врежутся,          ринутся,                 бросятся. Но обер*     на барыню          косится рабьи: фашистский         на барыньке               знак муссолинится*. Сося           и вгрызаясь в щупальцы крабьи, глядят,     как в море          закатище вклинится. Чье сердце        октябрьскими бурями вымыто, тому ни закат,              ни моря рёволицые, тому ничего,           ни красот,              ни климатов, не надо —     кроме тебя,          Революция! Нордерней*, 4 августа

[1923]

Москва — Кенигсберг*

Проезжие — прохожих реже. Еще храпит Москва деляг. Тверскую* жрет,             Тверскую режет сорокасильный «Каделяк»*. Обмахнуло      радиатор          горизонта веером. — Eins!             zwei!      drei![1]          Мотора гром. В небо дверью — аэродром. Брик*.          Механик.           Ньюбо́льд*.                   Пилот. Вещи.           Всем по пять кило. Влезли пятеро. Земля попятилась. Разбежались дорожки —               ящеры. Ходынка*      накрылась скатертцей. Красноармейцы,               Ходынкой стоящие, стоя ж —      назад катятся. Небо —      не ты ль?..          Звезды —              не вы ль это?! Мимо звезды́         (нельзя без виз)! Навылет небу,          всему навылет, пали́ —      земной          отлетающий низ! Развернулось солнечное это. И пошли      часы               необычайниться. Города́,      светящиеся          в облачных просветах. Птица             догоняет,          не догнала —              тянется… Ямы воздуха.         С размаха ухаем. Рядом молния.           Сощурился Ньюбо́льд Гром мотора.         В ухе          и над ухом. Но не раздраженье.          Не боль. Сердце,      чаще! Мотору вторь. Слились сладчайше я    и мотор: «Крылья Икар в скалы низверг*, чтоб воздух-река тек в Кенигсберг*. От чертежных дел седел Леонардо*, чтоб я      летел, куда мне надо. Калечился Уточкин*, чтоб близко-близко, от солнца на чуточку, парить над Двинском*. Рекорд в рекорд вбивал Горро́*, чтобы я      вот — этой тучей-горой. Коптел      над «Гномом*» Юнкерс* и Дукс*, чтоб спорил      с громом моторов стук». Что же —      для того          конец крылам Ика́риным, человечество         затем          трудом заводов никло, — чтобы этакий          Владимир Маяковский,                 барином, Кенигсбергами             распархивался              на каникулы?! Чтобы этакой         бесхвостой                  и бескрылой курице меж подушками             усесться куце?! Чтоб кидать,      и не выглядывая из гондолы, кожуру      колбасную —          на города и долы?!. Нет!         Вылазьте из гондолы, плечи! 100 зрачков      глазейте в каждый глаз! Завтрашнее,      послезавтрашнее человечество, мой      неодолимый          стальнорукий класс, — я благодарю тебя               за то,              что ты              в полетах и меня,      слабейшего,          вковал своим звеном. Возлагаю      на тебя —          земля труда и пота — горизонта      огненный венок. Мы взлетели,         но еще — не слишком. Если надо      к Марсам          дуги выгнуть — сделай милость,               дай          отдать              мою жизнишку. Хочешь,      вниз              с трех тысяч метров                  прыгну?!

Berlin, 6/IX-23

Солидарность*

Наша пушнина пришла на Лейпцигскую ярмарку в забастовку транспортников. Тт. Каминский* и Кушнер* обратились в стачечный комитет, и сам комитет пошел с ними разгружать вагоны советских товаров. Товарищи из ВЦСПС, отметьте этот акт международной рабочей солидарности!

В. М.
Ярмарка.     Вовсю!         Нелепица на нелепице. Лейпциг гудит.         Суетится Лейпциг. Но площадь вокзальную грохот не за́лил. Вокзалы стоят.         Бастуют вокзалы. Сегодня     сказали хозяевам грузчики: «Ну что ж,     посидимте, сложивши ручки!» Лишь изредка             тишь         будоражило эхо: это        грузчики           бьют штрейкбрехеров. Скрипят буржуи.         Ходят около: — Товарищи эти разденут до́гола! — Но случай     буржуям         веселие кинул: Советы     в Лейпциг         прислали пушнину. Смеясь,     тараканьими водят усами: — Устроили стачечку —             лопайте сами! Забудете к бунтам клонить и клониться, когда заваляются ваши куницы! — Вовсю балаганит,         гуляет Лейпциг. И вдруг     буржуям         такие нелепицы (от дива     шея         трубой водосточной): выходит —        живьем! —                 комитет стачечный. Рукав завернули.         Ринулись в дело. И…       чрево пакгауза         вмиг опустело. Гуляет ярмарка.         Сыпет нелепицы. Гуляет советским соболем Лейпциг. Страшны ли          рабочим              при этакой спайке буржуевы     белые         своры и стайки?!

[1923]

Уже!*

Уже голодище             берет в костяные путы. Уже         и на сытых         наступают посты. Уже         под вывесками             «Milch und Butter»[2] выхващиваются хвосты. Уже     на Kurfürstendamm’е*             ночью перешептываются выжиги: «Слыхали?!         Засада у Рабиновича… Отобрали     «шведки*» и «рыжики*». Уже         воскресли               бывшие бурши*. Показывают          буржуйный норов. Уже         разговаривают            языком пушек Носке* и Людендорф*. Уже        заборы        стали ломаться. Рвет     бумажки         ветра дых. Сжимая кулак,         у коммунистических прокламаций толпы     голодных и худых. Уже         валюта          стала Луна-парком* не догонишь           и четырежды скор — так       летит,     летит         германская марка с долларных          американских гор. Уже         чехардят*             Штреземаны и Куны. И сытый,     и тот, кто голодом глодан, знают —     это           пришли кануны нашего     семнадцатого года.

[1923]

Киноповетрие*

Европа.     Город.         Глаза домищами шарили. В глаза —     разноцветные капли. На столбах,         на версту,               на мильоны ладов:

!!!!!ЧАРЛИ ЧАПЛИН!!!!!

Мятый человечишко         из Лос-Анжело́са* через океаны           раскатывает ролик. И каждый,     у кого губы́ нашлося, ржет до изнеможения,                ржет до колик. Денди туфлястый (огурцами огу́рятся) — к черту!     Дамища (груди — стог). Ужин.           Курица.            В морду курицей. Мотоцикл.        Толпа.         Сыщик.            Свисток. В хвост.     В гриву. В глаз.     В бровь. Желе-подбородки трясутся игриво. Кино          гогочет в мильон шиберо́в*. Молчи, Европа,                дура сквозная! Мусьи,     заткните ваше орло́. Не вы,     я уверен, —            не вы,            я знаю, — над вами     смеется товарищ Шарло́*. Жирноживотые.                Лобоузкие. Европейцы,         на чем у вас пудры пыльца? Разве     эти           чаплинские усики — не всё,     что у Европы             осталось от лица? Шарло.     Спадают         штаны-гармошки. Кок.        Котелочек около кло́ка. В издевке     твои              комарьи ножки, Европа фраков              и файфоклоков. Кино          заливается щиплемой девкой. Чарли            заехал          какой-то мисс. Публика, тише!              Над вами издевка. Европа —     оплюйся,         сядь,                   уймись. Чаплин — валяй,         марай соуса́ми. Будет:           не соусом,         будет:                   не в фильме. Забитые встанут,         забитые сами метлою     пройдут         мировыми милями. А пока —     Мишка,         верти ручку. Бой! Алло! Всемирная сенсация.         Последняя штучка. Шарло на крыльях.         Воздушный Шарло.

[1923]

Маяковская галерея

Пуанкаре*

Мусье!     Нам            ваш          необходим портрет. На фотографиях          ни капли сходства нет. Мусье!     Вас            разница в деталях             да не вгоняет                   в грусть. Позируйте!        Дела?          Рисую наизусть. По политике глядя, Пуанкаре*     такой дядя. — Фигура     редкостнейшая в мире — поперек     себя шире. Пузо —     ест до́сыта. Лысый. Небольшого роста — чуть         больше         хорошей крысы. Кожа           со щек          свисает,             как у бульдога. Бороды нет,          бородавок много. Зубы редкие —          всего два, но такие,     что под губой                умещаются едва. Физиономия красная,             пальцы — тоже: никак            после войны          отмыть не может. Кровью*     двадцати миллионов             и пальцы краснеют,                      и на волосенках,         и на фрачной коре. Если совесть есть —          из одного пятна крови           совесть Пуанкаре. С утра             дела подают ему; пересматривает бумажки,             кровавит папки. Потом            отдыхает:          ловит мух и отрывает        у мух          лапки. Пообрывав         лапки и ножки, едет заседать            в Лигу наций*.
Вернется —          паклю          к хвосту кошки привяжет,     зажжет          и пустит гоняться. Глядит     и начинает млеть. В голове     мечты растут: о, если бы     всей земле паклю           привязать                к хвосту?! Затем —     обедает,          как все люди, лишь жаркое          живьем подают на блюде. Нравится:     пища пищит! Ворочает вилкой          с медленной ленью: крови вид     разжигает аппетит и способствует пищеваренью. За обедом     любит                полакать молока. Лакает бидонами, —             бидоны те сами          в рот текут. Молоко     берется          от рурских детей; молочница —             генерал Дегут*. Пищеварению в лад переваривая пищу, любит            гулять по дороге к кладбищу. Если похороны —          идет сзади, тихо похихикивает,          на гроб глядя. Разулыбавшись так, Пуанкаре     любит          попасть             под кодак*. Утром     слушает,          от восторга горя, — газетчик     Парижем          заливается                в мили: — «Юманите»*!          Пуанкаря последний портрет*               хохочет                 на могиле! — От Парижа        по самый Рур — смех         да чавк. Балагур! Весельчак! Пуанкаре     и искусством заниматься тщится. Пуанкаре     любит                антикварные вещицы. Вечером     дает эстетике волю: орамив золотом,          глазками ворьими любуется*     траченными молью Версальским            и прочими догово́рами. К ночи     ищет развлечений потише. За день     уморен          делами тяжкими, ловит           по очереди          своих детишек и, хохоча     от удовольствия,                   сечет подтяжками.
Похлестывая дочку,          приговаривает                        меж ржаний: — Эх,            быть бы тебе          Германией,                   а не Жанной! — Ночь.          Не подчиняясь          обычной рутине — не ему             за подушки,          за одеяла браться, — Пуанкаре     соткет*          и спит             в паутине репараций. Веселенький персонаж держит     в ручках          мир                 наш. Примечание. Мусье,     не правда ли,             похож до нити?! Нет?         Извините! Сами виноваты:          вы же не представились          мне                в мою бытность*                   в Париже.

[1923]

Муссолини*

Куда глаз ни кинем — газеты     полны                 именем Муссолиньим. Для не видевших          рисую Муссолини* я. Точка в точку,             в линию линия. Родители Муссолини,          не пыжьтесь в критике! Не похож?     Точнейшая          копия политики. У Муссолини            вид          ахов. — Голые конечности,          черная рубаха*; на руках     и на ногах          тыщи кустов     шерстищи; руки          до пяток,             метут низы. В общем,     у Муссолини             вид шимпанзы.
Лица нет,     вместо —          огромный знак погромный. Столько ноздрей          у человека —               зря! У Муссолини            всего          одна ноздря, да и та     разодрана          пополам ровно при дележе         ворованного. Муссолини         весь                в блеске регалий. Таким            оружием               не сразить врага ли?! Без шпалера*,          без шпаги,             но               вооружен здо́рово:* на боку     целый          литр касторовый; когда          плеснут           касторку в рот те, не повозражаешь          фашистской               роте. Чтобы всюду           Муссолини               чувствовалось как дома — в лапище     связка          отмычек и фомок. В министерстве          первое               выступление премьера было          скандалом,                не имеющим примера. Чешет Муссолини,          а не поймешь               ни бельмеса. Хорошо —     нашелся          переводчик бесплатный. — Т-ш-ш-ш! —               пронеслось,               как зефир средь леса. — Это        язык     блатный! — Пришлось,        чтоб точить              дипломатические лясы, для министров              открыть              вечерние классы. Министры подучились,              даже без труда                      без особенного, — меж министрами          много               народу способного. У фашистов          вообще               к знанию тяга: хоть раз     гляньте, с какой жаждой          Муссолиниева ватага накидывается            на «Аванти»*. После           этой     работы упорной от газеты     не остается          даже кассы наборной. Вначале     Муссолини,          как и всякий Азеф*, социалистничал,          на митингах разевая зев. Во время     пребывания               в рабочей рати изучил,     какие такие Серрати*, и нынче     может          голыми руками брать          и рассаживать          за решетки камер. Идеал     Муссолиний —          наш Петр. Чтоб догнать его,          лезет из пота в пот. Портрет Петра.              Вглядываясь в лик его, говорит:     — Я выше,          как ни кинуть. Что там     дубинка          у Петра               у Великого! А я       ношу     целую дубину. — Политикой не исчерпывается —               не на век же весь ее! Муссолини          не забывает               и основную профессию. Возвращаясь с погрома              или с развлечений иных, Муссолини        не признает             ключей дверных.
Демонстрирует              министрам,               как можно                      негромко любую дверь           взломать фомкой*. Карьере     не лет же до ста расти. Надавят коммунисты —                пустишь сок. А это          всё же         в старости небольшой,         но верный кусок. А пока            на свободе          резвится этакий, жиреет,     блестит          от жирного глянца. А почему он           не в зверинце,                    не за решеткой,               не в клетке? Это        частное дело          итальянцев. Примечание. По-моему,     портрет          удачный выдался. Может,     не похожа          какая точьца. Говоря откровенно,          я             с ним               не виделся. Да, собственно говоря,              и не очень хочется. Хоть шкура         у меня          и не очень пушистая, боюсь,            не пригляделся б              какому фашисту я.

[1923]

Керзон*

Многие     слышали звон, да не знают,          что такое —                 Керзон*. В редком селе,              у редкого города имеется     карточка          знаменитого лорда. Гордого лорда              запечатлеть рад. Но я,          разумеется,          не фотографический аппарат. Что толку     в лордовой морде нам?! Лорда            рисую           по делам          по лординым. У Керзона     замечательный вид. Сразу видно —               Керзон родовит. Лысина     двумя волосенками припомажена. Лица не имеется:          деталь,               не важно.
Лицо          принимает,          какое модно, какое          английским купцам угодно. Керзон красив —          хоть на выставку выставь. Во-первых,         у Керзона,          как и необходимо                  для империалистов, вместо мелочей                на лице              один рот: то ест,            то орет. Самое удивительное          в Керзоне —                   аппетит. Во что     умудряется          столько идти?! Заправляет        одних только               мурманских осетров* по тралеру     ежедневно          желудок-ров. Бойся           Керзону          в зубы даться — аппетит его         за обедом          склонен разрастаться.
И глотка хороша.          Из этой               глотки голос —     это не голос,          а медь. Но иногда*     испускает          фальшивые нотки, если на ухо        наш               наступает медведь. Хоть голос бочкин,          за вёрсты дно там, но толк     от нот от этих               мал. Рабочие     в ответ*          по этим нотам распевают     «Интернационал». Керзон     одеждой          надает очок! Разглаженнейшие брючки               и изящнейший фрачок; духами душится, —          не помню имя, — предпочел бы             бакинскими душиться,                  нефтяными. На ручках     перчатки          вечно таскает, — общеизвестная манера               шулерска́я. Во всяких разговорах          Керзонья тактика — передернуть         парочку фактиков. Напишут бумажку,          подпишутся:               «Раскольников*», и Керзон     на НКИД врет, как на покойников. У Керзона     влечение и к развлечениям. Одно из любимых          керзоновских               занятий — ходить     к задравшейся          английской знати. Хлебом Керзона не корми, дай ему     задравшихся супругов. Моментально            водворит мир, рассказав им           друг про друга. Мужу скажет:            — Не слушайте               сплетни, не старик к ней ходит,          а несовершеннолетний. — А жене:     — Не верьте,          сплетни о шансонетке. Не от нее,     от другой          у мужа               детки. — Вцепится     жена          мужу в бороду и тянет     книзу — лафа Керзону,             лорду — маркизу. Говорит,     похихикивая          подобающе сану: — Ну, и устроил я им*          Лозанну! — Многим     выяснится          в этой миниатюрке, из-за кого     задрались          греки               и турки. В нотах     Керзон          удал,               в гневе —                  яр, но можно     умилостивить,                показав долла́р. Нет обиды,        кою было бы невозможно          смыть деньгою. Давайте доллары,          гоните шиллинги, и снова     Керзон —          добрый               и миленький. Был бы     полной чашей          Керзоний дом, да зловредная организация*               у Керзона                  бельмом. Снится              за ночь             Керзону          раз сто, как Шумяцкий*             с Раскольниковым               подымают Восток и от гордой           Британской               империи летят          по ветру             пух и перья. Вскочит     от злости          бегемотово-сер — да кулаками на карту          СССР. Пока          кулак     не расшибет о камень, бьет         по карте           стенной          кулаками. Примечание. Можно     еще поописать          лик-то, да не люблю я              этих          международных                    конфликтов.

[Москва, 21 мая 1923]

Пилсудский*

Чьи уши —        не ваши ли? — не слышали         о грозном          фельдмаршале?! Склонитесь,         забудьте          суеты               и су́етцы! Поджилки     не трясутся у кого! Мною           рисуется портрет Пилсудского. Рост У Пилсудского              нет          никакого роста. Вернее,     росты у него разные: маленький —            если бьют, большой —         если победу празднует.
Когда           старается               вырасти рьяней, к нему            красноармейца приставляют                     няней. Впрочем,     военная          не привлекает трель его: не краснозвездников*,          а краснокрестников* норовит                           расстреливать. Голова Крохотный лоб. Только для кокарды:          уместилась чтоб. А под лобиком          сейчас же               идут челюстищи зубов на тыщу              или          на две тыщи. Смотри,     чтоб челюстьце               не попалась работца, а то        разрастется. Приоткроется челюсть,              жря               или зыкая, — а там          вместо языка —          верста треязыкая. Почему     уважаемый воин так       обильно         языками благоустроен? А потому     такое              языков количество, что три сапога,              по сапогу на величество, — а иногда     необходимо,          чтоб пан мог вылизывать         единовременно               трое сапог:
во-первых —            Фошевы* подошвы, Френчу*     звездочку шпорову да туфлю     собственному              буржуазному                       борову. Стоит           на коленках          и лижет,               и лижет, только сзади          блестят          пуговицы яркие. Никто           никогда          не становился ниже: Пилсудский*         даже ниже          польской марки. А чтоб в глаза             не бросился               лизательный снаряд — над челюстью             усищев жесткий ряд. Никто     не видал          Пилсудского телеса. Думаю,     под рубашкой          Пилсудский — лиса. Одежда:     мундир,          в золото выткан, а сзади к мундиру —          длиннющая нитка, конец к мундиру,          а конец второй — держится     Пуанкарой*. Дернет —     Пилсудский дрыгнет ляжкой. Дернет —     Пилсудский звякнет шашкой. Характер пилсудчий — сучий. Подходит хозяин —          хвостика выкрут. Скажет:     «Куси!» —          вопьется в икру. Зато        и сахар        попадает          на носик этой     злейшей          из антантовских мосек. То новеньким             заменят          жупан драненький, то танк подарят,          то просто франки. Устрой     перерыв          в хозяйских харчах — и пес          моментально б          сник                  и зачах. Должен     и вере                дать дань я и убеждения          оттенить          до последних толик: Пилсудский         был         социалистического вероисповедания, но     по убеждению          всегда               иезуит-католик. Демократизм прихрамывает,               староват одёр, у рабочих     в одра          исчезает вера. Придется     и Пилсудскому                задать дёру из своего     Бельведера*. Примечание. Не очень ли     портрет          выглядит подленько? Пожалуй,     но все же          не подлей подлинника.

[1923]

Стиннес*

В Германии,          куда ни кинешься, выжужживается     имя            Стиннеса*. Разумеется,         не резцу          его обреза́ть, недостаточно           ни букв,             ни линий ему. Со Стиннеса           надо          писать образа. Минимум. Все —     и ряды городов             и сёл — перед Стиннесом          падают             ниц. Стиннес —         вроде          солнец. Даже солнце тусклей          пялит             наземь оба глаза     и золотозубый рот. Солнце     шляется          по земным грязям, Стиннес —        наоборот. К нему     с земли подымаются лучики — прибыли,     ренты*          и прочие получки. Ни солнцу,        ни Стиннесу             страны насест, наций узы: «интернационалист» —                 и немца съест и француза. Под ногами его               враг          разит врага. Мертвые     падают —          рота на роте. А у Стиннеса —                 в Германии             одна                     нога, а другая —        напротив. На Стиннесе           всё держится: сила! Это        даже     не громовержец — громоверзила. У Стиннеса         столько          частей тела, что запомнить —          немыслимое дело.
Так, вместо рта     у Стиннеса              рейхстаг*. Ноги — германские желдороги. Без денег     карман — болтается задарма, да и много ли          снесешь             в кармане их?! А Стиннеса         карман —             госбанк Германии. У человеков          слабенькие голоса, а у многих     и слабенького нет. Голос     Стиннеса —          каждая полоса тысячи     германских газет. Даже думать —          и то                 незачем ему: все Шпенглеры*          только             Стиннесов ум. Глаза его —          божьего          глаза             ярче, и в каждом        вместо зрачка —             долла́рчик. У нас          для пищеварения               кишечки узкие, невелика доблесть. А у Стиннеса —          целая             Рурская область. У нас пальцы —          чтоб работой пылиться. А у Стиннеса            пальцы —                 вся полиция. Оперение?     Из ничего умеет оперяться, даже         из репараций.
А чтоб рабочие              не пробовали             вздеть уздечки, у Стиннеса         даже          собственные эсдечики*. Немецкие     эсдечики эти кинутся     на всё в свете — и на врага     и на друга, на всё,     кроме собственности             Стиннеса                   Гуго. Растет он,     как солнце          вырастает в горах. Над немцами            нависает              мало-помалу. Золотом     в мешке          рубахи-крахмала. Стоит он,     в самое небо всинясь. Галстуком     мешок          завязан туго. Таков           Стиннес Гуго. Примечание. Не исчерпают            сиятельного             строки написанные — целые           нужны бы                школы иконописные. Надеюсь,*     скоро               это солнце разрисуют саксонцы.

[1923]

Вандервельде*

Воскуря фимиам,          восторг воскрыля́, не закрывая         отверзтого              в хвальбе рта, — славьте     социалиста          его величества, короля* Альберта! Смотрите ж!           Какого черта лешего! Какой           роскошнейший          открывается вид нам! Видите,     видите его,          светлейшего? Видите?     Не видно!          Не видно? Это оттого,         что Вандервельде*             для глаза тяжел. Окраска     глаза́          выжигает зноем. Вандервельде            до того,             до того желт, что просто        глаза слепит желтизною. Вместо волоса              желтенький пушок стелется. Желтые ботиночки,          желтые одежонки. Под желтенькой кожицей                   желтенькое тельце. В карманчиках              желтые             антантины деньжонки. Желтенькое сердечко,             желтенький ум. Душонку     желтенькие чувства рассияли. Только ушки          розоватые               после путешествия в Москву* да пальчик     в чернилах —                 подписывался в Версале*. При взгляде         на дела его               и на него самого — я, разумеется,            совсем не острю — так и хочется            из Вандервельде             сделать самовар или дюжинку           новеньких             медножелтых кастрюль. Сделать бы —             и на полки                  антантовских кухонь, чтоб вечно     челядь          глазели глаза его, чтоб, даже     когда          испустит дух он, от Вандервельде          пользу видели хозяева. Но пока еще          не положил он             за Антанту                   живот, пока         на самовар          не переделан Эмилий, —
Вандервельде жив,          Вандервельде живет в собственнейшем парке,                   в собственнейшей вилле. Если жизнь        Вандервельдичью             посмотришь близ, то думаешь:         на чёрта          ему                 социализм? Развлекается ананасом               да рябчиком-дичью. От прочего     буржуя          отличить не очень, Чего ему не хватает —               молока птичья?! Да разве — что                зад          камергерски не раззолочен! Углубить     в психологию               нужно             стих. Нутро          вполне соответствует наружности. У Вандервельде          качеств множество. Но,       не занимаясь психоложеством, выделю одно:            до боли Эмиль            сердоболен. Услышит,     что где-то          кого-то судят, — сквозь снег,         за мили, огнем     юридическим          выжегши груди, несется     защитник,          рыцарь Эмилий. Особенно,     когда          желто-розовые мальчики густо,           как сельди, набьются     в своем          «Втором интернациональчике». Тогда          особенно прекрасен Вандервельде. Очевидцы утверждают,                божатся:                    — Верно! — У Вандервельде          язычище             этакий, что его     развертывают,             как в работе землемерной землемеры     развертывают                   версты рулетки. Высунет —         и на 24 часа начинает чесать. Раза два     обернет          языком             здания заседания. По мере того           как мысли растут, язык          раскручивает          за верстой версту. За сто верст развернется,                   дотянется до Парижа, того лизнет,         другого полижет. Доберется до русской жизни — отравит слюну,               ядовитою брызнет. Весь мир обойдут          слова-бродяги, каждый пень обшарят,             каждый куст. И снова     начинает          язык втягивать соглашательский Златоуст*.
Оркестры,        играйте туш! Публика,     неистовствуй,                 «ура» горля́! Таков Вандервельде —                социалист-душка, социалист     его величества короля. Примечание. Скажут:     к чему          эти сатирические трели?! Обличения Вандервельде                    поседели,                   устарели. Что Вандервельде!          Безобидная овечка. Да.       Но из-за Вандервельде             глядят тысячи     отечественных              вандервельдчиков и     вандервельдят.

[1923]

Гомперс*

Из вас           никто        ни с компасом,                  ни без компаса — никак          и никогда              не сыщет Гомперса*. Многие     даже не знают,              что это: фрукт,           фамилия              или принадлежность туалета. А в Америке          это имя          гремит, как гром. Знает каждый человек,             и лошадь,               и пес: — А!     как же            знаем,          знаем —                   знаменитейший,               уважаемый Гомперс! — Чтоб вам     мозги              не сворачивало от боли, чтоб вас     не разрывало недоумение, — сообщаю:     Гомперс —          человек,               более или менее. Самое неожиданное,          как в солнце дождь, что Гомперс           величается —               «рабочий вождь»! Но Гомперсу           гимны слагать               рановато. Советую     осмотреться, ждя, — больно уж     вид странноватый у этого     величественного               американского вождя. Дактилоскопией          снимать бы               подобных выжиг, чтоб каждый           троевидно видеть мог. Но…         По причинам, приводимым ниже, приходится        фотографировать               только профилёк. Окидывая     Гомперса          умственным оком, удивляешься,           чего он          ходит боком? Думаешь —         первое впечатление               ложное, разбираешься в вопросе — и снова убеждаешься:          стороны               противоположной нет       вовсе. Как ни думай,             как ни ковыряй, никому,     не исключая и господа-громовержца, непонятно,         на чем,          собственно говоря, этот человек          держится. Нога одна,     хотя и длинная. Грудь одна,         хотя и бравая. Лысина —     половинная, всего половина,          и то —               правая. Но где же левая,          левая где же?! Открою —     проще          нет ларчика: куплена     миллиардерами               Рокфеллерами*,                   Карнеджи*. Дыра —     и слегка          прикрыта               долла́рчиком. Ходить     на двух ногах          старо́. Но себя     на одной          трудно нести. Гомперс     прихрамывает          от односторонности. Плетется он         у рабочего движения в хвосте. Меж министрами          треплется               полубородка полуседая. Раскланиваясь             разлюбезно               то с этим,                   то с тем, к ихнему полу            реверансами               полуприседает. Чуть         рабочий           за ум берется, — чтоб рабочего            обратно          впречь, миллиардеры            выпускают                своего уродца, и уродец     держит          такую речь: — Мистеры рабочие!               Я стар,                   я сед и советую:     бросьте вы революции эти! Ссориться     с папашей          никогда не след. А мы          все —         Рокфеллеровы дети. Скажите,     ну зачем          справлять маевки?! Папаша     Рокфеллер          не любит бездельников. Работать будете —          погладит по головке. Для гуляний           разве          мало понедельников?! Я сам —     рабочий бывший, лишь теперь          у меня          буржуазная родня.
Я,     по понедельникам много пивший, утверждаю:         нет          превосходнее               дня. А главное —           помните:          большевики —                   буки, собственность отменили!                  Аж курам смех! Словом,     если к горлу               к большевичьему                   протянем руки, — помогите     Рокфеллерам          с ног               со всех. —
Позволяют ему,               если речь                чересчур гаденька, даже     к ручке приложиться               президента Гардинга*. ВЫВОД —        вслепую          не беги за вождем. Сначала посмотрим,          сначала подождем. Чтоб после     не пришлось солоно, говорунов     сильнее школь. Иного           вождя —              за ушко          да на солнышко.

[1923]

Рабочим Курска, добывшим первую руду, временный памятник работы Владимира Маяковского*

Было:     социализм —          восторженное слово! С флагом,     с песней          становились слева, и сама            на головы                 спускалась слава. Сквозь огонь прошли,               сквозь пушечные дула. Вместо гор восторга —              горе дола. Стало:            коммунизм —          обычнейшее дело. Нынче     словом          не пофанфароните — шею крючь        да спину гни. На вершочном          незаметном фронте завоевываются дни. Я о тех,     кто не слыхал          про греков               в драках, кто      не читал          про Муциев Сцево̀л*, кто не знает,           чем замечательны Гракхи*, — кто просто работает —              грядущего вол. Мы митинговали.     Словопадов струи, пузыри идеи —                мир сразить во сколько. А на деле —          обломались               ручки у кастрюли, бреемся     стеклом-осколком. А на деле —           у подметок дырки, — без гвоздя     слюной          клеи́ть — впустую! Дырку     не поса́дите в Бутырки*, а однако     дырки          протестуют. «Кто был ничем, тот станет всем!» Станет.     А на деле — как феллахи —              неизвестно чем               распахиваем земь. Шторы     пиджаками          на́ плечи надели. Жабой     сжало грудь          блокады иго. Изнутри     разрух стоградусовый жар. Машиньё     сдыхало,          рычажком подрыгав. В склепах-фабриках          железо               жрала ржа. Непроезженные          выли степи, и Урал     орал             непроходимолесый. Без железа        коммунизм               не стерпим. Где железо?         Рельсы где?               Давайте рельсы! Дым         не выдоит              трубищ фабричных вымя. Отповедь     гудковая          крута: «Зря         чего     ворочать маховыми? Где железо,        отвечайте!          Где руда?» Электризовало              массы волю. Массы мозг         изобретательством мотало. Тело масс     слоняло          по горе,               по полю голодом     и жаждою металла. Крик,           вгоняющий          в дрожание               и в ёжь, уши        земляные            резал: «Даешь железо!» Возникал     и глох призыв повторный — только шепот           шел          профессоров-служак: де под Курском               стрелки             лезут в стороны, как Чужак*. Мне         фабрика слов          в управленье дана. Я    не геолог, но я утверждаю,          что до нас было          под Курском          го́ло. Обыкновеннейшие          почва и подпочва. Шар земной,           а в нем —              вода               и всяческий пустяк. Только лавы          изредка          сверлили ночь его. Времена спустя на восстанье наше,          на желанье,               на призыв двинулись     земли низы. От времен,        когда          лавины               рыже разжиже́ли — затухавших газов перегар, — от времен,     когда вода          входила еле в первые     базальтовые берега, — от времен,     когда          прабабки носорожьи, ящерьи прапрадеды          и крокодильи, ни на что воображаемое не похожие, льдами-броненосцами катили, — от времен,     которые          слоили папоротник, углем          каменным                застыв, о которых     рапорта          не дал                     и первый таборник, — залегли     железные пласты. Будущих времен          машинный гул в каменном         мешке          лежит —               и ни гу-гу. Даешь!     До мешков,          до запрятанных в сонные, до сердца     земного          лозунг долез. Даешь!     Грозою воль потрясенные, трещат     казематы          над жилой желез. Свернув     горы́ навалившийся груз, ступни пустынь,          наступивших на жилы, железо     бежало          в извилины русл, железо     текло          в океанские илы. Бороло     каких-то течений сливания, какие-то горы брало в разбеге, под Крымом          ползло,               разогнав с Пенсильвании*, на Мурман        взбиралось,             сорвавшись с Норвегии. Бежало от немцев,          боялось французов, глаза          косивших               на лакомый кус, пока доплелось,                задыхаясь от груза, запряталось         в сердце России               под Курск. Голоса     подземные          выкачивала ветра помпа. Слушай, человек,          рулетка,               компас: не для мопсов-гаубиц*                 для мира разыщи,     узнай,               найди и вырой! Отойди     еще            на пяди малые, — отойди     и голову нагни. Глаз искателей              тянуло аномалией*, стрелки компасов          крутил магнит. Вы,     оравшие:          «В лоск залускали, рассори́л     Россию          подсолнух!» — посмотрите         в работе мускулы полуголых,        голодных,          сонных. В пустырях         ветров и снега бред, под ногою     грязь и лужи вместе, непроходимые,               как Альфред* из «Известий». Прославлял         романтик          Дон-Кихота, — с ветром воевал               и с ду́хами иными. Просто     мельников хвалить               кому охота — с настоящей борются,          не с ветряными. Слушайте,     пролетарские дочки: пришедший         в землю врыться, в чертежах     размечавший точки, он —     сегодняшний рыцарь! Он так же мечтает,          он так же любит. Руда         залегла, томясь. Красавцем     в кудрявом          дымном клубе — за ней           сквозь камень масс! Стальной бурав               о землю ломался. Сиди,           оттачивай,          правь — и снова     земли атакуется масса, и снова     иззубрен бурав. И снова —        ухнем!          И снова —               ура! — в расселинах каменных масс. Стальной     сменял          алмазный бурав, и снова     ломался алмаз. И когда     казалось —          правь надеждам тризну, из-под Курска             прямо в нас настоящею        земной любовью брызнул будущего     приоткрытый глаз. Пусть           разводят          скептики               унынье сычье: нынче, мол, не взять          и далеко лежит. Если б             коммунизму          жить                   осталось                   только нынче, мы     вообще бы          перестали жить. Лучше всяких «Лефов»             насмерть ранив русского     ленивый вкус, музыкой     в мильон подъемных кранов цокает,     защелкивает Курск. И не тщась     взлететь          на буровые вышки, в иллюстрацию                зоо́логовых слов, приготовишкам                соловьишки демонстрируют               свое          унылейшее ремесло. Где бульвар         вздыхал          весною томной, не таких     любовей          лития, — огнегубые     вздыхают топкой домны, рассыпаясь         звездами литья. Речка,           где и уткам          было узко, где и по колено               не было ногам бы, шла       плотвою флотов          речка Ту́скарь: курс на Курск —          эСэСэСэРский Гамбург. Всякого Нью-Йорка ньюйоркистей, раздинамливая              электрический раскат, маяки          просверливающей зоркости в девяти морях               слепят          глаза эскадр. И при каждой топке,          каждом кране, наступивши         молниям на хвост, выверенные куряне направляли        весь               с цепей сорвавшийся хао́с. Четкие, как выстрел, у машин     эльвисты*. В небесах,     где месяц,          раб писателин, искры труб        черпал совком, с башенных волчков          — куда тут Татлин*! — отдавал     сиренами          приказ               завком. «Слушай!     д 2!           3 и! Пятый ряд тяжелой индустри́и! 7 ф! Доки лодок        и шестая верфь!» Заревет сирена              и замрет тонка, и опять     засвистывает          электричество и пар. «Слушай!     19-й ангар!» Раззевают     слуховые окна                крыши-норы. Сразу          в сто     товарно-пассажирских линий отправляются             с иголочки                планёры, рассияв     по солнцу          алюминий. Раззевают     главный вход               заводы. Лентами     авто и паровозы —               в главный. С верфей     с верстовых          соскальзывают в воды корабли     надводных          и подводных плаваний. И уже           по тундрам,          обгоняя ветер резкий, параллельными путями               на пари два локомотива —          скорый               и курьерский — в свитрах,     в кепках          запускают лопари. В деревнях,         с аэропланов               озирая тыщеполье, стадом             в 1000 —                 не много и не мало — пастушонок          лет семи,          не более, управляет     световым сигналом. Что перо? —           гусиные обноски! — только зря     бумагу рвут, — сто статей     напишет          обо мне               Сосновский*, каждый день           меняя          «Ундервуд». Я считаю,     обходя          бульварные аллеи, скольких     наследили          юбилеи? Пушкин,     Достоевский,              Гоголь, Алексей Толстой          в бороде у Льва. Не завидую —              у нас          бульваров много, каждому     найдется          бульвар. Может,     будет          Лазарев*               у липы в лепете. Обозначат     в бронзе          чином чин. Ну, а остальные?          Как их сле́пите? Тысяч тридцать                курских              женщин и мужчин. Вам         не скрестишь ручки,                 не напялишь тогу, не поставишь           нянькам на затор… Ну и слава богу! Но зато — на бо́роды дымов,          на тело гулов не покусится          никакой Меркулов*. Трем Андреевым*,          всему академическому скопу, копошащемуся              у писателей в усах, никогда     не вылепить          ваш красный корпус, заводские корпуса. Вас     не будут звать:          «Железо бросьте, выверните        на спину          глаза, возвращайтесь              вспять          к слоновой кости, к мамонту,     к Островскому*               назад». В ваш          столетний юбилей не прольют     Сакулины*          речей елей. Ты работал,        ты уснул          и спи — только город ты,          а не Шекспир. Собинов*,     перезвените званьем Южина*. Лезьте            корпусом                из монографий и садов. Курскам     ваших мраморов               не нужно. Но зато — на бегущий памятник          курьерский               рукотворный не присядут          гадить          во̀роны. Вас       у опер     и у оперетт в антракте, в юбилее     не расхвалит               языкастый лектор. Речь         об вас     разгромыхает трактор — самый убедительный электролектор. Гиз*       не тиснет           монографии о вас. Но зато —     растает дыма клуб, и опять     фамилий ваших вязь вписывают        миллионы труб. Двери в славу —          двери узкие, но как бы ни были они узки́, навсегда войдете          вы,               кто в Курске добывал     железные куски.

[1923]

Агитлубки,1923

Вон самогон!*

Эй, иди,     подходи, крестьянский мир! Навостри все уши —          и слушай! Заливайся, песня!          Пой и греми! Залетай в крестьянские уши! Кто не хочет из вас          в грязи,               под плетнем жизнь окончить смертью сучьей — прочитай про это,          послушай о нем, вникни в этот серьезный случай. Село Малые Тишки Недалёко от нас,          то ль на некой горе, то ли просто          на маленькой вышке, помещается          на реке на Туре деревушка —            Малые Тишки.
Деревушкой ее называют зря. Хоть домов полсотни менее, но на каждом из них          крыша —               точно заря, каждый двор —               не двор, а имение.
Лет пяток назад          жил во всех домах генерал,     помещик Дядин. А мужик глядел          да шапчонку ломал, да слюну облизывал, глядя. В Октябре     с генерала спустили жир: подавай, мол, обратно наше!
Дернул Дядин в Париж,               а мужик зажил. Жил и жил себе полной чашей. Новый школьный дом          украшает луг. (Не к лицу коммуне дурак-то!)


Поделиться книгой:

На главную
Назад